Нашей эпохе, со всеми ее войнами, революциями, великими социальными потрясениями, выпало невиданное изобилие поэзии. Любой человек вынужден теперь сталкиваться с поэзией, то наносящей ему раны, то ранимой, всюду – в уединении и в каменной громаде публичных сборищ.
Я и не думал, когда писал первые одинокие книги, что со временем буду читать свои стихи на площадях и улицах, на заводах и в парках, в актовых залах и театрах. Я побывал во всех, практически во всех уголках Чили, раздавая свою поэзию, всю без остатка, моему народу, простым людям.
Сейчас я расскажу о том, что произошло со мной на самом большом и многолюдном рынке Сантьяго – Вега Сентраль. С рассветом туда съезжаются грузовики, тележки, повозки из разных поселков и деревень, опоясавших прожорливую столицу. Они привозят овощи, мясо, рыбу – словом, всякую снедь. Грузчики – многочисленная рать полунищих и по большей части босоногих людей – заполняют все дешевые кафе, ночлежные дома, забегаловки по соседству с рынком.
Однажды за мной приехал незнакомый мне человек. Я сел в его машину, так и не поняв толком, зачем и куда меня везут. В кармане у меня была моя книга «Испания в сердце». По дороге я выяснил, что мне предстоит выступать перед грузчиками рынка, на встрече, организованной их профсоюзом.
Войдя в полуразвалившееся ветхое помещение, я почувствовал тот пронизывающий холод, о котором сказано в «Ноктюрне» Хосе Асунсьона Сильвы,[207] и не столько из-за того, что была самая середина зимы, сколько от той картины, которая представилась моим глазам. На ящиках и наспех сколоченных скамьях сидело человек пятьдесят – шестьдесят. У одних были повязаны мешки, точно фартуки, другие – в старых залатанных майках, а третьи – голые по пояс, будто им нипочем наш холодный промозглый июль. Я сел за столик, который отделял меня от такой небывалой публики, и увидел угольно-черные, пристальные глаза моего народа.
Я вспомнил, как старик Лаферте[208] забавно окрестил этих невозмутимых слушателей, на лице которых не дрогнет ни одна жилка. Однажды, когда мы приехали в селитряную пампу, он сказал: «Погляди, вон там, в глубине зала привалившись к колонне, на нас неотрывно глядят два „бедуина“. Им бы еще бурнусы, и они вполне сойдут за бестрепетных и правоверных жителей пустыни».
Что было делать с этой публикой? О чем говорить? И что из моей жизни могло заинтересовать их? Так и не придумав ничего толкового, с трудом подавляя в себе желание немедленно удрать, я вдруг вынул книгу и сказал:
– Совсем недавно я был в Испании. Там шли бои и рвались снаряды. Послушайте, что мне удалось написать об этом!
Должен сказать, что я никогда не относил «Испанию в сердце» к числу легких книг. В ней бесспорно есть стремление к ясности, но оно погружено в водоворот глубоких и разноликих страданий.
Поначалу я думал прочесть несколько стихотворений, сказать несколько слов и попрощаться. Но все вышло не так. Читая стихотворение за стихотворением, чувствуя, как уходят в самую глубь тишины мои слова, как неотрывно смотрят на меня глаза под темными бровями, я понял, что моя книга нашла свою судьбу. Я читал и читал, завороженный звучанием поэзии, потрясенный магнетической связью, возникшей между моими стихами и этими забытыми богом людьми.
Я читал больше часа, а когда собрался уходить, с места встал один из грузчиков, у которого, как у многих, мешок был повязан фартуком.
– Хочу поблагодарить вас от имени всех, – сказал он громким голосом. – Хочу сказать, что никогда и никто не затронул так сильно паши души.
И с этими словами он разрыдался. Вслед за ним заплакали и другие. Я вышел на улицу сквозь увлажненные взгляды и крепкие рукопожатья.
Может ли поэт оставаться прежним после того, как он прошел испытания холодом и огнем?
Когда я хочу вспомнить Тину Модотти, приходится делать такое усилие, словно ловишь горстку тумана. Хрупкая, почти незримая. Знал я ее или не знал?
Она была еще очень хороша собой – бледный овал лица в оправе темных волос, большущие черные бархатные глаза, которые все так же смотрят сквозь годы. Диего Ривера изобразил ее на одном из своих настенных панно в ореоле венка из листьев и стрел маиса.
Эта итальянская революционерка, прекрасный фотограф, приехала в Советский Союз, чтобы фотографировать людей и памятники искусства. Но, захваченная бурным ритмом социалистического созидания, она швырнула фотоаппарат в Москву-реку и поклялась посвятить жизнь самым скромным делам партии. Я познакомился с Тиной в Мексике, где она честно выполняла свою клятву, и оплакивал ее той ночью, когда она умерла.
Это случилось в 1941 году. Ее мужем был Витторио Видали – знаменитый команданте Карлос из Пятого полка. Тина Модотти умерла от разрыва сердца в такси, по дороге домой. Она знала, что у нее больное сердце, но молчала, боясь, что ее отстранят от революционной работы. Тина всегда была готова делать то, чего сторонились другие, – убирать помещение, пешком отправиться на другой конец города, ночи напролет писать письма или переводить статьи. В испанскую войну она была медсестрой и ухаживала за ранеными республиканцами.
В ее жизни, когда она была подругой выдающегося кубинского революционера Хулио Антонио Мельи, сосланного в Мексику, произошла страшная трагедия. Тиран Кубы Херардо Мачадо отрядил из Гаваны бандитов, поручив им убить революционного вождя молодежи. И однажды вечером, когда Мелья под руку с Тиной Модотти выходил из кинотеатра, в него выстрелили из автомата. Он упал. Упала и Тина, вся в крови убитого друга. А тем временем наемные убийцы, у которых были высокие покровители, беспрепятственно скрылись. В довершение всего полицейские чиновники, покрывавшие преступников, попытались обвинить в убийстве Типу Модотти.
Силы незаметно покидали Тину, и через двенадцать лет ее не стало. Мексиканская реакция пустилась во все тяжкие, чтобы возродить клевету и создать атмосферу скандала вокруг ее смерти, по примеру былых времен, когда хотели доказать, что она замешана в убийстве Мельи. А мы с Карлосом молча сидели у гроба. Трудно было смотреть, как страдает такой сильный и мужественный человек. Его открытую рану разъедал яд мерзкой лжи, порочащей имя Тины Модотти, теперь мертвой. Команданте Карлос исходил яростью, глаза его воспалились, а я, бессильный перед человеческой скорбью, заполнившей комнату, молча смотрел на восковую Тину в маленьком гробу.
Страницы газет были заполнены грязными измышлениями. Тину называли «таинственной женщиной из Москвы». Некоторые добавляли: «Она умерла, потому что знала слишком много». Карлос страдал так безудержно и неистово, что я решил написать стихотворение – отповедь тем, кто бесчестил нашу Тину. Я тотчас разослал стихотворение во все газеты, мало надеясь, что оно будет опубликовано. Но какое чудо! На другой день вместо обещанных накануне новых «разоблачительных подробностей» на первых полосах газет появилось мое гневное, пронизанное болью стихотворение.
Оно называлось «Умерла Тина Модотти». Я читал его тем же утром на кладбище мексиканской столицы, где мы похоронили Тину, где она покоится под плитой мексиканского гранита. На плите выгравированы эти стихи.
С той поры газеты не опубликовали ни единой строки, оскорбляющей память Тины Модотти.
Л это было в Лоте, много лет назад. На митинг собралось тысяч десять шахтеров. Главную площадь города заполнили шахтеры всего угольного края, где не стихают волнения, порождаемые извечной нищетой. Политические ораторы говорили подолгу. В раскаленном полуденном воздухе плыли запахи угля и морской соли. Рядом лежал океан, и под его толщами на десять с лишним километров тянулись мрачные коридоры, где люди добывали уголь.
Теперь они слушали речи под слепящим солнцем. С высокого помоста мне открывалось море черных шляп и шахтерских касок. Я выступал последним. И когда сказали, что я прочту свое стихотворение «Новая песнь любви Сталинграду», произошло нечто удивительное, некое обрядовое действо, которое навсегда запечатлелось в моей памяти.
Едва прозвучало мое имя и название моего стихотворения – все, как один, молча обнажили головы. Обнажили головы потому, что после суровых политических речей должна была говорить поэзия, сама Поэзия. С высокого помоста я увидел, как согласно поднялись и опустились десять тысяч рук, – небывалым перекатом волны, ударом бесшумного моря, черной пеной безмолвного почтения.
И тогда мои стихи окрепли и звучащий в них призыв к борьбе и освобождению обрел новую силу.
А то, о чем я сейчас расскажу, произошло в годы моей юности. Я был таким, как все поэты из студентов той поры, – костлявый, полуголодный, в неизменном черном плаще. Только что издали мою книгу «Собранье закатов», и весил я меньше, чем воронье перо.
Как-то раз мы с приятелями попали в кабаре с дурной славой. То было время танго и шумных драк. Внезапно музыка оборвалась – и танго разбилось вдребезги, как бокал, запущенный в стенку.
Посреди площадки, отведенной под танцы, отчаянно размахивая руками, орали друг на друга два отпетых драчуна и дебошира. Когда один надвигался на другого, тот отступал, и вместе с ним подавалась назад охмелевшая публика, стараясь укрыться за опрокинутыми столиками. Все это напоминало танец двух диких животных на прогалине лесной чащи.
Не долго думая, я сделал шаг вперед и с высоты своего худосочия обрушился на них:
– Эй, вы, поганцы, очумелое зверье, моль презренная, дайте спокойно потанцевать людям. Мы не затем пришли, чтобы глядеть на вашу драку.
Они посмотрели друг на друга с таким удивлением, словно не поверили собственным ушам. Тот, что пониже – прежде чем стать громилой, он был профессиональным боксером, – двинулся ко мне, явно намереваясь лишить меня жизни. Так бы и вышло, не рухни он в тот момент на пол от точного удара своего противника.
Когда поверженного чемпиона, словно мешок с картошкой вытащили из зала, со многих столов нам стали посылать бутылки с вином. Танцовщицы одаряли нас восторженными улыбками. А тот верзила, что нанес последний удар противнику, решил, что и он вправе разделить радость нашей победы. Но я резко сказал:
– Убирайся отсюда. Ты с ним из одной шайки.
