Начало и конец изгнания Тетрадь 9

В Советском Союзе

В 1949 году, вскоре после того как я оказался в изгнании, меня пригласили в Советский Союз на празднование 150-летия со дня рождения Пушкина. Вместе с закатным заревом пришел я на первое свидание с холодной жемчужиной Балтики, с древним, новым, благородным и героическим Ленинградом. У города Петра Великого, у города Великого Ленина есть своя неповторимая душа, свой «ангел», как у Парижа. Серебристо-серый «ангел» города… Он в отсвечивающих сталью проспектах, в дворцах, сложенных из свинцово-серого камня, в стальной прозелени моря. Самые прекрасные в мире музеи, сокровища царей, их картины, одежды, ослепительные украшения, парадные мундиры, оружие, посуда – все предстало перед моими глазами. И крейсер «Аврора» – память о новых, бессмертных событиях, – чьи орудия вместе с великой мыслью Ленина разрушили стены прошлого и распахнули двери грядущей истории.

Я пришел на свидание к поэту, который умер сто с лишним лет назад. К Александру Пушкину – автору бессмертных стихов, сказок и повестей. Пушкин – святая святых русской поэзии, и ему навсегда отдано сердце великой Советской страны. Готовясь к пушкинскому празднику, русские восстановили комнату за комнатой – весь царский дворец. Каждая стена, превращенная в груды развалин фашистской артиллерией, воскресла в своем первозданном виде. Все документы прошлого столетия, все старые архитектурные планы дворца были изучены, для того чтобы заново создать красочные витражи, кружевные карнизы, пышные капители, чтобы в память замечательного поэта, жившего в другие времена, заново возвести прекрасный памятник архитектуры.


С самого начала меня поразило в Советском Союзе то, что все в нем проникнуто чувством простора, безбрежной шири – плавный бег берез по лугам, бескрайность нетронутых, непостижимо чистых лесов, огромные реки и кони в колыханье спелой пшеницы.

С первого взгляда я полюбил советскую землю и понял, что она не только дала высокий нравственный урок человеку, озарив всю его жизнь, не только открыла путь к равенству возможностей, к нарастающему прогрессу в созидании и распределении. Я осознал и то, что с первозданно-чистых степных широт советского континента начнется великий полет в будущее. Все человечество знает: на советской земле куется гигантская правда, и весь изумленный мир напряженно ждет того, что должно свершиться. Одни ждут со страхом, другие просто ждут, а третьи верят, что им дано предугадать грядущее.

Я стоял тогда в лесу, среди крестьян в старинных праздничных одеждах, среди многих сотен людей, которые слушали стихи Пушкина. Все полнилось трепетом – люди, листва, поля, где рождалась жизнь новых колосьев пшеницы. Казалось, сама природа слилась с человеком в торжествующем единстве. И стихи Пушкина, звучавшие в лесу близ Михайловского, должны были предвосхитить человека, который устремился к новым планетам.

В самый разгар праздника началась сильная гроза. Молния ударила рядом с нами, высветив человека и дерево, под которым он укрылся. И все мне явилось вдруг, как на картине, созданной яростными дождевыми потоками. И я почувствовал свою причастность к поэзии, в которую вторгся тот самый дождь, что слышен в моих стихах.


Советская страна стремительно меняет свой облик. Строятся огромные города и каналы. Меняется и ее география. Но уже в тот первый приезд я понял раз и навсегда, что мне близко в советских людях, что крепко связывает меня с ними, а что в них не созвучно моему духу.

Жизнь московских писателей постоянно бурлит в спорах и поисках. Там, в Москве, задолго до «открытий» западных любителей сенсаций, я узнал, что Пастернака считают лучшим советским поэтом наравне с Маяковским. Но Маяковский – поэт-трибун, поэт с громоподобным голосом, бронзово-величавый, с великодушным, щедрым сердцем. Он нарушил привычный порядок в литературном языке и лицом к лицу встретился с самыми трудными проблемами политической поэзии. Пастернак – великий поэт вечерних сумерек, метафизической интимности, но в политике он оказался честным реакционером, ибо в преобразованиях, совершаемых на его родине, сумел разобраться не лучше просвещенного церковного служки. Так или иначе, мне не раз читали на память стихи Пастернака самые суровые критики его политической статичности.

Нельзя отрицать, что в советском искусстве и литературе определенное время существовал догматизм, но его считали явлением отрицательным и боролись с ним в открытую. Культ личности тормозил развитие советской культуры. Однако многие не молчали, и теперь всем ясно, что жизнь сильнее и упорнее предписаний. Революция – это и есть жизнь, а предписания обречены на смерть.


Моему доброму другу Эренбургу уже много лет, но он по-прежнему пламенный поборник всего самого подлинного и самого жизненного в советской культуре. Я не раз бывал у Эренбурга в гостях на улице Горького в его квартире, где на стенах – созвездия картин и литографий Пикассо. Я бывал и на его даче под Москвой. Эренбург страстно любит работать в саду, там он проводит много часов, извлекая сорняки, а заодно и выводы из всего, что растет вокруг.

Позднее я подружился с поэтом Кирсановым – прекрасным переводчиком моих стихов на русский язык. Как и все советские люди, Кирсанов – пылкий патриот. Искрометным блеском, звучностью наделил поэзию Кирсанова великолепный русский язык: слова взмывают ввысь, превращаясь в сверкающие каскады, в яркие вспышки взрыва.

Часто я встречался в Москве или под Москвой с другим выдающимся поэтом – турком Назымом Хикметом, легендарным человеком, просидевшим семнадцать лет в тюрьме по воле непостижимых правителей его страны.

Назыма, обвиненного в подготовке бунта среди турецких военных моряков, подвергли всем мукам ада. Мне рассказывали, как его судили на борту военного корабля, как заставляли до изнеможения вышагивать по палубе, как втолкнули в нужник, где ноги на полметра уходили в нечистоты. Поэт, мой собрат, почувствовал, что теряет сознание. Он задыхался от зловония. Но тут в голове его пронеслась мысль: «Мои палачи следят за мною, они ждут, чтобы я упал, они хотят увидеть мое отчаяние». Человеческая гордость вернула ему силы. Он начал петь, сперва тихо, потом громче, а под конец во весь голос. Он спел все песни, все любовные стихи, что помнил, собственные стихотворения, народные романсы, гимны борьбы своего народа. Он спел все, что знал. И так одержал победу над пыткой и зловонной нечистью. Когда он рассказывал об этом, я воскликнул: «Брат мой, ты пел за всех нас! Зачем сомневаться и обдумывать, что нам делать? Теперь мы знаем, в какой час нужна песня!»

Он много рассказывал мне о страданиях своего народа, о том, как измываются над крестьянами турецкие феодалы. Назым видел их в тюрьмах, видел, как они меняли на одну сигарету единственный кусок хлеба, что выдавали им на день. Сначала крестьяне, как бы задумавшись, смотрели на растущую во дворе траву, потом – с упорным вниманием, почти с жадностью. Дальше они принимались украдкой жевать зеленые травинки. И наступал день, когда они запихивали в рот целые горсти травы и мгновенно ее проглатывали. Под конец они ели ее, стоя на четвереньках, как лошади.

Назым – страстный противник догматизма. Он прожил долгие годы в СССР. Любовь Назыма к приютившей его стране наиболее полно выражена в словах: «Я верую в будущее поэзии. Верую потому, что живу на земле, где поэзия – насущная необходимость человеческой души». В этой фразе – живой трепет того, что нельзя разгадать, увидеть издалека. Советский человек, которому распахнуты двери всех библиотек, всех аудиторий, всех театров, – всегда в самом центре писательского внимания. И нельзя забывать об этом в спорах о назначении литературы. С одной стороны, мы понимаем, что старые литературные шаблоны должны быть разрушены, преодолены под напором неодолимого обновления всего сущего; с другой стороны, как не шагать в ногу с революцией, идущей вглубь и вширь? Как говорить о главном, если в стороне останутся победы, конфликты, заботы, процветание, порыв, становление великого народа, который отважился на полное политическое, экономическое и социальное переустройство своей страны.