Однако торжествовал я очень недолго. Миновав узкий коридор, мы увидели в дверях какую-то громаду, заслонившую нам путь. В этой громаде с талией пантеры я сразу узнал участника драки, сраженного моими словами. Он караулил нас у выхода, чтобы расквитаться со мной.
– Я тебя поджидал, – сказал он и легким толчком отбросил меня в сторону. Мои дорогие спутники пустились наутек, оставив меня один на один с моим палачом. Я поискал глазами, нет ли чего, чем можно защититься. Ничего. Решительно ничего – тяжелые мраморные плиты столов, железные стулья – их не поднимешь. Хоть бы какая ваза, или бутылка, или забытая палка. Ничего…
– Поговорим? – спросил он.
Я понял, что все мои усилия будут напрасны. Он смотрел на меня испытующе и напоминал ягуара, который готовится поймать олененка. Чувствуя, что главное – не выдавать страха, я тоже толкнул его, но он не стронулся с места. Не человек, а каменная стена.
Вдруг он откинул голову назад, и в глазах его погасла ярость.
– Вы – поэт Пабло Неруда? – спросил он.
– Да, это я.
Он опустил голову и запричитал:
– Ну до чего я невезучий! Встретиться с любимым поэтом, чтобы он мне сказал в лицо, какое я ничтожество!
Он обхватил голову руками и торопливо заговорил:
– Я настоящий подонок, а тот, другой, торгует кокаином. Мы оба скатились – дальше некуда. В моей жизни только и есть один просвет – моя невеста, ее любовь. Посмотрите, дон Пабло, вот ее фотография. Если я скажу ей, что вы держали в руках эту фотографию, она будет рада без памяти.
Он протянул мне снимок улыбающейся девушки.
– Она меня любит из-за вас, дон Пабло, из-за ваших стихов, которые мы с ней знаем на память.
И вдруг он возьми и начни читать:
Из глубины тебя в глаза мне смотрят
глаза еще несбывшегося сына…
В этот миг с треском распахнулась дверь, и я увидел моих приятелей, которые явились вместе с карабинерами. Я обвел взглядом их оторопевшие лица и не спеша вышел на улицу. А тот человек остался в коридоре, и мне вслед звучали слова:
Во имя этой жизни наши жизни
должны, родная, слиться воедино…[209]
На этот раз он был сражен поэзией.
Самолет, пилотируемый Пауэрсом, летевшим со шпионским заданием над советской землей, упал с невероятной высоты. В поднебесье его настигли две фантастические ракеты. Журналисты тотчас устремились в глухое, спрятанное в горах место, откуда были произведены точные выстрелы.
Ракетчики – двое простых парней – жили в неоглядном море елей и снегов. Они любили яблоки, шахматы, играли на аккордеоне, читали книги и всегда были начеку. Они точно прицелились, защищая широкое небо своей родины.
Их забросали вопросами:
– Что вы любите из еды? Кто ваши родители? Нравятся ли вам танцы? Какие книги читаете?
Один из солдат ответил, что они читают стихи, и добавил, что его любимые поэты – Пушкин и чилиец Пабло Неруда.
Я испытал огромное удовольствие, узнав об этом. Мне хочется думать, что в той ракете, которая взлетела в такую непостижимую высь и заставила так низко пасть зарвавшуюся гордыню, был пылающий атом моей поэзии.
…Сколько произведений искусства… Им не уместиться в нашем мире. Их надо вывешивать за окно… Сколько книг… сколько книжечек… Кто способен прочесть все это?… Если бы они были съедобны… Раздразнить бы аппетит да сделать из них салат, приправить бы, поперчить… Дальше так нельзя… Мы уже сыты ими по горло… Мир тонет в их приливной воде… Реверди[210] сказал мне однажды: «Я предупредил на почте, чтобы мне не посылали их домой. Нет сил раскрывать новые книги. Нет для них места… Они всюду, они карабкаются по стенам, так недолго и до беды – я боюсь, что они обрушатся мне на голову»… Все чилийцы знают нашего Хорхе Элиота… Пока Элиот не стал художником и режиссером, пока не начал писать блистательные критические статьи, он читал мои стихи… Мне это льстило… мало кто понимал их лучше. Но однажды он принялся читать мне свои стихи, и я, как последний эгоист, удрал от него, крича: «Не надо, не надо!..» Я заперся в ванной, но он, стоя под дверью, прочел все до конца… мне стало грустно… Присутствовавший при этом шотландский поэт Дональд Фрейзер сказал мне с укором: «Почему ты так обращаешься с Элиотом?…» Я ответил: «Мне страшно потерять моего читателя. Я его взлелеял. Ему знакома каждая морщинка моей поэзии. У него столько талантов… Он может рисовать… может писать эссе… А я хотел удержать, сохранить в нем читателя, ухаживать за ним, как за редким растением… Ты понимаешь меня, Фрейзер…». Ведь, честно говоря, если все останется по-прежнему, поэты будут писать только для поэтов… Каждый поэт станет подсовывать в карман другому свои творения… свои стихи… или подложит их на тарелку соседа… Кеведо положил однажды стихи на прикрытое салфеткой блюдо короля… В этом есть свой смысл… Или в том, чтобы поэзия вышла на залитую солнцем площадь… Или в том, чтобы книги были истрепаны, замусолены пальцами человеческой толпы. Когда поэта печатают для поэта, я не чувствую никакого интереса, меня это не волнует, не зажигает, напротив, мне хочется затаиться где-нибудь среди скал, у волн, подальше от издательств, от печатных страниц… Поэзия потеряла связь с далеким читателем… Надо восстановить ее… Надо идти в неведомое, сквозь мрак, и встретиться с сердцем мужчины, с широко раскрытыми глазами женщины, с незнакомыми прохожими, которым в закатный час или в звездную ночь будет необходимо хотя бы одно-единственное твое стихотворение… Эта встреча с непредвиденным стоит всех усилий, всего прочитанного, всего изученного… Надо затеряться среди тех, кого мы не знаем, чтобы они нашли частицу нас на улице, в песне, в листьях, которые тысячелетие за тысячелетием падают в том же лесу… чтобы люди со всей нежностью и верой подняли наше творение… лишь тогда мы – истинные поэты… И в том пребудет поэзия…
Я родился в 1904 году. В 1918 году впервые напечатали мое стихотворение. В 1923 году вышла в свет моя первая книга «Собранье закатов». Эти мемуары я пишу в 1973 году. Значит, минуло пятьдесят лет с того волнующего момента, который переживает поэт при первом крике своего печатного творенья – беспокойного, живого, требующего к себе внимания, как любой новорожденный ребенок.
Когда всю жизнь проводишь с одним языком, когда видишь его во всю длину, ворочаешь с боку на бок, тормошишь, гладишь по животу, ерошишь ему волосы – это уже такая близость, при которой он становится частью тебя самого. Так у меня получилось с испанским языком. У разговорного языка свои измерения. А язык, на котором мы пишем, достигает порой самой непредвиденной протяженности. Писатель раскрывается в том, как он использует этот язык, который может быть для него одеждой или кожей собственного тела; язык со своим дыханьем, с рукавами, заплатами, пятнами крови и пота… Ведь это и есть стиль.
Я жил в эпоху, взбудораженную революциями во французской культуре. Они очень привлекали меня, но ни одна не пришлась мне впору. Уидобро, наш чилийский поэт, взял на себя заботу о французских модах и блистательно приспособил их к своему существованию и самовыражению. Мне думается, он не раз превосходил французские образцы. Нечто похожее, но более масштабное, произошло, когда в испанскую поэзию вторгся Рубен Дарио. Но Рубен Дарио – это громадный зычноголосый слон, который перебил все стекла целой эпохи испанского литературного языка, для того чтобы в нее проник свежий воздух. И он проник.
Порой нас, латиноамериканцев, и испанцев разъединяет испанский язык. Скорее, нас делит надвое дух языка. Стылая красота Гонгоры не подходит для наших широт, а ведь нет, пожалуй, испанской поэзии, даже самой новейшей, без привкуса гонгоровской пышности. Наш американский покров создан из раздробленного камня, из раскрошенной вулканической лавы, из глины, пропитанной кровью. Мы не умеем шлифовать стекло. В стихах наших изощренных приверженцев изящной словесности – гулкая пустота. Достаточно одной капли вина «Мартина Фьерро»[211] или темно-янтарного меда Габриэлы Мистраль, чтобы понять, что этим ювелирным поэтам самое место в салоне, где они чинно стоят, как вазы с чужеземными цветами.
После Сервантеса испанский язык покрылся позолотой, он приобрел придворную изысканность и утратил дикую силу, которой его наделили Гонсало де Берсео[212] и «Протопресвитер Итский»,[213] утратил плотскую детородную страсть, что еще пылала в Кеведо. То же произошло в Англии, во Франции, в Италии. Необузданный, безудержный язык Чосера,[214] Рабле был выхолощен; в тончайшей петрарковской выделке засверкали всеми гранями изумруды и бриллианты, но источник подлинного величия стал иссякать.
Этот источник под стать цельному человеку, с льющейся через край щедростью и широтой чувств.
Именно эта проблема встала передо мной, хотя я не формулировал ее так, как сейчас. И если моя поэзия имеет какую-то значимость, то причиной тому ее стремление к пространству, к безграничности, стремление, которому тесно в четырех стенах. Я сам должен был перейти свою границу, но линию ее я никогда не проводил за кулисами чужестранной культуры. Я старался остаться самим собой и достичь такой же необозримой протяженности, какая есть у земли, на которой мне выпало родиться. Другой поэт нашего континента помог мне идти этим путем. Это – Уолт Уитмен,[215] мой товарищ из Манхаттана.
По сути, «Песни Мальдорора» – роман в духе тех, что печатались в воскресных приложениях газет. Не забывайте, что его автор Изидор Дюкас взял псевдоним «граф де Лотреамон» из романа, который был написан в 1837 году мастером авантюрно-демонических сюжетов – Эженом Сю.[216] Но мы знаем, что уругвайский Лотреамон ушел дальше французского Лотреамона. Он спустился куда ниже – ему хотелось стать поэтом ада. Он поднялся куда выше – ему хотелось стать проклятым архангелом. В непомерности своих страданий Мальдорор сочетает браком Небеса и Ад. Гнев, восторг и предсмертная агония нагнетают волны дюкасовской риторики. Мальдорор – это Мальдолор.[217]
Но Лотреамон увидел новые пути своего творчества, он отрекся от мрачного лика и написал предисловие к задуманному циклу оптимистических, жизнеутверждающих стихов, которые так и не сумел закончить. В Париже его настигла смерть. За несбывшееся обещание перемены, за порыв к доброте, к духовному здоровью поэта подвергли суровой критике. Его почитали за страдание и осудили за стремление к радости. Поэту положено мучиться и страдать, пребывать в отчаянии и неотступно писать скорбные стихи. Так считали люди определенных кругов, определенного класса. Этому категоричному повелению покорились многие поэты. Покорились непреложности страдания, которое навязывалось неписаными, но неумолимыми законами. Невидимые законы обрекли поэтов на трущобы, на рваные башмаки, на больницы, на морг. II все были довольны. Минутные слезы празднику не помеха.
С тех пор многое изменилось, ибо изменился мир. И мы, поэты, внезапно возглавили бунт радости. Писатель-мученик, писатель, распятый на кресте, – это приобщалось к ритуалу счастливого благополучия, придуманному капитализмом на его закате. Ловкие воспитатели буржуазного вкуса возвеличили страдание, утверждая, что лишь в нем источник подлинного вдохновения. Безумство и душевные муки стали рецептами поэтического творчества. Гёльдерлин – лунатик и страдалец, Рембо – неприкаянный бродяга, Жерар де Нерваль,[218] повесившийся на фонаре в жалком закоулке, – все они не только явили миру пароксизм красоты, но и прочертили долгий путь мучений. Этот путь в терновом венце стал неизбежностью, догмой творчества.
Дилан Томас[219] – последний, кому было предопределено попасть в список мучеников.
Странно, что взгляды толстокожей и отставшей от времени буржуазии еще властвуют над некоторыми умами. Над умами тех, кто не может услышать, как бьется пульс на носу нашей планеты, вдыхающей все запахи грядущего.
Некоторые критики явно принадлежат к семейству тыквенных: боясь не поспеть за модой, они изо всех сил тянутся своими усиками туда, где полыхает ее недолговечный цветок, но их корни увязают в прошлом.
Мы, поэты, имеем право быть счастливыми, если мы едины с нашим народом, с борьбой за его счастье.
«Пабло – один из немногих счастливых людей, которых я знаю», – сказал Эренбург в какой-то из своих книг. Пабло – это я. И Эренбург не ошибся.
Вот почему меня мало удивляет, что премудрые эссеисты, усердствующие в наших еженедельниках, заняты вопросом моего материального благополучия, хотя, казалось бы, личная жизнь не должна быть темой литературной критики. Я понимаю, что слишком явное счастье многим не по душе. Но дело в том, что я счастлив изнутри. У меня спокойная совесть и неспокойный ум.
И на месте критиков, пытающихся упрекать поэтов в безбедной жизни, я бы гордился тем, что их книги печатают, покупают, что они дают пищу литературной критике. Я бы радовался, что порой соблюдаются авторские права и что некоторые писатели, пусть хоть немногие, могут существовать за счет своего честного святого труда. Критики должны гордиться этим, а не «подбрасывать волосы в тарелку с супом».
Недавно я прочел несколько страниц, которые мне посвятил священник – блистательный критик; блистательность слога не спасла его от заблуждений.
По мысли этого критика, моя поэзия перенасыщена счастьем. Он предписал мне печаль. Если следовать его взглядам, аппендицит может вдохновить на прекрасную прозу, а перитонит – на самые возвышенные гимны.
Но мой поэтический материал и поныне – это все, что вокруг меня, и все, что во мне самом. Я – всеяден. Мне нужны все чувства, люди, книги, события, битвы. Я бы съел всю землю. И выпил бы все море.
Как поэт активный, я сумел побороть собственную самоуглубленность. Во мне самом решался спор между реальным и субъективным. Я не претендую на роль наставника, но думаю, что мой опыт может пригодиться. Давайте посмотрим, как было дело со мной.
Моя поэзия удостаивалась внимания самой высокой критики и подвергалась нападкам в злобных пасквилях. Это входит в игру. И тут сказать нечего, хотя право голоса у меня есть. Для серьезной критики мой голос – это мои книги, вся моя поэзия. Есть у меня право голоса и для враждебного пасквиля: это снова моя поэзия, мое непрерывное поэтическое творчество.
Вы будете правы, если припишите нескромности, гордыне то, о чем я скажу, но это нескромность ремесленника, труженика, который с неизменной любовью отдается одному и тому же делу.
Я доволен: так или иначе я заставил уважать, по крайней мере у себя на родине, труд поэта, профессию поэта.
В те времена, когда я только начинал писать стихи, у нас существовало два вида поэтов. Одни – вельможные стихотворцы, которых почитали за богатство, – оно помогало им добиваться заслуженного или незаслуженного признания. Другие составляли семью воинствующих бродяг от поэзии, героев винных погребков, пленительных безумцев и одержимых лунатиков. Не забудем и о тех, кто, подобно каторжникам на галерах, был прикован к чиновничьим стульям. Их мечту душили горы проштемпелеванной бумаги, мучительный страх перед начальством и боязнь показаться смешными.
Я ринулся в жизнь более нагой, чем Адам, но полный решимости отстоять цельность своей поэзии. Мое упорство помогло мне самому и положило конец зубоскальству многих дуралеев. Со временем те из них, у кого были сердце и совесть, как добропорядочные люди воздали должное главному, что звучало в моих стихах. Ну, а злопыхатели стали меня сторониться.
Вот так Поэзия с большой буквы обрела уважение. И не только поэзия, но и поэты. Поэты, как таковые, и поэзия, как таковая.
Это моя гражданская заслуга, которую у меня никому не отнять, и эту заслугу мне нравится носить, как орден. О других вещах можно спорить сколько угодно, но то, о чем я говорю, – принадлежит истории.
Закоренелые враги поэта хватаются за всевозможные и уже бессмысленные доводы, В молодости меня корили тем, что я вечно голоден. Теперь распускают злобные слухи о моем якобы сказочном богатстве, которым я бы не прочь обладать, хотя бы назло своим клеветникам.
Находятся и такие, что вымеряют строки моих стихов, стараясь доказать, что я умышленно дроблю их или намеренно растягиваю. Все это сплошной вздор. Кто вправе навязать поэту стихи более короткие или более длинные, более узкие или более широкие, более красные или более Желтые? Это определяет поэт – их создатель. Определяет своим дыханием, своей кровью, своей мудростью и своим неведением, потому что на всем этом замешивается хлеб поэзии.
Поэт, который не стал реалистом, – ни живой ни мертвый. Но поэт, ставший только реалистом, – ничуть не лучше. Иррациональный поэт доступен лишь самому себе или своей возлюбленной, что весьма прискорбно. Рационального поэта поймут и ослы, что еще более прискорбно. Для этих уравнений нет готовых ответов, и ни бог, ни дьявол не дают рецептов, как писать стихи. Оба они вступают в единоборство внутри самой поэзии. Побеждает то один, то другой, но сама поэзия не знает поражений.
Честно говоря, ремеслом поэта начинают злоупотреблять. Наплодилось столько новых поэтов и начинающих поэтесс, что скоро все окажутся поэтами, а читатели переведутся. Придется посылать на поиски читателей целые экспедиции, которые пересекут пустыни на верблюдах или устремятся в небо на звездолетах.
В человеке заложена глубокая тяга к поэзии, и она породила литургии, псалмы и само содержание религий. В далекие времена поэт дерзнул посягнуть на силы природы и назвался жрецом, чтобы защитить свое поэтическое призвание. Сегодня поэт, отстаивающий свою поэзию, принимает тот сан, который дают ему улица и народ. Современный гражданский поэт – наследник самого древнего священнослужителя. Но прежде поэт заключал союз с мраком, а теперь его долг – осмыслить свет.
Я не верю в оригинальность. Это еще один фетиш, созданный в нашу эпоху головокружительных разрушений. Я верю в личность, которая проступает в любом языке, в любой форме, в любом виде художественного творчества. Оригинальность, граничащая с бредом, – это современное изобретение, это надувательство из арсенала предвыборных кампаний. Находятся такие, кто мечтает быть избранным на роль Первого Поэта своей страны, своего языка, целого мира. Они-то и бегают в поисках избирателей и поливают грязью тех, кто, по их мнению, оспаривает право на скипетр. Их стараниями поэзия превращается в некий маскарад.
Л между тем главное – сохранить внутреннюю управляемость, контроль над ростом, которому способствует и природа, и культура, и общественная жизнь, стремящиеся развить все стороны поэтического таланта.
В старые времена самые благородные в взыскательные к себе поэты, например, Кеведо, писали стихи с пометкой: «В подражание Горацию», «В подражание Овидию», «В подражание Лукрецию».
Я стараюсь сохранить собственный голос, который черпает силы в собственной природе, как и все живое на земле. Несомненно, в моих первых книгах главенствует чувство. И горе поэту, не способному откликнуться песней на нежные или яростные призывы сердца. Но накопленный мною сорокалетний опыт говорит, что в поэтическом произведении можно более осознанно властвовать над чувством. Я верю в управляемую стихийность. Для этого нужны резервы, запасы, которые следует держать под рукой, ну, скажем, в кармане, на случай крайней необходимости. В первую очередь, это запасы наблюдений над формой, запасы слов, звуков, образов – всего, что роится, точно пчелы, над поэтом. Надо ловить их на лету и прятать во внутренний карман. Насчет этого я очень ленив, но знаю, что совет мой хорош. У Маяковского была записная книжка, в которую он непрерывно заглядывал. Есть еще и запасы чувств. Как их сберечь? Надо осмыслить их в тот момент, когда они возникают. Потом, сидя перед белым листом бумаги, мы вспомним все осмысленное, и оно будет более ярким, чем породившее его чувство.