Может ли писатель не быть солидарным с народом, который отражает яростные атаки захватчиков, который окружен беспощадными врагами и мракобесами всех мастей?

Может ли литература или искусство избрать позицию призрачной независимости перед лицом таких значительнейших свершений?


Небо совсем белое, а к четырем часам оно становится черным. Потом все исчезает в ночной мгле.

Москва – зимний город. Прекрасный зимний город. На бесконечных крышах лежит снег. Блестят чистотой зимние тротуары. Воздух затвердел прозрачным стеклом. Во всем – приглушенный стальной цвет. Кружатся вихрем снежные пушинки, а люди, толпы людей идут по улицам так, словно им нет дела до холода. И мнится: Москва – огромный зимний дворец с удивительными призрачными ожившими декорациями.

Тридцать градусов ниже нуля в этом городе, что пылает снежной звездой, бьются пламенным сердцем в груди нашей планеты.

Я смотрю в окно. По обеим сторонам улицы шпалерами стоят солдаты. Что там? Даже снег больше не падает. Хоронят Вышинского. Улицы торжественно встречают траурное шествие. Все погружено в глубокое молчание, затихает сердце зимы, провожая в последний путь этого деятеля.

Солдаты, взявшие на караул, пока проходил траурный кортеж, по-прежнему стоят шеренгой. Время от времени кто-нибудь из них начинает пританцовывать, притопывать валенками и махать руками в теплых варежках. Но большинству холод нипочем.

Один мой испанский приятель рассказывал мне, что во время Великой Отечественной войны в самые страшные морозы, да еще сразу же после бомбежки, ему случалось встречать москвичей, которые прямо на улице ели мороженое. «Именно тогда я понял, что они победят, – сказал он, – понял, глядя на то, как они невозмутимо едят мороженое при таком морозе, в самый разгар страшной войны».

Убеленные снегом деревья заиндевели. Ничто не сравнится с этими хрустальными лепестками в зимних парках Москвы. Под солнцем они становятся прозрачными, вспыхивают белым огнем, но не обронят ни одной капли, которая могла бы нарушить их цветущую целостность. И сквозь этот ветвистый ледяной мир, сквозь его снежную весну проступают древние башни Кремля, уходят ввысь многовековые шпили, золотятся купола Василия Блаженного.


Позади остались предместья Москвы, и, направляясь в другой город, я вижу широкие белые дороги. Это замерзшие реки. Нет-нет да возникнет черной мушкой на ослепительно чистой скатерти реки силуэт задумчивого рыбака. Тот рыбак находит себе место посреди замерзшего поля, пробивает отверстие во льду, добираясь до замурованной воды, но не спешит ловить рыбу, зная, что ее спугнул треск раскалывающегося льда. Он бросает в прорубь приманку, чтобы вернуть беглецов, опускает удочку и ждет. Ждет долгими часами, ждет на адском морозе.

Я бы сказал, что писательский труд во многом схож с занятием зимних рыбаков. Писателю тоже нужно найти реку и, если она скована льдами, – сделать прорубь. Ему нужно запастись терпением, выдержать холод, враждебную критику и даже недобрый смех. Ему нужно найти глубокое течение, ловко забросить удочку, и только тогда, после всех усилий, он сумеет поймать маленькую рыбешку. А потом – все снова, наперекор холоду, наперекор льдам, воде, критикам, для того чтобы научиться ловить настоящую рыбу.

Мне довелось присутствовать на съезде советских писателей. В президиуме сидели умелые рыболовы, большие писатели: Фадеев – с серебристыми волосами и светлой улыбкой; Федин – с тонким заостренным лицом английского рыбака; Эренбург – с непокорной шевелюрой, в костюме, который был новым, но выглядел так, словно в нем проспали всю ночь; Тихонов.

Были в президиуме и писатели с восточными лицами. Только что напечатанные книги этих писателей представляли литературу самых далеких советских республик, литературу народов, о которых прежде я ничего не слыхал; в недалеком прошлом они не имели даже своей письменности и вели жизнь кочевников.

Снова в Индии

В 1950 году мне неожиданно пришлось побывать в Индии. Жолио-Кюри – председатель Всемирного Совета Мира поручил мне одно дело. Нужно было отправиться в Дели, встретиться там с представителями различных политических направлений и на месте разобраться в возможностях развития индийского движения сторонников мира.

Мы долго разговаривали с Жолио-Кюри, которого беспокоило то, что движение в защиту мира не получило в Индии соответствующего отклика, хотя сам премьер-министр пандит Неру пользовался славой активного борца за мир и мир издревле был сокровенной мечтой индийского народа.

Жолио-Кюри просил меня передать два письма: одно – ученому в Бомбее, а другое – лично премьер-министру. Мне показалось странным, что именно я должен отправиться в такое далекое путешествие для выполнения столь легкой, на первый взгляд, задачи. Возможно, выбор пал на меня потому, что это была страна, где я провел несколько лет своей юности, страна, к которой никогда не ослабевала моя любовь. А может, и потому, что в тот год я получил Международную премию Всемирного Совета Мира за свою поэму «Пусть проснется Лесоруб». Тогда же такая награда была присуждена Пабло Пикассо и Назыму Хикмету.

В Бомбей я летел самолетом. Спустя тридцать лет я возвращался в Индию. Миновали времена, когда она была колонией, боровшейся за свободу. Теперь меня ждала суверенная республика, о которой мечтал Ганди. В 1928 году мне довелось побывать на сессиях движения за независимость. Вряд ли жив кто-нибудь из моих старых друзей, тех студентов-революционеров, которые с братским доверием рассказывали мне о своей борьбе.

Выйдя из самолета, я сразу же направился к таможне. Мне хотелось побыстрее попасть в гостиницу, вручить письмо физику Раме и сразу же уехать в Нью-Дели. Но всего не предвидишь! Мой багаж застрял в таможне. Целая стая – люди, которых я принял за таможенников, – чуть ли не в лупу принялись изучать мои вещи. Я прошел через многие таможенные досмотры, а такого не видел ни разу. При мне был один чемодан средних размеров и небольшая кожаная дорожная сумка с туалетными принадлежностями. Мои брюки, носки, туфли – все извлекалось наружу и просматривалось пятью парами придирчивых глаз. Выворачивались наизнанку каждый карман, каждый шов. Еще в Риме я, чтобы не запачкать белье, завернул ботинки в газету, которую нашел у себя в номере. Кажется, это был листок из «Оссерваторе романо». Его расстелили на столе, просмотрели на свет, сложили с такой аккуратностью, словно это секретный документ, а потом положили рядом с моими бумагами. Ботинки изучали так дотошно изнутри и снаружи, будто уникальные находки каменного века.

Два часа подряд длилась эта невероятная проверка. Из бумаг, к коим причислили и злосчастный листок газеты, – паспорта, записной книжки с адресами, письма, которое я должен был вручить премьер-министру, – сделали внушительный сверток и торжественно запечатали красным сургучом. Только после этой церемонии мне сказали, что я могу ехать в гостиницу.

Мне, с моим чилийским темпераментом, стоило больших усилий взять себя в руки. Но я невозмутимо заметил, что ни одна гостиница не примет меня без документа и что приехал я в Индию, чтобы лично передать письмо премьер-министру, чего сделать не смогу, поскольку оно у меня отобрано.