В доброй части моих произведений я хотел доказать, что поэт может писать о том, что ему указано временем, о том, что необходимо человеческому обществу. Почти все великие произведения древности созданы на заказ. Возьмем, к примеру, «Георгики»,[220] восхваляющие труд земледельцев в Древнем Риме. Поэт вправе писать для университета или профсоюза, для людей разных профессий и занятий. Но при этом он не теряет своей свободы. Магическое вдохновение и общение поэта с богом – вымысел корысти. В момент наивысшего творческого накала рождается то, что отчасти чуждо вдохновению, что идет от прочитанной книги, от влияния извне.
Пожалуй, я прерву эти слишком теоретические рассуждения и отдамся воспоминаниям о литературной жизни времен моей молодости.
Художники и писатели метались в глухом петерпении. В живописи и поэзии царил некий осенний лиризм. Каждый хотел быть самым большим анархистом, разрушителем, самым ярым врагом порядка. Чилийское общество лихорадило. Алессандри произносил зажигательные речи. В селитряной пампе возникли рабочие организации, благодаря которым в Чили развернулось самое значительное на континенте движение народных масс. Это были священные дни борьбы. Вождями анархистов стали Карлос Викунья и Хуан Гандульфо. Я тотчас присоединился к студентам – анархо-синдикалистам. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева стал моей любимой книгой. Другие увлекались порнографическими романами Арцыбашева и приписывали им идеологическое звучание. То же происходит сейчас с порнографией экзистенциалистского толка. Интеллектуалы отводили душу в ночных тавернах. Старое вино преображало нищету: она сияла чистым золотом до самого рассвета. Завсегдатаи кабачков спали днем, а ближе к ночи отправлялись туда, где вино наливали из бочек. Богемная жизнь довела до гибели необычайно одаренного поэта – Хуана Эганью. Рассказывают, что он пришел однажды в заброшенный дом и оставил там все деньги, доставшиеся ему по наследству. Но поэзия Хуана Эганьи лунным светом пронизала всю нашу «Лирическую сельву»… Так романтично называлась большая антология чилийских поэтов-модернистов, которую составили Молина Нуньес и О. Сегура Кастро. «Лирическая сельва» – великая, всеобъемлющая и щедрая книга, Поэтический Итог целой эпохи, смятенной, означенной огромными пустотами и чистым сиянием. В те времена меня поражал человек, ставший диктатором молодого литературного поколения. Теперь о нем мало кто помнит. Звали его Алирио Ойярсун. Он был бесплотным бодлерианцем, декадентом высокой пробы, чилийским Барбой Хакобом,[221] мертвенно-бледным лунатиком, прекрасным и одержимым. Его глухой голос падал откуда-то с высоты его огромного роста. Алирио Ойярсун ввел особый иероглифический стиль раздумий над проблемами эстетики, которые рьяно обсуждались в литературных кругах того времени. Он сразу впадал в торжественный тон. Его высокий лоб был похож на желтый купол некоего храма мудрости. Алирио изрекал: «Круглое круга», «Дионисское Диониса», «Темное всех темнот». Но этот человек вовсе не был глуп. Он соединил в себе адово и райское начала культуры. Он был космополитом, который убил свою поэтическую сущность ради пустого теоретизирования. Говорят, что свое единственное стихотворение он написал на пари, и я не понимаю, почему его нет ни в одной антологии чилийской поэзии.
Скоро рождественские праздники. Каждое новое рождество приближает нас к 2000 году. Во имя грядущей радости, во имя завтрашнего мира, всеобщей справедливости и набатного звона колоколов, который возвестит год 2000-й, сражались и пели мы, поэты нашего времени.
Где-то в тридцатые годы Сократес Агирре, прекрасный и тонкий человек, под началом которого я работал в консульстве в Буэнос-Айресе, попросил меня нарядиться на рождество дедом-морозом. Многое в своей жизни я делал плохо. Но, пожалуй, хуже всего я был в роли деда-мороза. У меня отклеились накладные усы, и я совершенно запутался, распределяя подарки. А голос? Мыслимо ли мне изменить свой голос, если с самого детства по милости дождливого чилийского юга я говорю в нос так, что меня узнает любой? Правда, я пошел на хитрость – решил говорить с детьми по-английски. Но несколько пар синих и черных глаз выказали мне куда больше недоверия, чем это полагалось благовоспитанным детям.
Мог ли я подумать тогда, что кто-то из этих детей станет моим близким другом. Я говорю о своем лучшем биографе, об известной чилийской писательнице Маргарите Агирре.
У меня в доме полно больших и маленьких игрушек, без них я не мог бы жить на свете. Ребенок, не любящий игрушек, – не ребенок. Взрослый, не любящий игрушек, утратил в себе ребенка, который ему очень нужен. Я и дом свой построил как большую игрушку и играю в нее с утра до ночи.
Это мои собственные игрушки. Я собирал их всю жизнь со строго «научной целью» – не скучать в одиночестве. Когда-нибудь я напишу о них маленьким детям, да и детям всех возрастов.
У меня есть бутылка с игрушечным парусником внутри. Честно говоря – не одна, а много. Целая флотилия парусников, вставленных в бутылки. У каждого – свое имя, мачты, паруса, снасти, якоря, корма, нос. Некоторые приплыли сюда издалека. Один из самых красивых парусников прислали мне из Испании в счет гонорара за мою книгу «Оды изначальным вещам». На его главной мачте развевается наше чилийское знамя с маленькой одинокой звездой. Но многие парусники, чуть ли не все, смастерил Карлос Холяндер. Дон Холяндер – старый моряк, он сделал для меня миниатюрные копии знаменитых, величественных кораблей Гамбурга, Салема, Франции, которые приплыли в наши южные воды, чтобы загрузить свои трюмы селитрой или отправиться на охоту за китами.
Когда я пускаюсь в путь по долгой отлогой чилийской дороге, чтобы навестить старого моряка в южном порту Коронель, где льют дожди и стоит запах угля, я знаю, что меня ждет встреча с самой маленькой судостроительной верфью в мире. В крохотной гостиной, в столовой, на кухне, в саду – везде собрано, выстроено в четком порядке все то, что потом оказывается в прозрачных бутылках из-под перуанской водки – писко. Дону Карлосу стоит дунуть в свой чудодейственный свисток, как в бутылку попадают палубы и паруса, мачты и реи. Даже легкий, почти незримый портовый дымок, просачиваясь сквозь его пальцы, становится новым корабликом – нарядным, сверкающим, готовым уйти в плаванье по химерическому морю.
Кораблики, сделанные скромными руками старого моряка из Коронеля, сразу отличишь от корабликов, купленных мною в Марселе или Антверпене. Он не только вдохнул жизнь в свои творения, но и рассказал о них все, что знал. На каждой бутылке – этикетка, где значится имя корабля, с которого сделана модель, перечислены все его подвиги и плаванья среди ветров и бурь, все грузы, которые он перевозил по Тихому океану, мелькая в его волнах белыми парусами, что навсегда ушли в прошлое.
В моих бутылках есть такие знаменитости, как могущественный «Потоси» и величественная «Пруссия» из Гамбурга, затонувшая в Ла-Манше в 1910 году. А как я обрадовался, когда мастер Холяндер сделал мне две модели «Небесной Марии», которая в 1882 году обернулась звездой, самой таинственной тайной.
Я не склонен раскрывать секреты мастерства, которые прячутся за прозрачным стеклом. И не стану рассказывать, как вплывают в бутылки крохотные корабли. Я – профессиональный обманщик и в целях мистификации в одной из од подробно описал кропотливую и деликатнейшую работу загадочных кораблестроителей. Я рассказал о том, как они входят в бутылки и как выходят на свободу. И все же тайна осталась нераскрытой.
Мои самые большие игрушки – это ростры, украшения носовой части корабля. Как и многие мои вещи, эти корабельные ростры не раз появлялись на фотографиях в газетах и журналах. Об этих игрушках толкуют по-разному – кто благожелательно, а кто с издевкой. Те, кто ко мне расположен, понимающе смеются: «Ну и чудак! Нашел что коллекционировать!»
А злопыхатели судят по-своему. Один из них – я очень досадил ему синим флагом с белой рыбкой, развевающимся над моим домом в Исла-Негра, – сказал: «Вот у меня нет собственного флага и нет никаких ростров». Бедняга чуть не заплакал, точно завистливый мальчишка, которому вынь да положь такой же волчок, как у других ребят. А пока что мои морские ростры расплывались в улыбке, довольные тем, что вызывают неприкрытую зависть.
Правильнее назвать их корабельными рострами. Эти морские скульптуры, поясные статуи – символы океана былых времен. Строя корабль, человек прилаживал к его носовой части фигуры тотемических птиц и мифологических животных, вытесанных из дерева. Нос корабля, разрезавшего волны, имел для человека высокий смысл. А позднее, уже в XIX веке, китобойные судна стали украшаться символическими скульптурами. Это были полуобнаженные богини или республиканки во фригийских колпаках.
У меня есть статуи мужчин и женщин. Самую очаровательную – ее не раз порывался забрать Сальвадор Альенде – зовут Мария Небесная. Она принадлежала небольшому французскому судну, быть может, ничего не видавшему в своей жизни, кроме Сены. Маленькая темная статуя вырезана из дуба; годы и плаванья превратили ее в смуглянку. Похоже, что она летит, – ее красивые одежды времен Второй Империи развеваются на ветру. На щеках у нее ямочки, а фаянсовые глаза устремлены вдаль. И вот, хотите верьте, хотите нет, – эти глаза плачут каждую зиму. Никто не может объяснить, в чем тут дело. Должно быть, прокаленное дерево чем-то пропитано и вбирает в себя много влаги? Не знаю. Знаю только, что эти прелестные французские глаза плачут; каждую зиму я вижу, как крупные прекрасные слезы скатываются по личику Небесной Марии.
И христианские и языческие образы всегда пробуждают в человеке религиозное чувство. Одна из моих статуй долгие годы стояла в саду, в самом, казалось бы, подходящем месте – лицом к морю, наклонившись вперед, словно на носу плывущего корабля. Однажды вечером мы с Матильдой обнаружили несколько женщин, преклонивших колени перед нашей статуей; возле нее горели маленькие свечи. Набожные женщины перелезли к нам через забор точно так, как это делают прыткие журналисты, чтобы взять у меня интервью. Быть может, в нашем саду зарождалась новая религия? Величавая статуя очень походила на Габриэлу Мистраль, но мы все же постарались убедить набожных женщин в том, что статуя – не святая. И чтобы они не поклонялись этой морской даме, побывавшей во всех греховных морях нашей греховной планеты, я извлек ее из сада и поставил поближе к себе, у камина.