– Мы переговорим с администрацией гостиницы, чтобы вас приняли. Что касается документов, они будут вам возвращены в свое время.

А ведь борьба этой страны за независимость вошла в мою юность.

Мне ничего не оставалось, как закрыть чемодан и заодно – свой рот. Про себя я произнес единственное слово: «Дерьмо!»


В гостинице я встретился с профессором Баэрой, которому поведал о своих злоключениях. Но, как человек легкого характера, он не придал им особого значения. Он был терпим к своей стране и считал, что в ней еще не все устоялось. Для меня в этом происшествии было что-то недоброе, чего я никак не ожидал.

Друг Жолио-Кюри, к которому у меня было рекомендательное письмо, руководил Индийским институтом ядерных исследований. Он пригласил меня в институт. И сказал, что в тот же день нас зовет на обед сестра премьер-министра. Вот она, моя судьба! Так, видно, будет до конца моей жизни. Одна рука меня бьет, а другая – протягивает букет цветов, чтобы я не помнил зла.

Институт ядерных исследований был одним из тех чистых, светлых и солнечных зданий, где повсюду встречаешь людей в белом. Со стремительностью весеннего ручейка пересекают они коридоры, прикасаются к инструментам, сосудам, вглядываются в светящиеся табло. Я мало что понял из их ученых объяснений, но, побывав в том институте, я словно бы искупался в святой воде, которая смыла с меня грязь оскорблений, нанесенных таможенной полицией. Смутно припоминаю, что среди прочего нам показали нечто вроде ртутного фонтана. Трудно найти что-либо более притягательное, завораживающее, чем ртуть, – этот металл заряжен энергией и похож на живое существо. Меня всегда привлекала его подвижность, его магическая способность принимать текучие, сферические формы.

Я не сохранил в памяти имя сестры Неру, с которой обедал в тот день. Но рядом с ней от моего дурного настроения не осталось и следа. Это была необыкновенно красивая женщина, умело подкрашенная и одетая, точно экзотическая актриса, ее сари пламенело ярким разноцветьем. Золото и жемчуг подчеркивали ее великолепие. Она мне чрезвычайно понравилась. Но мне было странно видеть, как эта изысканнейшая женщина ела руками, опускала длинные унизанные перстнями пальцы в рис, политый соусом. Я сказал ей, что собираюсь ехать в Нью-Дели, чтобы встретиться с ее братом и со сторонниками движения за мир. Она сказала, что весь народ Индии должен принять участие в этом движении.

Вечером в гостинице мне передали пакет с моими документами. Эти шарлатаны из полиции сняли печати, которые собственноручно поставили в моем присутствии. Наверняка они сфотографировали все, вплоть до квитанций из прачечной. Со временем я узнал, что полиция посетила и опросила всех, кто значился в моей записной книжке. Среди них была и вдова Рикардо Гуиральдеса,[173] в ту пору – моя золовка. Эта увлекающаяся теософией женщина, довольно неглубокого ума, жила в отдаленной деревушке, и единственной ее страстью были восточные философские учения. Полиция, обнаружившая у меня ее адрес, причинила ей немало беспокойств.

В Нью-Дели, уже в день приезда, в саду под большим зонтом, укрывшим меня от раскаленного солнца, я беседовал с несколькими важными представителями столичной общественности. Это были писатели, философы, духовные лица – буддисты и индуисты, – люди обаятельные в своей простоте, лишенные какого-либо высокомерия. Они были едины в том, что борьба за мир отвечает духу их древней страны с ее прочными традициями доброжелательства и всепонимания. И мудро считали, что в движении сторонников мира не может быть места ни сектантству, ни гегемонии: ни буржуазия, ни коммунисты, ни буддисты не должны посягать на ведущую роль, ибо главная задача – добиться всеобщего участия в борьбе за мир. Я полностью согласился с ними.

Вечером ко мне пришел посол Чили доктор Хуан Марин – писатель и врач, мой старый приятель. Он долго ходил вокруг да около, пока не рассказал о своей встрече с полицейским чином. Тот очень сдержанно, как и подобает властям, когда они говорят с дипломатами, заявил чилийскому послу, что чрезвычайно обеспокоен моей деятельностью в Индии и очень хотел бы, чтобы я поскорее покинул страну.

Я сказал послу, что вся моя «деятельность» – это встреча в саду гостиницы с шестью или семью авторитетными людьми, чьи взгляды, надо полагать, широко известны. Что касается меня, – добавил я, – то лишь только премьер-министр получит письмо Жолио-Кюри, мне незачем будет оставаться в стране, где со мной, давним ее сторонником, обращаются более чем невежливо и без всяких на то причин.

Посол – один из основателей Социалистической партии Чили – хотел все сгладить: быть может, тут сказывался возраст, а может, привычка к привилегиям, которые дает дипломатический пост. Он ничуть не возмутился нелепым поведением полицейских властей. А я не стал просить у него никакой помощи, и мы вежливо распрощались. Посол наверняка легко вздохнул, узнав, что скоро избавится от такой обузы, как мое пребывание в Индии, а я навсегда разуверился в его чуткости и дружбе.

Неру назначил мне встречу в его кабинете на следующее утро. Когда я вошел к нему, он встал и без тени улыбки протянул мне руку. Премьер-министра так часто фотографировали, что нет нужды описывать его лицо. На меня смотрели темные пронизывающие глаза. Тридцать лет назад мне представили Неру и его отца на многолюдном собрании борцов за независимость Индии. Я напомнил ему об этом, но лицо его осталось неподвижным. Он односложно отвечал на все, что я говорил, не сводя с меня холодного взгляда.

Я подал ему письмо Жолио-Кюри. Он сказал, что испытывает к французскому ученому глубокое уважение, и не спеша стал читать письмо, где шла речь и обо мне. Жолио-Кюри просил премьер-министра помочь мне в моей миссии. Прочитав письмо, он вложил его в конверт и молча взглянул на меня. Я вдруг решил, что вызываю у него неодолимую неприязнь. Потом мне подумалось, что у этого человека, с лицом цвета желчи, что-то неладно или со здоровьем, или в личных делах, или в государственных. Во всем его поведении проступала надменность, пожалуй, натянутость. Мне показалось, у этого человека, привыкшего распоряжаться, не было уже хватки и силы подлинного вождя. Я вспомнил, что его отец пандит Мотилал Неру, заминдар,[174] потомок старинного индийского феодального рода оказал поддержку партии Индийский национальный конгресс не только потому, что был мудрым политиком, но и потому, что владел солидным капиталом.

– Что мне сказать профессору Жолио-Кюри по возвращении в Париж?

– Я напишу ему, – ответил Неру.

Молчание показалось мне невыносимо долгим. Премьер-министр, похоже, не имел ни малейшей охоты вести разговор, но при этом не выказывал нетерпения, и мне было тяжко сидеть без всякого дела у такого важного человека и терзаться тем, что напрасно отнимаю у него время.

Я посчитал своим долгом сказать ему несколько слов о моей миссии в Индии. «Холодная война» грозила накалиться добела. Человечество стояло перед пропастью новой бойни. Я говорил о том, какую серьезную опасность представляет ядерное оружие и как важно объединить усилия людей, которые хотят избежать войны.

Погруженный в свои мысли, Неру, казалось, меня не слышал. Через несколько минут он заметил:

– Похоже, что защита мира – тот аргумент, которым нередко пользуются оба лагеря, борясь друг с другом.

– По-моему, – ответил я, – все, кто говорит о мире или хочет помочь делу мира, могут быть в одном лагере, в одном движении. Мы не станем исключать из этого движения никого, кроме реваншистов и поджигателей новой войны.

Понимая, что паша беседа окончена, я встал и протянул ему руку. Неру молча пожал ее. Но когда я был уже у дверей, он вдруг спросил меня самым любезным голосом:

– Могу ли я быть вам полезным? Есть ли у вас какое-нибудь пожелание?

У меня довольно замедленная реакция, и я, к сожалению, человек не ехидный, но тут не упустил удобного момента:

– О, конечно! Чуть не забыл! Я ведь жил в Индии, однако мне не выпало случая посетить Тадж-Махал, хоть это совсем рядом с Дели. Очень хотел бы познакомиться с замечательным памятником, но полиция предупредила меня о том, что я не имею права выезжать за пределы города и что мне следует вернуться в Европу как можно скорее. Завтра же я уезжаю.

Я слегка поклонился и вышел из кабинета.

В холле гостиницы меня ждал администратор.

– У меня для вас новость. Звонили от премьер-министра. Велено передать вам, что вы можете посетить Тадж-Махал в любой удобный для вас день.

– Подготовьте счета, – ответил я. – Очень сожалею, но у меня нет времени. Я немедленно должен ехать в аэропорт и вылететь с первым самолетом рейсом на Париж.

Пять лет спустя мне пришлось заседать в Москве в комитете, который ежегодно присуждает Ленинскую премию «За укрепление мира между пародами». Я и поныне являюсь членом этого комитета. Когда стали выдвигать кандидатуры, делегат Индии назвал имя премьер-министра Неру. На моем лице появилась улыбка, и я проголосовал «за». Неру вошел в историю как один из главных поборников дела мира во всем мире.

Мое первое посещение Китая

Два раза я был в Китае после революции. Первый – в 1951 году, когда мне выпала честь быть членом делегации, которая вручила Международную Ленинскую премию госпоже Сун Цин-лин, вдове Сун Ят-сена.[175]

Она получила золотую медаль по предложению Го Мо-жо, заместителя премьера Китая. Го Мо-жо был еще и членом комитета по Ленинским премиям, как и Арагон. В состав комитета входили также Анна Зегерс, кинорежиссер Александров, кто-то еще – сейчас не припомню, – Эренбург и я. Между Арагоном, Эренбургом и мной существовал негласный союз. Мы выступали за то, чтобы Ленинской премии были удостоены Пикассо, Бертольт Брехт и Рафаэль Альберти. Надо сказать, мы немало постарались, чтобы добиться этого.

В Китай мы ехали по транссибирской железной дороге. Пока я сидел в знаменитом поезде, мне казалось, что это пароход, плывущий прямо по суше, сквозь бескрайние и неведомые просторы.

Стояла сибирская осень; по обе стороны поезда все купалось в желтом. Километры за километрами, куда ни кинь взор, серебрились березы с желтой россыпью листьев. А дальше – необозримые луга, таежные леса, тундра. Время от времени попадались станции недавно отстроенных небольших городов. Мы с Эренбургом выходили из поезда, чтобы немного поразмяться. На платформах и в залах ожидания теснились крестьяне с многочисленными тюками и чемоданами.

Мы едва успевали сделать несколько шагов вдоль перрона. Все станции были похожи. И везде – гипсовая статуя Сталина. Только в одном городке она была выкрашена под золото, а в другом – под серебро. Мы миновали не один десяток этих совершенно одинаковых статуй, и я затрудняюсь сказать, какие были хуже – золотые или серебряные. В вагоне Эренбург целую неделю занимал меня своими скептическими, полными искрометного остроумия разговорами. Он был верным патриотом, подлинно советским человеком, но о многих тогдашних делах говорил с усмешкой и раздражением.

Вместе с Красной Армией Эренбург в годы войны дошел до Берлина. Вне всякого сомнения он был одним из самых блистательных военных корреспондентов той поры. Советские солдаты любили этого несколько эксцентричного и сурового человека. Перед отъездом из Москвы он показал мне два их подарка: найденное в немецких развалинах ружье, которое бельгийские оружейники сделали для самого Наполеона, и два крохотных томика Ронсара, напечатанных во Франции в 1650 году. Оба томика были с пятнами от дождя, а может, и крови, с обгорелыми страницами.

Прекрасное наполеоновское ружье Эренбург подарил со временем французскому музею. «Зачем оно мне», – говорил он, поглаживая ствол и полированный приклад. Но томики Ронсара бережно хранил у себя.

Эренбург был страстным франкофилом. В поезде он прочел мне одно из своих негласных стихотворений. Я назвал стихотворение «негласным», потому что оно пришлось на ту пору, когда в стране появлялись в газетах разносные статьи, под обстрел попадал то один, то другой писатель или художник. Это совсем коротенькое стихотворение, в котором Франция воспевалась, как любимая женщина. Стихотворение, в котором было столько нежности к Франции, пряталось от чужих глаз, точно скрытый в траве цветок.

Я смотрел на Эренбурга, на его взлохмаченную голову и глубокие морщины, на пожелтевшие от табака зубы и холодные серые глаза, на его грустную улыбку и видел застарелого разуверившегося скептика. Моим глазам только что предстало все величие революции, и в моей душе не было места для мрачных деталей. Едва ли я соглашался с тем, что дурной вкус был присущ всей той поре с ее памятниками в позолоте и серебре. Время показало, что прав был не я, но, пожалуй, и не Эренбург. Истинные масштабы того, что произошло, открылись нам после XX съезда.


Мне казалось, что поезд очень медленно продвигается сквозь неоглядное буйство желтизны – день за днем, береза за березой, и нет конца огромной Сибири.

Во время одного из наших обедов в вагоне-ресторане я обратил внимание на молодого солдата, сидевшего за отдельным столиком. Этот белобрысый и улыбающийся солдат был в веселом настроении: то и дело он заказывал у официанта пару сырых яиц, а потом с явным удовольствием разбивал одно об другое и бросал в тарелку. Почти тут же он просил новую порцию. Судя по его блаженной улыбке и по блеску голубых глаз, солдат чувствовал себя безмерно счастливым. Видимо, он уже давно развлекался, потому что белки и желтки переполнили тарелку, грозя вот-вот пролиться на пол.

– Товарищ! – восторженно звал он официанта и требовал еще одну порцию, чтобы умножить свои богатства.

Я с интересом наблюдал за этой сюрреалистической сценой, столь невинной и столь неожиданной в океанском безмолвии Сибири.

Это длилось до тех пор, пока встревоженный официант не призвал на помощь милиционера. Дюжий милиционер, с револьвером за поясом, строго взирал на молоденького солдата. А тот, не обращая на него никакого внимания, упоенно разбивал яйцо за яйцом.

Я подумал, что сейчас этого замечтавшегося потрошителя силой приведут в чувство. Но ничуть не бывало! Здоровенный милиционер сел рядом с солдатиком, ласково погладил его русую голову и стал, улыбаясь, что-то говорить ему вполголоса, убеждать. Потом помог ему подняться из-за стола и повел под руку к двери, как младшего брата.

Я с горечью подумал, как бы расправились с несчастным индейцем, если бы он вдруг позволил себе бить сырые яйца в поезде, пересекающем Америку.


В дни, когда мы ехали через Сибирь, я слышал, как в соседнем купе утром и вечером стучит пишущая машинка Эренбурга. В поезде он закончил свой последний роман «Девятый вал», предваривший повесть «Оттепель». Я же временами писал стихи о любви к Матильде, которые вошли в сборник «Стихи Капитана», анонимно опубликованный в Неаполе.

В Иркутске мы, наконец, распрощались с поездом, но перед тем как лететь в Монголию, отправились к озеру, знаменитому озеру Байкал, что был вратами свободы в царские времена. Сколько заключенных в ссыльных мечтали, думали о Байкале – единственном пути к освобождению! Славное море, священный Байкал…» Еще и сегодня русские люди чуть хриплыми голосами поют сложенные в старину песни об этом озере.