У библиофила, если он беден, много поводов для огорчений. Про такого не скажешь, что книги выскальзывают у него из рук, – ему до них не достать: они пролетают над ним на высоте птичьего полета – на высоте своей цены.
Но порой в награду за усердие библиофилу попадается и жемчужина.
Мне помнится, с каким изумлением посмотрел на меня в 1934 году Гарсиа Рико – владелец мадридского книжного магазина, когда я предложил ему продать мне в рассрочку – двадцать песет ежемесячно – старинное издание Гонгоры, стоившее всего сто песет. По тем временам сто песет – не деньги, но у меня их не было. Я платил точно в срок на протяжении пяти месяцев. Книга была напечатана в XVII веке фламандцем Фоппенсом, который издавал испанских классиков Золотого века, используя великолепные шрифты.
Мне и сегодня нравится читать Кеведо в старинных изданиях, где строки сонетов выстроены боевыми рядами, точно несокрушимые корабли. Со временем мне удалось проникнуть в дебри книжного мира – туда вели глухие тропы окраинных книжных лавчонок и соборные нефы колоссальных книжных магазинов Франции и Англии. Руки мои покрывались пылью, но порой мне случалось обрести истинное сокровище или хотя бы радость, что я его откопал.
Звонкая монета литературных наград дала мне возможность купить несколько книг по умопомрачительным ценам. У меня образовалась солидная библиотека. Яркими молниями сверкали в ней старинные поэтические книги, а моя давняя страсть к естественным наукам обернулась полыхающим многоцветьем огромных книг по ботанике, книг о птицах, насекомых и рыбах. Разъезжая по свету, я наталкивался на удивительные книги о путешествиях, на самые великолепные издания «Дон Кихота», отпечатанные Ибаррой;[222] книги Данте ин-фолио, с прекрасным шрифтом «бодони»; а однажды мне попался Мольер, изданный в нескольких экземплярах «adusum delphini»[223] – для сына короля Франции.
Но вообще-то самое прекрасное из всего, что я коллекционировал, – это раковины. С истинным наслаждением разглядываю я их поразительное устройство: лунную чистоту, сотворенную из таинственного фарфора, и бесконечное многообразие форм – осязаемых, готических, объемных, функциональных.
Тысячи крохотных дверок подводного мира распахнулись передо мной после того, как я познакомился с доном Карлосом де ла Toppe, знаменитым кубинским малакологом, который подарил мне лучшие экземпляры своей коллекции. С той поры во всех семи морях и океанах, всюду, куда забрасывала меня судьба, я выслеживал, выискивал чудесные раковины. Но честно говоря, больше всего раковин я нашел в море Парижа, в череде его волн. Весь перламутр океанских вод перекочевал в Париж, в лавки натуралистов и на развалы Блошиного рынка.
Нелегко разыскивать раковины в узких расщелинах подводных скал где-нибудь в Нижней Калифорнии или Веракрусе. Куда проще разглядеть в путанице городских водорослей, среди сломанных ламп и изношенной обуви изящный силуэт Oliva Textil[224] или обнаружить вдруг кварцевое копье Rosellaria Fusus, длинное, как поэма, сложенная морем. С чем сравнить радость, которую я испытал, когда в моих руках оказалась Espondylus Roseo – огромная раковина, унизанная коралловыми шипами. А что было со мной, когда я впервые узрел Espondylus Blanco в белоснежных иглах, похожих на сталагмиты гонгоровской пещеры.
Некоторые из этих трофеев имеют, пожалуй, историческую ценность. В Пекинском музее из священной коробочки с раковинами Китайского моря мне преподнесли один из двух уникальных экземпляров Thatcheria Mirabilis. Вот так к моим сокровищам прибавилась эта чудо-раковина, которую океан подарил когда-то Китаю, а вместе с ней – стиль его храмов и пагод, выдержавший все испытания временем.
Три десятилетия я собирал свою библиотеку. На моих полках есть такие редкие книги, которые я не могу взять в руки без волнения. Это Кеведо, Сервантес, Гонгора в прижизненном издании. А еще Лафорг,[225] Рембо, Лотреамон. Мне кажется, что пожелтевшие страницы этих книг хранят следы прикосновения рук любимых поэтов. У меня были рукописи Рембо. Поль Элюар подарил мне в день моего рождения два письма Изабеллы Рембо,[226] адресованные матери. Эти письма были написаны в марсельской больнице, где Артюру Рембо – вечному скитальцу – ампутировали ногу. Мои сокровища мечтали заполучить и Национальная библиотека Франции и ненасытные библиофилы Чикаго.
Я столько странствовал по свету, что моя библиотека разрослась и вышла из берегов домашней библиотеки. В один из дней я подарил большую коллекцию раковин, собранную мной за двадцать лет, и те пять тысяч томов, которые я с такой истовостью приобретал в разных странах мира. Я подарил все это Национальному университету Чили. Мой дар был встречен восторженными словами ректора.
Любой чистосердечный человек считал бы, что этот дар чилийцы примут с большой радостью. Но на свете есть люди, не верящие в чистосердечие. Нашелся один критик, подвизавшийся в официальной прессе, который написал несколько злопыхательских статей по этому поводу. Мой поступок привел его в ярость. «Когда мы преградим путь международному коммунизму?» – вопрошал он. Другой тип обрушился в парламенте на университет, принявший мои замечательные книги, и пригрозил ректору, что лишит университет государственной субсидии. Ректор в полой растерянности метался по коридорам парламента.
С тех пор минуло двадцать с лишним лет, но никто не увидел ни моих книг, ни моих раковин. Не вернулись ли они в книжные лавки и в моря-океаны?
Три дня назад, после долгого перерыва, я снова открыл двери своего дома в Вальпараисо. Стены его были испещрены глубокими трещинами. Осколки стекла выстлали пол печальным ковровым узором. Лежащие на полу часы упрямо показывали время, когда началось землетрясение. Сколько здесь было прекрасных вещей, а теперь Матильда выметает метлой все, что от них осталось. Сколько удивительных творений превратила в мусор, в обломки содрогнувшаяся земля.
Мы должны убрать, привести все в порядок, начать все сызнова. Нелегко отыскать лист чистой бумаги среди этого разгрома, а еще труднее найти собственные мысли.
Мои последние работы – перевод «Ромео и Джульетты» и большая поэма о любви, которую я решил написать в старинном ритме и пока еще не закончил.
Ну что ж, моя поэма о любви, восстань из груды разбитого стекла, пришел час слагать песни.
Помоги мне, поэма о любви, восстановить целостность Жизни и воспеть страдание.
Это правда, что мир еще не избавился от войн, еще не отмылся от крови, не очистился от ненависти. Это правда.
Но правда еще и то, что мы все явственнее понимаем одну истину: в зеркале мира отражается насилие, и лик его противен ему самому.
Я все так же верю в возможность любви. И твердо знаю, что ценой страданий, крови и разбитых стекол люди достигнут взаимопонимания.
Моя жена – из провинции, как и я сам. Она родилась в южном чилийском городе Чильян, который славится народной керамикой и печально известен страшными землетрясениями. Все, что я мог сказать о Матильде, есть в моей книге «Сто сонетов о любви».
Быть может, стихи эти выразили, что она значит для меня. Нас соединили земля и жизнь.
И хотя это мало кого интересует, мы – счастливы. Большую часть нашего общего времени мы проводим на безлюдном побережье Чили. И не летом, когда иссушенная солнцем земля становится желтой, как в пустыне, а зимой, когда дождь и холод, и в странном цветенье все одевается в зеленое и желтое, синее и багряное. Порой мы покидаем наш дикий и одинокий океан и едем в суматошный город – в Сантьяго, где нам обоим тяжко, где мы приобщаемся к сложной жизни других.
У Матильды сильный голос, и она поет песни на мои стихи.
Я посвящаю ей все, что пишу, и все, что имею. Не так уж много, но она довольна.
Сейчас она в саду, и я вижу, как ее крохотные туфельки утопают в размякшей глине. А теперь ее маленькие руки погрузились в глубь разросшегося куста.
От земли ее глаза и голос, ее руки и ноги. Они принесли мне все корни, все цветы, все благоухающие плоды счастья.
В номере одного из парижских отелей крепко спал человек. Он был заядлым полуночником, и не удивляйтесь, если я скажу, что его невозможно разбудить даже в полдень.
Но на сей раз ему пришлось проснуться: внезапно рухнула стена слева, и тут же обвалилась та, что напротив его кровати. Нет, это не бомбардировка. Сквозь образовавшееся отверстие в комнату пролезли усатые рабочие с отбойными молотками и принялись его тормошить.
– Eh, lève-toi, bourgeois![227] Выпей с нами за компанию!
Хлопнула пробка шампанского. В комнату вошел мэр города с трехцветной лептой через плечо. Духовой оркестр грянул первые аккорды Марсельезы. По какому поводу? Оказывается, прямо под комнатой нашего сони встретились два участка новой линии парижского метро.
С той самой минуты, когда этот человек поведал мне свою историю, я решил стать его другом, вернее соучастником, на худой конец – его учеником. Раз в его жизни происходят такие невероятные события, а мне не хотелось упускать ни одного из них, – я решил ездить за ним повсюду. Федерико Гарсиа Лорка, завороженный фантазией этого удивительного человека, последовал моему примеру.
Однажды в Мадриде мы с Федерико сидели в пивном баре рядом с фонтаном Кибелы, и вдруг перед нами предстал наш парижский лежебока. Он был при полном параде, как всегда, но мы сразу почувствовали, что с ним что-то неладно. Оказывается, снова произошло невероятное событие. Он сидел спокойно в номере самой скромной гостиницы п только было собрался привести в порядок нотные записи… Да, я ведь забыл сказать, что он был замечательным композитором. Ну так что же стряслось?