Сотрудники Научно-исследовательского лимнологического института пригласили нас на обед. Там мне рассказали о некоторых секретах озера, там я узнал, что никому еще не удалось определить точную глубину Байкала – ока сибирской земли. Со дна темной пропасти, уходящей вглубь на две тысячи метров, достают причудливых, совершенно слепых рыб – голомянок. У меня вдруг разыгрался аппетит, и я упросил принимавших нас ученых зажарить парочку этих рыбин. Должно быть, мало людей на свете ели столь странную рыбу, запивая ее чудесной сибирской водкой.

Из Иркутска мы полетели в Монголию. В моей памяти смутно рисуется облик этой луноподобной земли, где народ еще живет в юртах, но уже строит первые типографии и университеты. Вокруг Улан-Батора кольцом лежит бескрайняя сушь, напоминающая чилийскую пустыню Атакаму. Лишь несколько верблюдов нарушают тишину этой земли, придавая ей архаичность. Я конечно попробовал монгольское виски, которое мне подносили в серебряных чашах тончайшей работы. Каждый народ делает свои алкогольные напитки из чего может. Монгольское виски – это перебродившее верблюжье молоко. Меня и сейчас бросает в дрожь, когда я вспоминаю его вкус. Но какое это чудо – попасть в Улан-Батор! Особенно для меня – ведь я живу в словах, в прекрасных словах. Я живу в них, как в сказочных дворцах, предназначенных мне одному. Вот так я жил в слове «Сингапур», наслаждаясь каждым его слогом. Или в слове «Самарканд». Когда я умру, пусть погребут меня в слове, звучном, верно найденном, чтобы все его слоги пели над моей могилой у моря.


Китайцы – самый улыбчивый народ в мире. Пройдя сквозь годы жестокого колониализма, сквозь революции и страшный голод, китайский народ улыбается, как никто. Улыбка китайских детей – самый прекрасный урожай риса, который собран миллионами рук.

Но есть два вида китайской улыбки. Одна – открытая, естественная, что освещает лица цвета спелой пшеницы. Это улыбка крестьян, улыбка простого народа. Другая – притворная, дежурная, которую приклеивают и снимают. Это улыбка – чиновников.

Когда мы с Оренбургом очутились в аэропорту Пекина, нам не сразу удалось различить эти улыбки. Настоящая, добрая улыбка сопутствовала нам многие дни нашего путешествия – улыбка китайских прозаиков и поэтов, наших товарищей, которые принимали нас с гостеприимством, исполненным особого благородства. Мы познакомились с романисткой Дин Лин – лауреатом Ленинской премии и заместителем председателя Союза китайских писателей, с Мао Дунем, с Эми Сяо и с обаятельнейшим Ай Цином – старым коммунистом, лучшим из лучших китайских поэтов. Они говорили по-французски и по-английски. Позднее всех этих писателей смела «культурная революция». Но тогда, когда мы были в Китае, они считались ведущими представителями китайской литературы.

На следующий день после торжественного вручения премии Сун Цин-лин мы обедали в советском посольстве. На обеде помимо Сун Цин-лин присутствовали Чжоу Энь-лай, старый маршал Чжу Дэ и еще несколько человек. Советский посол – герой Сталинградской битвы, типичный советский военный, – пел и без устали произносил тосты. Меня посадили на почетное место рядом с Сун Цин-лин, очень достойной и все еще красивой женщиной. В те годы она была окружена большим вниманием и почетом.

Перед каждым гостем стоял графинчик с водкой. «Ганьбэй»[176] – слышалось то и дело. После тоста полагалось залпом выпить все до дна. Сидевший против меня маршал Чжу Дэ поминутно наполнял водкой свою рюмочку и, даря мне широкую крестьянскую улыбку, приглашал снова выпить. В конце обеда, воспользовавшись моментом, когда старый стратег чем-то отвлекся, я наполнил рюмку из его графинчика. Так и есть! Весь обед он пил обыкновенную воду, а я без удержу хлестал этот жидкий огонь.

Когда разносили кофе, моя соседка по столу Сун Цин-лин, вдова Сун Ят-сена, великолепная женщина, ради которой мы приехали, чтобы вручить ей награду, – вынула сигарету из своего портсигара, потом с изысканной улыбкой предложила мне закурить. «Благодарю вас, не курю», – сказал я и принялся расхваливать ее портсигар. «Я очень берегу его, – проговорила Сун Цин-лин, – с ним связаны важные события моей жизни». Это был прекрасный портсигар массивного золота, усеянный бриллиантами и рубинами. Рассмотрев портсигар, я с самыми хвалебными словами передал его в руки владелицы.

Должно быть, госпожа Сун Цин-лин запамятовала это, потому что, едва мы поднялись из-за стола, она повернулась ко мне и встревоженным, напряженным голосом сказала:

– Мой портсигар, please.[177]

Я твердо помнил, что вернул его. Однако принялся зачем-то искать его на столе и даже под столом. Портсигара как не бывало. Улыбка вдовы Сун Ят-сена мгновенно исчезла, и ее черные глаза сверлили меня двумя беспощадными лучиками. Священная вещь пропала бесследно, а я, как это ни глупо, почувствовал себя виновником пропажи. Черные лучики ее глаз говорили, что я ворую драгоценности.

К счастью в самую последнюю минуту, когда мне уже грозила неминуемая гибель, я увидел в руках этой дамы злосчастный портсигар. Просто-напросто она нашла его в своей сумочке. На ее лице вновь заиграла улыбка, но я после этого не улыбался несколько лет. Надо думать, что «культурная революция» заставила Сун Цин-лин навсегда проститься со своим прекрасным портсигаром.


В ту пору китайцы ходили в синем. Одежда, похожая на спецовку механика, была на всех женщинах, на всех мужчинах, и мне думалось о синеве неба, о людском единодушии. Никаких лохмотьев. Автомобилей, правда, тоже никаких. Всюду синий людской поток, растекающийся в разные стороны.

Шел второй год революции. Страна, безусловно, должна была испытывать немалые трудности и лишения. Но, разъезжая по Пекину, мы этого не заметили. Меня и Оренбурга беспокоили, конечно, некоторые детали, вернее, легкий нервный тик окружавшего нас порядка. Наше простое желание купить носки и носовые платки обернулось государственной проблемой. После напряженных дебатов китайских товарищей, которые долго не приходили к единому мнению, мы, наконец, выехали из гостиницы целым караваном. Впереди была наша машина, за ней – машина с сопровождающими, потом с милицией и четвертая – с переводчиками. Машины рванулись с места, прокладывая путь среди людской толпы; они мчались, словно лавина, по тесному узкому каналу, который образовали расступавшиеся пешеходы. Как только мы подъехали к магазину, китайские товарищи выскочили из машины, мигом разогнали всех покупателей, остановили торговлю и, взявшись за руки, создали нечто вроде живого коридора, по которому мы с Эренбургом прошли, не поднимая глаз. Точно так же, стыдясь самих себя, через пятнадцать минут мы вернулись с маленькими пакетиками в руках и с твердым решением ничего больше в Китае не покупать.

Подобные вещи приводили Оренбурга в ярость. Взять хотя бы историю с рестораном, о которой я сейчас расскажу. В ресторане при нашей гостинице нам подавали скверно приготовленные блюда английской кухни, которые остались в наследство от старой колониальной системы. Я, давний почитатель китайской кухни, сказал своему молодому переводчику, что жажду насладиться прославленным кулинарным искусством пекинцев. Он ответил, что проконсультируется по этому вопросу с товарищами.

Не знаю, консультировался ли наш переводчик или нет, только мы по-прежнему жевали дубовый английский ростбиф в ресторане гостиницы. Я снова напомнил переводчику о нашем желании. Он задумался и сказал:

– Наши товарищи совещались уже несколько раз, вопрос должен решиться со дня на день.

Назавтра к нам подошел ответственный товарищ из комитета по приему нашей делегации. Нацепив на лицо дежурную улыбку, он поинтересовался, действительно ли у нас есть такое желание. «Разумеется», – резанул Оренбург. Я же добавил, что еще в годы юности познакомился с прославленной кухней Кантона, а теперь мечтаю о знаменитых пекинских приправах.

– Это сложно, – сказал озабоченно товарищ из комитета. Он молча покачал головой и решительно добавил: – Думаю, почти невозможно.

Оренбург улыбнулся горькой улыбкой неисправимого скептика. Я же пришел в полную ярость.

– Товарищ, – сказал я, – будьте любезны оформить документы для нашего отъезда в Париж. Коль скоро я не могу попробовать китайские блюда в Китае, я их без труда получу в Латинском квартале.

Моя гневная речь имела успех. Через четыре часа мы вместе с нашей весьма многочисленной свитой прибыли в знаменитый ресторан, где пять столетий подряд готовят утку по-пекински, незабываемое, изысканнейшее блюдо.

Ресторан, в каких-нибудь трехстах метрах от нашей гостиницы, был открыт с утра до поздней ночи.

«Стихи капитана»

Переезжая из страны в страну, изгнанником я попал в Италию, о которой мало знал и в которую влюбился всем сердцем. В этой стране меня изумляло все. Особенно естественность, простота: масло, хлеб и вино – все подлинное, натуральное. Даже полиция, та самая полиция, которая ничем меня не оскорбила, но которая следила за каждым моим шагом. Я натыкался на полицейских повсюду – даже во сне и в тарелке с супом.

Писатели постоянно просили меня читать стихи. Я читал их на совесть: в университетах, на стадионах, перед грузчиками Генуи, во Флоренции, в Турине, в Венеции.

Мне доставляло большую радость читать в переполненных залах. Кто-то рядом со мной повторял мои строки по-итальянски, и мне нравилось вслушиваться в собственные стихи, озаренные сиянием великолепного итальянского языка. Но полиции это мало нравилось. На испанском языке – пожалуйста, а в итальянских переводах свои точки и многоточия. Разве нет повода для тревоги, если моя поэзия воспевает мир, а это слово уже в опале на Западе? Разве нечего бояться, если мои стихи призывают к борьбе простой народ?

Народные партии одержали победу на муниципальных выборах, и меня приглашали в городские советы как почетного гостя. Нередко муниципальные власти удостаивали меня звания почетного гражданина. Я – почетный гражданин Милана, Флоренции и Генуи. В тех местах, где я читал стихи, собирались видные горожане, аристократы и епископы. Мне вручали почетную грамоту, в мою честь поднимались бокалы шампанского, и я благодарил всех от имени моей далекой родины. Потом на ступеньках парадной лестницы были объятия и поцелуи, а на улице – все та же полиция, что денно и нощно следила за моей персоной.

Все, что произошло со мной в Венеции, похоже на приключенческий фильм. Я снова читал стихи. Меня снова выбрали почетным гражданином. Но полиции хотелось, чтобы я поскорее убрался из города, где родилась и страдала Дездемона. Полицейские агенты круглые сутки торчали у дверей гостиницы.

Мой старый друг Витторио Видали – команданте Карлос – приехал из Триеста послушать мои стихи; вместе с ним мы совершали бесконечно радостные прогулки в гондоле по венецианским каналам и любовались серебристо-пепельными дворцами. На этот раз полиция осмелела. Полицейские следовали за нами по пятам. И вот тогда я надумал, как в былые времена Казанова, бежать из Венеции, где нам грозила тюрьма. Мы, то есть я, Витторио Видали и костариканский писатель Хоакин Гутьеррес, с которым я случайно встретился, улучили момент и что есть духу помчались прочь от венецианской полиции. За нами бросились двое. Нам удалось отчалить от берега на моторке алькальда-коммуниста. Моторка муниципальной власти – единственная моторка в Венеции – лихо понеслась по каналу. Тем временем представители другой власти все еще метались по берегу. Им пришлось довольствоваться обыкновенной гондолой на веслах, в которой обычно катаются влюбленные парочки. Эта романтическая гондола, выкрашенная в черный цвет, с золотыми разводами, безнадежно отстала от нас, как утка, пустившаяся вдогонку за дельфином.


В Неаполе эта затянувшаяся слежка кончилась тем, что утром, поздним утром, в мой номер явились полицейские. (В этом городе никто не торопится на работу, даже полицейские.) Они придрались к какой-то погрешности в моем паспорте и попросили меня пойти с ними в управление полиции. Там мне предложили чашечку растворимого кофе и сообщили, что я должен покинуть страну незамедлительно.

Моя любовь к Италии в расчет не принималась.

– Тут какое-то недоразумение! – сказал я.

– Никакого. Мы вас очень уважаем, но вам придется покинуть Италию.

Обходным путем, намеками они дали понять, что моего отъезда настойчиво добивается посольство Чили.

Поезд уходил вечером. На перроне уже собрались провожающие. Поцелуи. Цветы. Возгласы. Паоло Риччи,[178] Аликата[179] и многие другие. A rivederci. Прощайте. Прощайте.

В поезде – наш путь лежал в Рим – сопровождавшие меня полицейские были донельзя внимательны к моей особе. Они таскали мои чемоданы. Они покупали мне «Унита» и «Паэзе сера», а чтобы какую-нибудь реакционную – ни разу! Они просили у меня автографы, кто – себе, кто – своим родственникам. Больше мне не случалось видеть таких учтивых полицейских.

– Мы очень сожалеем, Eccelenza,[180] но у каждого – семья, вот и делаем, что прикажут. Самим противно.

На платформе в Риме, где мне надлежало пересесть на другой поезд и ехать до самой границы, я увидел в окно плотную толпу людей, услышал крики: надвигалось что-то яростное и смутное. Огромные охапки цветов плыли к вагону над потоком людских голов.

– Пабло! Пабло!

Не успел я в столь изысканном обществе выйти из вагона, как тотчас сделался объектом поразительной битвы. Писатели и писательницы, журналисты, депутаты парламента – собралось около тысячи человек – мгновенно вырвали меня из рук полиции. Полиция в свою очередь извлекла меня из объятий моих друзей. В эти драматические минуты я все же сумел разглядеть несколько знакомых лиц. Альберто Моравиа[181] со своей женой Эльзой Моранте, тоже писательницей. Знаменитый художник Ренато Гуттузо. Еще – поэты. Еще – художники… Карло Леви,[182] автор нашумевшего романа «Христос остановился в Эболи», протянул мне букет роз. Тем временем падали на перрон цветы, взлетали вверх шляпы и зонтики, мелькали кулаки, звенели оплеухи. Полиция спасовала, и меня снова перехватили друзья. На моих глазах кроткая Эльза Моранте колотила шелковым зонтиком какого-то полицейского по голове. Внезапно в толпу врезались тележки носильщиков, и я увидел, как один из них – здоровенный facchino[183] лупил палкой представителей власти. Так простой народ Рима выразил свою солидарность с чилийским поэтом. Драка приняла такой серьезный оборот, что сопровождавшие меня полицейские взмолились:

– Скажите своим друзьям, чтоб они унялись…

Толпа кричала:

– Неруда останется в Риме! Неруда не уедет из Италии! Пусть останется поэт! Пусть останется чилиец! Долой «австрияка»!

(«Австрияком» окрестили Де Гаспери, тогдашнего премьер-министра Италии).