– Около гостиницы остановился экипаж. Я услышал шаги на лестнице, потом шум в соседней комнате. И почти тут же новый жилец захрапел. Сначала негромко, но вскоре все кругом начало дрожать. Шкафы и стены сотрясались в такт чудовищного храпа.
Наверняка это был какой-то дикий зверь. Когда храп обернулся грохотом огромного водопада, нашему другу стало ясно, – это Рогатый Кабан – людоед. Во многих странах от его оглушительного храпа рушились дворцы, приходили в негодность дороги, вскипало море. Какая страшная угроза нависла над миром! Что несет Европе это мерзкое чудовище?
Каждый день он рассказывал нам жуткие подробности о великом храпуне. А мы – Федерико, Рафаэль Альберти, скульптор Альберто, Фульхенсио Диас Пастор, Мигель Эрнандес и я – ждали нашего друга с нетерпением и провожали, надеясь на скорую встречу.
Настал день, когда он сказал, улыбаясь во все розовощекое лицо:
– Страшная опасность позади. Немецкий граф Цепеллин согласился увезти на дирижабле это чудовище из Европы и сбросить в бразильской сельве. Громадные деревья его прокормят. Да ему и не выпить зараз всю воду из Амазонки. Пусть оттуда раскатывается его громовой храп по всей земле.
Федерико чуть не задохнулся от смеха. Он слушал, закрыв от удовольствия глаза. Потом наш приятель стал рассказывать, как он однажды хотел послать телеграмму, но телеграфист убедил его в том, что не следует посылать телеграммы, а надо писать письма, потому что люди пугаются всякий раз, когда им приносят эти крылатые вести, и даже были случаи смерти от инфаркта. Потом последовал рассказ о том, как однажды в Лондоне на распродаже чистопородных лошадей, куда его привело обыкновенное любопытство, он помахал рукой своему приятелю, и аукционист, увидя его поднятую руку, присудил ему за десять тысяч фунтов кобылу, которую Ага Хан[228] хотел купить за девять тысяч пятьсот.
– Мне пришлось тащить кобылу в отель и вернуть ее на следующий день.
Теперь великий сочинитель небылиц не расскажет нам ни про кабана, ни про кого другого. Он умер у нас, в Чили. Этот орбитальный, странствующий по земле чилиец, этот распахнутый настежь музыкант и щедрый рассказчик невероятных историй звался при жизни Акарио Котапос. Мне довелось сказать последнее слово на похоронах Акарио, которого нельзя похоронить в памяти. Я сказал только одну фразу: «Сегодня мы предаем мраку светоносного человека, который каждый день дарил нам новую звезду».
Мой добрый товарищ Поль Элюар умер совсем недавно. В нем была такая целостность, такая материальность, что мне мучительно трудно свыкнуться с его смертью. Элюар – лазорево-розовый нормандец, сильный и хрупкий человек. В первую мировую войну он дважды был отравлен газом, и потому у него дрожали руки. При мысли об Элюаре мне всегда виделась яркая синева неба, тихая глубокая вода и нежность, знающая свою силу. Поэзия Элюара чиста и прозрачна, словно капли весеннего дождя, стучащие в оконные стекла. Можно подумать, что его поэзия чужда политике, что он – аполитичный поэт. Неверно. Элюар всегда был един с народом Франции, с ого борьбой и его разумом.
Он был стойким, незыблемым, в чем-то сродни французским башням. Его истовое стремление к ясности противостоит истовой ограниченности, с которой мы сталкиваемся то и дело.
В Мексике, куда мы приехали вместе, я впервые увидел Элюара на краю мрачной пропасти. Грусть и мудрость всегда соседствовали в его душе, а тут на него напала тоска.
Я затащил этого истинного француза в такую даль, а сам в тот день, когда мы хоронили Клементе Ороско, заболел и слег в постель с тяжелым тромбофлебитом на четыре месяца. Поль Элюар чувствовал себя одиноким, беспросветно одиноким, бесприютным странником, ослепшим в пути. Он никого не знал. Двери домов не распахивались ему навстречу. Он тяжко переживал смерть жены и страдал без людей, без любви. Он говорил мне: «Жизнь нужно видеть не одному, а с друзьями, и мы должны участвовать во всех ее проявлениях. Мое одиночество преступно, неправдоподобно».
Я призвал друзей, и мы заставили его сдвинуться с места. С неохотой отправился он в путь по дорогам Мексики, но на одном из поворотов встретил свою любовь, свою последнюю любовь – Доминик.
Мне очень трудно писать о Поле Элюаре. Я по-прежнему вижу его живым; он всегда будет рядом со мной. Электрические всполохи глубинной синевы не погаснут в его глазах, что смотрели в самую широкую ширь из самой дальней дали.
Он плоть от плоти французской земли, где лавры и корни сплетают воедино свое благоуханное естество. Камня и вода подняли его ввысь, и к нему устремились вьюнки, издревле несущие сияние, птичьи гнезда, цветы и прозрачность песни.
Прозрачность – вот оно, найденное слово! Его поэзия была горным хрусталем, водой, застывшей на миг в поющем потоке.
Поэт любви, достигший зенита, чистоты полуденного костра, бросил свое сердце посреди Франции в ее самые трагические дни, и из этого сердца вырвалось пламя, зовущее к борьбе.
Просто и органично пришел Элюар в ряды коммунистической партии. Он знал: быть коммунистом – это значит утверждать всей своей поэзией и своей жизнью нетленные ценности человечества и человечности.
Не думайте, что Элюар был меньшим политиком, чем поэтом. Меня не переставала восхищать поразительная четкость его диалектического мышления. Вместе мы обдумывали, обсуждали разные проблемы нашего времени, разные дела, разные человеческие характеры и судьбы, и ясность его мысли помогала и помогает мне во многом.
Элюар не заблудился в дебрях сюрреалистического иррационализма, потому что он не был подражателем. Он был творцом, и, будучи им, он изрешетил пулями своего ясного и чистого ума обреченный на гибель сюрреализм.
Элюар – друг мой насущный. Мне так не хватает хлеба его нежности. Никто не может дать то, что он унес; его братская деятельная дружба была великим благом моей жизни.
Башня Франции, брат мой! Я склоняюсь над твоими закрытыми глазами и всегда буду видеть в них свет, величие, простоту, добро, душевную прямоту и чистосердечие, которыми ты украсил землю.
Я никогда бы не назвал магической поэзию Пьера Реверди. Это слово стало в наши дни общим местом – оно похоже на шляпу ярмарочного фокусника: лесной голубь не взмоет из ее пустоты.
Реверди был материальным поэтом, он прикоснулся к несметному количеству земных и небесных вещей и каждой дал имя. Дал имя явности и сиянью мира.
Его поэзия подобна кварцевой жиле – подземной, искрящейся, неиссякаемой. Она отсвечивает жестким блеском угольно-черной руды, с трудом добытой из земной тверди. Порой она взлетает огненной искрой, порой прячется в темной галерее рудника, уходя от света, но сливаясь с собственной правдой. Быть может, эта правда, это единство плоти поэзии с природой, это ревердианское спокойствие, эта неизменная верность самому себе – причина того, что о нем забыли. Постепенно его поэзию стали воспринимать как нечто очевидное, простое, привычное – как дом, река, как знакомая улица, которая всегда перед глазами.
Но теперь, когда он ушел, когда он отдан тому безмолвию, что сильнее его собственного безмолвия – гордого и честного, мы поняли, что Реверди – нет, что погасло неповторимое сияние, оно погребено под землей и в небесах.
И я говорю, что его имя воскреснет и восставшим ангелом опрокинет врата несправедливого забвения.
Без торжественных фанфар, в ореоле звенящей тишины, в ореоле своей великой и неизбывной поэзии он предстанет перед нами в день Страшного суда, в день Праведного суда и ослепит нас безыскусной вечностью своих творений.
В Польше меня уже не встретит Ежи Борейша.[229] Ему, старому польскому эмигранту, выпала судьба участвовать в восстановлении своей родины. Когда после долгой разлуки с Варшавой Ежи солдатом ступил на ее улицы, он увидел лишь груды развалин. Не было ни домов, ни деревьев. Его никто не ждал. Но он – неуемный, неустанный – стал работать плечо к плечу со своим народом. В его голове рождались самые грандиозные планы. Польский Дом печати – его идея. Этажи этого дома стремительно поднялись ввысь; прибыли могущественные ротационные машины; и теперь в этом доме печатают сотни тысяч книг и журналов. Одержимый, земной, Ежи Борейша умел делать явью то, что могло показаться химерой, призрачной мечтой. Непостижимо жизнестойкая Польша облекала в плоть его самые дерзновенные планы – они сбывались, как желания в сказках.
Я не знал его. И поехал знакомиться с ним туда, где он меня ждал, – на север Польши, в край Мазурских озер.
Выйдя из машины, я увидел небритого человека в шортах неопределенного цвета. Он тотчас загремел на испанском языке, выученном по учебникам: «Пабло, ты имеешь усталость. Тебе надо получать отдых». Но он не дал мне никакой возможности «получать отдых». Ежи говорил объемно, многогранно, речь его полнилась самыми неожиданными переходами, междометиями. Ему удавалось в одно и то же время рассказать о семи планах, поделиться мыслями о прочитанных книгах, которые по-новому толковали жизнь и историю. «Истинным героем был Санчо Панса, а не Дон Кихот, Пабло». Для него Санчо – голос народной правды, средоточие его мира и его эпохи. «Когда Санчо у власти, все идет хорошо, потому что у власти – народ».
Чуть свет он вытаскивал меня из постели и с криком: «Тебе надо получать отдых», – увозил куда-нибудь в лес, чтобы среди елей и сосен я увидел монастырь религиозной секты, которая в прошлом столетии покинула Россию и до сих пор сохранила все свои обряды. Монашки принимали его как ниспосланную им благодать. Ежи был с ними сама почтительность, само внимание.
В нем была нежность и воля. Он пережил страшные годы. Однажды Борейша показал мне револьвер, которым собственноручно застрелил нацистского преступника.