Через полчаса после того как разгорелся рукопашный бой, прибыло высочайшее распоряжение: мне было разрешено остаться в Италии. Друзья обнимали и целовали меня. И я покинул перрон, с жалостью ступая по цветам, оставшимся на поле сражения.


На другой день я проснулся в доме сенатора, пользующегося правом неприкосновенности. Меня привез туда Ренато Гуттузо, не слишком доверявший правительственным решениям. Сюда, в этот дом, на мое имя пришла телеграмма от известного историка Эрвина Черио, с которым я не был знаком. Он возмущался, считал все случившееся позором, оскорблением культурных традиций Италии и предлагал мне поселиться в его вилле на острове Капри.

Все было как во сне. И когда я приехал на Капри с Матильдой Уррутиа, с моей Матильдой, – ощущение, что это нереально, что это сон, стало еще сильнее.

Мы приехали на чудесный остров Капри к ночи и зимой. Во мгле поднимался берег – белесый, высоченный, неведомый и безмолвный. Что будет с нами? Нас ждала маленькая коляска с лошадьми. Мы взбирались все выше и выше по безлюдным ночным улицам. Белые немые дома, узкие вертикальные улочки. Наконец лошади остановились. Кучер внес наши вещи в дом, тоже белый и, на первый взгляд, пустой.

Войдя внутрь, мы увидели огонь в камине. Свет зажженных свечей падал на высокого человека с белой бородой и белыми волосами, в белом костюме. Это был сам дои Эрвин Черио, владелец доброй половины острова, историк и натуралист. Он вырисовывался в полутьме как боженька из детской сказки.

Ему было около девяноста лет, и он считался самым влиятельным человеком на острове.

– Располагайте, пожалуйста, этим домом. Здесь вам будет спокойно.

И пропал на много дней. По своей деликатности он не приходил к нам, но часто посылал короткие, написанные каллиграфическим почерком письма с новостями или советами и какой-нибудь цветок или зеленый листик из своего сада. В Эрвине Черио нам открылось щедрое, благоуханное, широкое сердце Италии.

Со временем я познакомился с его трудами, более основательными, чем книги Акселя Мунте,[184] хотя и менее нашумевшими, менее известными. Старый и благородный Черио не раз говорил с лукавой улыбкой:

– Главная площадь Капри – великое творение господа бога.

Мы с Матильдой замкнулись, как в крепости, в нашей любви. Совершали долгие прогулки по Анакапри. Маленький остров весь в маленьких цветущих садах; какая тираническая правда – его красота, о которой сказано столько слов! Среди скал, где солнце и ветер еще беспощаднее, пробиваются сквозь сухую землю крошечные цветы. И во всем этом – завершенность, порядок, подвластный лишь руке искусного садовода. Скрытый от чужого глаза Капри, куда человек попадает не сразу, а лишь после того, как с его одежды снимут ярлык туриста, этот Капри – народный, простоволосый: скалы, крохотные виноградники, простые, работящие, основательные люди – пленяет своим очарованием. Вот ты уже в родстве с его жизнью, с его людьми, вот тебя уже знают кучера и рыбаки, вот ты частица Капри, небогатого и незримого. И тебе охотно расскажут, где продают хорошее недорогое вино, где найти настоящие оливы, те, которые едят жители острова.

Быть может, и правда, что за высокими каменными стенами дворцов и вилл буйствует разврат, о котором пишут в романах. Но я жил счастливой жизнью среди непотревоженной тишины, среди самых простых людей на свете. Незабываемое время! По утрам я работал, а во второй половине дня Матильда переписывала мои стихи на машинке. Впервые мы с Матильдой жили под одним кровом. На этом хмельно прекрасном острове наша любовь стала еще сильнее. Больше мы не расставались.

Там на Капри я закончил книгу о любви, о страсти и страданиях, которая была опубликована в Неаполе под заглавием «Стихи Капитана».


А теперь я расскажу историю этой книги. Споров и толков о ней было много больше, чем о других моих книгах. Долгое время она была тайной, долгое время на ее обложке не стояло моего имени, словно я отрекся от нее или сама книга не знала, кто ее настоящий отец. Бывают внебрачные дети, рожденные свободной любовью. Таким внебрачным ребенком, рожденным в любви, была моя книга «Стихи Капитана».

Стихи, включенные в книгу, писались то тут, то там, в годы моей разлуки с Чили. Ее опубликовали в Неаполе в 1952 году. Любовь к Матильде, тоска по родине и чувство гражданской ответственности – вот чем полнятся страницы этой книги, которая издавалась анонимно несколько раз.

Для ее первого издания художник Паоло Риччи раздобыл прекрасную бумагу, старинный типографский шрифт «бодони» и гравюры помпейских ваз. С братской заботливостью он составлял список тех, кто хотел приобрести книгу. Вскоре вышли в свет пятьдесят прекрасно оформленных экземпляров. Мы отпраздновали это событие шумным застольем, где было много цветов, fnitti di mare,[185] прозрачное, как вода, вино, которое дают виноградники Капри. И радость тех, кто любил нашу любовь.

Некоторые критики, страдающие подозрительностью, поспешили сообщить, что книга вышла анонимно по политическим соображениям. «Партия не соглашалась на издание этой книги. Партия не одобряет ее». Сущая ложь. К счастью, наша партия никогда не выступала против каких-либо форм выражения красоты.

Все дело в том, что мне не хотелось нанести этими стихами душевную рану Делии, с которой я расстался. Делиа дель Карриль, ласковая непоседа, ниточка из стали и меда, связавшая меня по рукам в мои звонкие годы, была мне прекрасной подругой восемнадцать лет подряд. А моя новая книга, пламенная и дерзкая в своей страсти, камнем бы ударила в ее нежную душу. Лишь по глубоко личным и вполне понятным, вполне уважительным причинам я скрыл тогда свое имя.

С годами моя книга – еще безымянная, бесфамильная – возмужала, повзрослела. Она сама пробила себе путь, и мне в конце концов пришлось признать ее. Теперь «Стихи Капитана» идут по разным дорогам – по книжным магазинам и библиотекам – с именем настоящего капитана.

Конец изгнания

Наступал конец моего изгнания. Был 1952 год. Через Швейцарию мы приехали в Канны, чтобы оттуда итальянским пароходом добраться до Монтевидео. На этот раз мы не думали встречаться с кем-либо во Франции. О том, что мы будем там проездом, я сообщил лишь Алис Гаскар – моей верной переводчице, с которой нас связывала давняя дружба. Тем не менее в Каннах нас ожидали удивительные встречи.

Возле агентства пароходной компании я вдруг увидел Поля Элюара и его жену Доминик. Они узнали о моем приезде и пришли позвать нас на обед, где должен был быть Пикассо. Потом мы встретились с чилийским художником Немесио Антунес и Инес Фигероа, его женой, которые тоже были приглашены на обед.

Это моя последняя встреча с Полем Элюаром. Я и сейчас вижу, как он стоит под солнцем Канн, в синем костюме, похожем на пижаму. Мне не забыть его обгоревшего лица, густой синевы его глаз, его бесконечно молодой улыбки в сиянии африканского зноя, затопившего искрящиеся улочки города. Элюар приехал из Сен-Тропеза, чтобы проститься со мной, случайно встретился с Пикассо и решил устроить в нашу честь обед. Нас ждал прекрасный праздник.

Но вдруг из-за какой-то ерунды все чуть было не разладилось. Поскольку Матильда не имела уругвайской визы, нам пришлось в первую очередь отправиться в консульство Уругвая. Мы приехали туда на такси, и я решил подождать Матильду на улице. Консул вышел к ней навстречу, и она улыбнулась ему широкой улыбкой. Молодой, приятный на вид консул провел ее в свой кабинет, напевая арию мадам Баттерфляй. Одет он был совсем не по протоколу – рубашка с короткими рукавами и шорты. Матильде и в голову не могло прийти, что этот тип, чем-то смахивающий на Пинкертона, превратится на ее глазах в наглого вымогателя, чинившего всевозможные препятствия с одной единственной целью – получить деньги. Ему удалось продержать нас в консульстве целое утро. Потом за обедом мне казалось, что знаменитый bouillabaise[186] отдает горечью. Матильда потратила несколько часов, чтобы получить визу. Уругвайский Пинкертон придумывал все новые и новые дела – то сфотографироваться, то поменять доллары на франки, то оплатить телефонный разговор с Бордо. Кончилось тем, что сумма за транзитную визу – а она должна быть бесплатной – достигла ста двадцати долларов. Я уже стал думать, что Матильда не попадет на пароход и что я тоже никуда не поеду. Долгое время этот день казался мне одним из самых горьких в моей жизни.

Наброски к океанографии

Во всем, что касается моря, я – дилетант. Много лет я коллекционирую все, что узнаю о нем, хотя нет в том особой нужды, ибо плаваю я по земле.

Теперь я возвращаюсь в Чили, в мою океаническую страну. Наш пароход приближается к берегам Африки. Позади остались древние Геркулесовы столбы, одетые сегодня в броню, чтобы верно служить умирающему империализму.

Я смотрю на море без волнения, как смотрят на него океанографы, давно узнавшие все о его поверхности и глубинах. Я гляжу на море без поэтического настроя, просто смакую то, что знаю о его толщах не хуже кита.

Мне всегда нравились морские рассказы, и в моей библиотеке на одной из полок лежит рыбачья сеть.

На все свои вопросы о море я нахожу ответы в книгах Уильяма Бииба[187] или в какой-нибудь основательной монографии, рассказывающей о морских просторах Антарктики.

Меня всегда интересовал планктон – наэлектризованные живые организмы, которые окрашивают в цвет фиолетовой молнии огромные просторы океана. Теперь я знаю, что киты питаются живой водой. Мельчайшие растения и незримые инфузории населяют неспокойный океан нашего континента. Кит открывает свою огромную пасть, прижимает язык к самому нёбу, и вода с планктоном вливается в нее. Так питается светло-зеленый кит (bachiane-tas glaucas), чей путь к югу Тихого океана и к самым жарким островам лежит мимо окон моего дома в Исла-Негра.

Тем же путем плывет кашалот или зубатка – самый «чилийский» кит из всех китов, преследуемых людьми. Чего только не рассказывают о китах легенды и сказки, сложенные чилийскими моряками! А китовые зубы… сколько наивных рисунков, вырезанных ножом на этих зубах, – сердца, пронзенные стрелами, любовные надписи, парусники, женские головки. До Магелланова пролива, до мыса Горн, до яростной Антарктики добирались чилийские китобои – самые отважные в нашем полушарии, но вовсе не затем, чтобы привезти домой зубы грозного кашалота, а чтобы добыть ценный китовый жир, и уж если совсем повезет, – сумку серого янтаря, которую это чудовище прячет в своем гигантском брюхе.


Теперь я возвращаюсь из других краев. Позади синее святилище Средиземного моря, позади остров Капри, его подводные и надводные пещеры, его скалы, где сидят сирены и расчесывают синие безумные волосы, которые спутало и окрасило синью не знающее покоя море.

В аквариуме Неаполя мне как-то случилось увидеть удивительные мельчайшие организмы, рожденные весной. Я следил за сотворенной из пара и серебра медузой. Она то погружалась в воду, то всплывала на поверхность, извиваясь в томном и торжественном танце. Ни у одной из дам подводного царства нет такого электрического пояска, что украшает талию медузы.

Давным-давно в Мадрасе, в сумрачной Индии, где проходила моя молодость, я побывал в замечательном аквариуме. По сей день я вспоминаю отлакированных рыб, ядовитых мурен, целые косяки рыбешек, одетых в пламя и радугу, а более всего – огромных осьминогов, важных, безмерно сосредоточенных, металлических, похожих на счетные машины с немыслимым множеством глаз, щупальцев и познаний.

А однажды в Копенгагене в Музее естественных наук я увидел кусок, лишь малый кусок щупальца того самого осьминога, о котором мы узнали в первый раз из романа «Труженики моря» Виктора Гюго (он и сам – осьминог, многоликий, ищущий осьминог поэзии). Я увидел часть щупальца древнего Кракена – грозы морей, который нападал на парусники и, обхватывая их всеми своими щупальцами, увлекал на дно. По величине заспиртованного куска можно было предположить, что длина щупальца превышала тридцать метров.

Но упорнее всего я искал следы, вернее, какой-нибудь след плоти нарвала. Мои друзья ничего не знали об этом гигантском единороге, и я начал думать, что становлюсь чем-то вроде посланца этого нарвала или даже самим нарвалом.

А существует ли легендарный нарвал?

Можно ли поверить, что этот морской на редкость мирный зверь, с мраморным остроконечным рогом, закрученным спиралью, длиной в четыре-пять метров, остался незримым для людей даже в созданных о нем легендах, даже в самом слове «нарвал».

По-моему, «нарвал» или «наавел» – одно из красивейших имен, которым названы жители подводного царства. Это имя морской звонкоголосой чащи, имя хрустального остроконечного шпиля.

Почему же никто не знает о нарвале?

Почему нет фамилии Наавел или, скажем, Наавел Рамирес, Наавел Карвахаль, прекрасный замок Наавел?

Их нет. Тайна морского единорога все еще скрыта в подводном мраке, а его длинная костяная шпага по-прежнему вспарывает толщи неведомого океана.

В середине века охота на единорогов была занятием, близким к искусству и мистике. Земной единорог увековечен на гобеленах во всем своем великолепии, в окружения алебастровых дам, в ореоле поющих птиц, вспыхивающих яркими огнями.

Средневековые монархи посылали друг другу в подарок кость легендарного животного, с которой соскабливали мелкую стружку и растворяли в крепких напитках, даривших – вечная мечта человека! – здоровье, молодость и мужскую силу.

Однажды в Дании я забрел в старинную зоологическую лавку. Наш континент не знает таких лавок. А они, по-моему, притягивают к себе многих людей. В углу я вдруг обнаружил три или четыре рога нарвала. Самый большой достигал пяти метров. Я долго поглаживал их, вертел в руках.

Старый хозяин с удивлением следил за мной, пока я размахивал костяным мечом, круша невидимые морские мельницы. Потом я положил рога на место и купил самый маленький, должно быть, детеныша нарвала, который выходит навстречу непознанному миру, рассекая своим невинным мечом холодные арктические воды.

Я спрятал свою покупку в чемодан, но в скромном швейцарском пансионе на Леманском озере меня все время тянуло посмотреть, потрогать магическое сокровище – бивень морского единорога. И однажды я извлек его из чемодана.

Кто знает, куда он делся!

Наверно, я забыл его в пансионе «Везенас», а может, оставил под кроватью? А может, и впрямь тайной ночной дорогой он вернулся за Полярный круг?


Я смотрю на маленькие волны нового дня, пришедшего в Атлантический океан.

По обе стороны нашего парохода остаются сине-белые глубокие борозды, желтоватая пена и смятение воды в кипящей пучине.

Это дрожат врата океана.

Над водой летают крошечные рыбки из прозрачного серебра.

Я возвращаюсь домой.

Я смотрю на воду. Я плыву к другим волнам, к истерзанным волнам моей родины.

Небо долгого дня расстилается над океаном.

Настанет ночь, и в ее мраке вновь исчезнет зеленый дворец Тайны.

Загрузка...