У Ежи сохранилась записная книжка нациста, в которую тот аккуратно заносил все свои злодеяния. Такое-то количество повешенных стариков и детей, такое-то количество изнасилованных девочек. Нациста схватили в той самой деревне, где он вершил свои преступления. Выступали свидетели. Ему прочли все, что было в его записной книжке. Наглый убийца ответил одной фразой: «Если бы мне дали возможность, я повторил бы все снова». Я держал в руках и записную книжку и тот револьвер, что лишил жизни отпетого преступника.
В Мазурских озерах, которым нет числа, ловят угрей. Мы отправлялись на рыбалку в рассветную рань, и очень скоро угри лежали перед нами – трепещущие, мокрые, похожие на черные узкие ремни.
Я привык, к тем озерам, тем пейзажам, к рыбакам. С утра до ночи мой неутомимый друг заставлял меня подниматься, спускаться, бегать, грести, знакомиться с людьми и деревьями. И все это под крик: «Тебе надо получать отдых! Для отдыха нет лучшего места во всем свете!»
Когда я уезжал, он подарил мне копченого угря, самого длинного из всех, что я когда-либо видел.
Эта странная трость весьма осложнила мою жизнь. Я большой охотник до копченых угрей и мечтал съесть моего угря как можно скорей. Ведь он был вне подозрений, он попал ко мне прямо из озера, минуя всех посредников, минуя прилавки магазинов. Но как назло, в меню ресторана пашей гостиницы неизменно красовался копченый угорь, и не было случая ни днем, ни вечером приняться за собственного угря. Мысли о нем стали преследовать меня.
Ночью я вытаскивал его на балкон, где было прохладно, а в полдень посреди самой оживленной беседы я спохватывался, что он висит на солнцепеке. У меня начисто пропадал интерес к беседе, и я влетал на балкон, чтобы перенести свое сокровище в какое-нибудь прохладное место, скажем, в платяной шкаф.
В конце концов мне встретился любитель копченых угрей, и я, не без сожаления, подарил ему своего угря – самого длинного, самого нежного и самого вкусного.
Теперь великий Борейша, мудрый и пылкий мечтатель и творец, худой и деятельный Дон Кихот, такой же поклонник Санчо Пансы, как и другой Дон Кихот, впервые обрел покой. Он лежит в тени деревьев, которая всегда была ему по душе. И рядом с его покоем продолжает строиться мир, которому он отдал всю свою взрывную силу, весь свой неугасимый огонь.
Я люблю в Венгрии тугое сплетение жизни и поэзии, истории и поэзии, времени и поэта. В других краях об этом сплетении толкуют с большей или с меньшей долей наивности, с большей или меньшей долей неправедного заблуждения. А в Венгрии каждый поэт, еще до своего рождения, завербован эпохой. Аттила Йожеф,[230] Эндре Ади,[231] Дыола Ийеш[232] – естественный итог великой встречи Долга и музыки, родины и мрака, любви и страдания.
На моих глазах за двадцать лет уверенно поднялся во весь могучий рост Дёрдь Шомльо.[233] В его поэзии слышатся нежные, взлетающие ввысь звуки скрипки, это поэт, думающий о себе и о судьбах других людей; это венгерский, насквозь венгерский поэт в щедрой готовности разделить мечты и действительность своего народа. Это поэт самой действенной любви, самой стремительной решимости; на его стихах, принадлежащих миру, печать великой самобытной поэзии его родины.
Шомльо – молодой и уже зрелый поэт – достоин пристального внимания нашей эпохи. Его спокойная, прозрачная поэзия пьянит, как вино из виноградин, созревших на золотых песках.
Земля Италии хранит в своем пречистом чреве голоса древних поэтов. Когда я шел по ее лугам, когда бродил по ее паркам, где искрится вода, когда гулял по песчаному берегу маленького синего океана, мне казалось, что подо мной изначальная материя алмазов, тайные кладовые хрусталя – все сияние, сбереженное веками. Италия дала европейской поэзии форму, звук, изящество и порыв; она освободила ее от единообразия, от корявости, прикрытой военными доспехами и грубой рясой. Свет Италии преобразил лохмотья трубадуров и железную утварь героического эпоса в многоводный поток шлифованного алмаза.
Нас, поэтов, лишь недавно встретившихся с культурой, поэтов, пришедших из стран, где антологии открываются стихами восьмидесятых годов прошлого столетия, поразили даты в итальянских поэтических сборниках – год 1230, год 1310, год 1450, и среди них – ослепительные терцины, истовое убранство, глубина и ювелирная точность Данте Алигьери, Кавальканти,[234] Петрарки, Полициано.[235]
Эти поэты наделили флорентийским светом нашего нежного и могущественного Гарсиласо де ла Вега, благодушного Боскана,[236] озарили Гонгору, обвели темной каймой сатиры меланхолию Кеведо, отлили форму для сонетов Шекспира и воспламенили поэтическое вдохновение Франции, где расцвели розы Ронсара и Дю Белле.[237]
Словом, трудно быть поэтом тому, кто родился в Италии, – он наследник целого небосвода ярких поэтических светил.
Я давно знаю Сальваторе Квазимодо[238] и могу сказать, что его поэзия проникнута сознанием долга, который нам показался бы фантасмагорией, тяжелым пылающим бременем. Квазимодо – европеец, воистину обладающий знаниями, чувством меры, всем арсеналом человеческого разума. И хоть ему, итальянцу из самого сердца Италии, выпало быть в наше время главной фигурой, поборником пусть прерывающегося, но неисчерпаемого классицизма, он не стал пленником собственной крепости. Квазимодо – всеобъемлющий поэт, он не делит мир на Запад и Восток, он считает наивысшим долгом современного человека – стереть границы, рассекающие мировую культуру, и утвердить, отстоять, как неделимое благо, поэзию, свободу, истину, мир и радость.
В Квазимодо сошлись краски и звуки умиротворенной печали. Но его печаль не безысходное сомнение Леопарди,[239] а жизнеутверждающая сосредоточенность вечерней земли, вечерняя благость природы, когда все запахи, голоса, краски и колокольный звон оберегают усилия самых глубинных семян. Я люблю сосредоточенный слог этого большого поэта, его классическую строгость и его романтизм, я восхищаюсь его самобытностью в вечном движении красоты, и еще – его уменьем превращать все в подлинную и проникновенную поэзию.
Я поднимаю над океаном, над разделившим нас расстоянием венок из душистых листьев Араукании – пусть его подхватят ветры и жизнь, пусть украсят чело Сальваторе Квазимодо. Это не Аполлонов лавровый венец, который мы не раз видели на портретах Франческо Петрарки. Этот венок – дар наших нехоженых лесов, он из безымянных листьев, окропленных росой чилийских рассветов.
Был еще один человек – Сесар Вальехо. Мне не забыть его большой бронзово-желтой головы, похожей на те, что видны в окнах древнего Перу. Вальехо был серьезен и чист. Он умер в Париже. Умер от грязного воздуха и грязной реки, из которой вытащили столько утопленников. Сеcap Вальехо умер от голода и удушья. Если бы мы привезли его на родину, если бы дали возможность дышать воздухом перуанской земли, он бы, наверно, жил и пел. Я написал в разные годы два стихотворения о моем близком друге, моем добром товарище. В них, мне думается, отражена биография нашей беспорядочной дружбы. Первое стихотворение – «Ода Сесару Вальехо» – включено в книгу «Оды изначальным вещам». Последние годы в мелкой литературной войне, которую затеяли мелкие воители с острыми клыками, используют имя Вальехо, тень Вальехо, небытие Вальехо, поэзию Вальехо против меня и моей поэзии. Обычная история. Главное – уязвить тех, кто много работал. Сказать: «Этот нехорош, зато хорош – Вальехо». Умри Неруда, они бы швырнули им в живого Вальехо.
Второе стихотворение, озаглавленное только одной буквой «V», вошло в мою «Книгу сумасбродств».
Чтобы найти то, что не поддается словам, найти связующую нить между человеком и его творчеством, я говорю о тех, с кем меня надолго или ненадолго свела судьба. Какую-то часть жизни мы прожили вместе, но я их пережил. Я не знаю другого пути, чтобы постичь то, что называют «тайной поэзии» и что я бы назвал «поэтической ясностью». Есть же все-таки связь между руками и их творением, между глазами, нутром, кровью человека и его трудом! У меня нет готовой теории. Я не ношу под мышкой догм, чтобы в случае чего обрушить их на чью-то голову. Как почти все люди, в понедельник я вижу все светлым, а во вторник – темным. Мне думается, этот год – черно-белый. А грядущие будут ярко-синего цвета.
Я уже говорил, что познакомился с Габриэлой Мистраль в моем родном городе Темуко. С этим городом она рассталась навсегда. Когда я увидел ее впервые, Габриэла уже была на середине своей многотрудной и трудовой жизни и споим внешним видом походила на монахиню, на игуменью, у которой во всем строгий порядок.
В нашем Темуко она написала поэмы о сыне. Написала их прозой – чистой, отточенной, искрометной, той прозой, которая была самой проникновенной поэзией. В поэмах о сыне она, незамужняя женщина, говорила о беременности, о родах, о материнской заботе. И вот по городу поползли какие-то смутные слухи, что-то нелепое, наивно-грубое; возможно, ей причинили боль пересуды жителей Темуко, – я-то знаю этих озорных, дерзких на язык лесорубов и железнодорожников, которые называют хлеб хлебом и вино вином.
Габриэла оскорбилась и не забыла об оскорблении до самой смерти.
Спустя годы она написала к первому изданию своей замечательной книги пространное и бесполезное предисловие, в котором вернулась к тому, что когда-то о ней говорили, о чем шептались в горах на самом краю света.
Когда Габриэла Мистраль, увенчанная Нобелевской премией, одержавшая столь памятную победу, возвращалась из Европы, она должна была проехать через Темуко. Каждый день ее выходили встречать целыми школами. Школьницы прибегали на станцию в росинках дождя, с охапками мокрых, трепещущих копиуэ. Копиуэ – цветок чилийского юга, прекрасный и дикий лепесток непокорной Араукании. Ожидания были напрасны. Габриэла проехала через город ночью, она выбрала неудобный поезд, лишь бы не принять цветов Темуко.
Все так. Но говорит ли это плохо о Габриэле Мистраль? Нет. Это говорит лишь о том, что раны в тайниках ее души не заживали, не могли зарубцеваться. Это значит, что в душе великой поэтессы противоборствовали, как во всех человеческих душах, любовь и злоба.
Для меня у Габриэлы всегда была открытая товарищеская улыбка – белозубая, точно полоска муки на темном, как ржаной хлеб, лице.
Так какой же ценный металл, какие вещества плавились в печи ее творчества? Из каких тайн слагалась ее вечно скорбящая поэзия?
Я не стану доискиваться ответа, да и уверен, что не нашел бы его, а если б нашел, то не сказал бы об этом.
Настал сентябрь и зацвели юйё. Вся земля устлана желтой зыбью. А на берегу четвертые сутки бьется в неуемной ярости южный ветер, наполняя ночь звучным движением. Океан – зеленое разверстое стекло и титаническая белизна.
Ты приходишь к нам, Габриэла, любимая дочь чилийских юйё, береговых скал, исполинского ветра. И мы встречаем тебя с радостью. Никто не забудет твоих стихов, воспевших колючий кустарник и снега Чили. Ты – чилийка. Ты принадлежишь народу. Никто не забудет твоих строк о босоногой детворе. Никто не забыл твоего «Проклятого слова». Ты всегда защищала мир. За это и за многое другое мы любим тебя.
Ты возвращаешься, Габриэла, к желтым юйё, к колючим кустарникам твоей родины Чили. И мне подобает встретить тебя добрым словом – правдивым, цветущим и суровым, созвучным твоему величию и нашей нерасторжимой дружбе. Врата, сложенные из камня и весеннего цветенья, распахнулись тебе навстречу. И нет ничего милее моему сердцу, чем видеть, как твоя широкая улыбка сливается со священной землей, которая расцветает и поет, когда на ней трудится наш народ.
Мне выпало разделить с тобой ту суть и ту правду, что обретут уважение благодаря нашему голосу и нашим делам. Пусть покоится твое чудесное сердце, пусть оно живет, сражается, творит и поет на земле нашей родины, отрезанной от мира Андами и океаном. Я целую твой благородный лоб и склоняюсь перед твоей необъятной поэзией.
Выдающийся чилийский поэт Висенте Уидобро, который тешил себя, чем только мог, всю свою жизнь досаждал мне своими каверзами и по-детски наивными анонимками, обвиняющими меня в плагиате. Уидобро – один из многих неисправимых эгоцентристов. Эгоцентризм – лишь форма самозащиты, которую избрали писатели во времена, предшествующие первой мировой войне, в ту противоречивую эпоху, когда они не имели никакого общественного веса. Вызывающее самовозвеличивание латиноамериканских писателей – отзвук сумасбродств Д'Аннунцио[240] в Европе. Этот итальянский писатель, большой потрошитель и враг мелкобуржуазных устоев, оставил в Америке вулканический след мессианства. Одним из самых ревностных его последователей был Варгас Вила.
Мне трудно говорить плохо о Висенте Уидобро, который удостоил меня великой чести – всю жизнь он вел со мной демонстративную чернильную войну. Он сам присвоил себе титул «Бога Поэзии» и полагал, что я, по молодости, не имею права занять хоть какое-то место на его Олимпе. Мне так и не довелось понять, чем, собственно, занимались на этом Олимпе. Приближенные Уидобро «креасьонировали», «сюрреализировали», набрасывались на все, что им перепадало из Парижа. Ну а я – поэт из глуши, непоправимо провинциальный, полудикий, – не мог дотянуться до их высот.
Уидобро не довольствовался славой высокоодаренного поэта, каким он и был на самом деле. Ему хотелось стать «сверхчеловеком». Было что-то ребячливое, по-детски прекрасное в его выходках. Случись ему дожить до наших дней, он наверняка бы затребовал, чтобы его первым послали на Луну. Я даже вижу, как он старательно доказывает ученым, что на всей Земле только он с его черепом, уникальным по форме и податливости, годится для полета в космической ракете.
Некоторые анекдотические истории раскрывают его характер. Вернувшись в Чили после войны, незадолго до своей смерти, он показывал всем и каждому заржавевший телефон и с гордостью говорил: «Я сам отнял его у Гитлера. Это был любимый телефон фюрера». Однажды, посмотрев на плохую, выполненную в академических традициях скульптуру, он сказал: «Какой ужас. Это еще хуже, чем у Микеланджело». А вот что он выкинул в Париже в 1919 году. Взял и опубликовал брошюру, озаглавленную «Finis Britanniae»,[241] в которой предрекал близкое крушение Британской империи. Его пророчество осталось незамеченным и, чтобы привлечь к себе внимание, он решил исчезнуть. Тогда им заинтересовалась вся пресса: «Чилийский дипломат похищен при неизвестных обстоятельствах». Несколько дней спустя Уидобро обнаружили лежащим у дверей его собственного дома. «Меня похитили английские бойскауты, – заявил он полицейским, когда очнулся. – Они привязали меня к столбу в каком-то подземелье и заставили прокричать чуть ли не тысячу раз подряд: „Да здравствует Британская империя!“ И снова лишился чувств. Полицейские поинтересовались, что у него в свертке, который он не выпускал из рук. Оказалось, что это новая пижама, купленная им три дня назад в одном из лучших магазинов Парижа. Тут все и раскрылось. Эта история стоила Уидобро одной дружбы. Художник Хуан Грис, который слепо поверил в похищение и извелся, рисуя себе ужасы империалистического насилия над чилийским поэтом, не простил ему обмана.
Поэзия Уидобро подобна хрусталю. Она сверкает всеми гранями, в ней – завораживающая радость. Его стихам присущ истинно европейский блеск, который он собирает в кристаллы и рассыпает в игре, исполненной изящества и ума.
Всякий раз, когда я читаю и перечитываю стихи Уидобро, меня поражает их прозрачность. Этот образованнейший поэт, который следовал всем литературным модам смятенной эпохи, хотел отвернуться от величия природы, но вся его поэзия пронизана неумолчным пением воды, шелестом листвы, порывами ветра и глубинной человечностью, в конце жизни целиком овладевшей его творчеством.
От изящнейших, офранцуженных стихов до основных произведений, в которых заключена могущественная стихия, вся поэзия Уидобро – борьба между игрой и огнем, между побегом от действительности и добровольным приходом на ее плаху. Эта борьба – подлинный спектакль, и Уидобро ведет ее на глазах у всех, почти осознанно, с ослепляющей прямотой.
Нет сомнения, что мы сторонились его поэзии, потому что были слишком трезвы. Со временем мы все сошлись на том, что худший враг Висенте Уидобро – это Висенте Уидобро. Смерть погасила его противоречивое, подвластное игре существование. Смерть опустила завесу на его бренную жизнь и раздвинула другую, чтобы явить нам на все времена его ослепительный талант. Я предложил установить ему памятник, как и Рубену Дарио. Но наши правители не спешат возводить памятники творцам, они щедры на монументы, лишенные смысла.
Едва ли мы можем считать Уидобро политической фигурой, хотя он и совершал налеты на территорию революции. Во взглядах Уидобро была непоследовательность балованного ребенка. Но все это в прошлом, все за облаком пыли, и мы сами бы оказались непоследовательными, если бы стали наносить булавочные уколы этому поэту, рискуя повредить его прекрасные крылья. Скажем лучше, что стихи Уидобро об Октябрьской революции и на смерть Ленина – его главный вклад в пробуждение человечества.
Уидобро умер в 1948 году, в Картахене, вблизи от Исла-Негра, успев написать перед смертью несколько самых пронзительных и глубоких стихотворений из всех, которые мне случалось читать. Незадолго до своей кончины он пришел ко мне в гости вместе с моим добрым другом – аргентинским издателем Гонсало Лосадой. Мы с Уидобро говорили как поэты, как чилийцы, как друзья.
Я думаю, что конфликты, как большие, так и малые, происходили и будут происходить у писателей во всех частях света.
История литературы нашего континента изобилует великими самоубийцами. В России застрелился Маяковский, которого травили завистники.
Мелкие писательские стычки перерастают на латиноамериканской земле в непримиримую вражду. А зависть нередко становится профессией. Говорят, что это чувство унаследовано нами от потрепанной Испании колониальных времен. Мы нередко обнаруживаем у Кеведо, у Лопе и у Гонгоры раны, которые они нанесли друг другу. Золотой век с его фантастическим взлетом человеческого интеллекта – несчастная эпоха, вокруг его дворцов бродит голод.
За последние годы латиноамериканский роман обрел новые измерения. Везде и всюду встречаешь имена Габриэля Гарсиа Маркеса, Хуана Рульфо, Варгаса Льосы, Эрнесто Сабато, Хулио Кортасара, Карлоса Фуэнтеса, чилийского писателя Хосе Доносо. Их успех окрестили «латиноамериканским бумом». Но кое-кто говорит, что эти писатели занимаются саморекламой.
Я знаком почти со всеми этими писателями, и, на мой взгляд, все они отличаются духовным здоровьем и духовной щедростью. С каждым днем мне все яснее, что некоторые из них должны были покинуть родину, чтобы спокойно работать вдали от политических распрей и клокочущей зависти. Эти писатели поступили правильно: на чужбине они написали самые значимые, самые глубокие книги о правде и мечте нашего континента.
Я не сразу решился рассказать о своих столкновениях с крайностями человеческой зависти. Мне вовсе не хотелось бы выглядеть самовлюбленным эгоистом, сосредоточенным только на себе. Однако на мою долю выпало встретиться с такими оголтелыми, с такими красочными завистниками, что промолчать – грешно.
Случалось, мои неотступные преследователи злили меня. Но, по сути дела, они, сами того не желая, занимались пропагандой моих стихов, как будто служили в конторе по рекламе моего имени.
Трагическая смерть одного из моих самых мрачных недругов образовала в моей жизни какую-то пустоту. Этот человек сражался со мной по любому поводу, и когда все оборвалось, я заскучал.
Сорокалетняя литературная война – случай особый. И я, не без удовлетворения, берусь восстановить подробности битвы, которую человек вел против собственной тени, ибо я не принимал в ней никакого участия.
Мой враг основал двадцать пять журналов (он был их бессменным редактором) только для того, чтобы уничтожить меня как поэта, доказать, что я исписался, чтобы обвинить в самых несусветных преступлениях, изменах, тайных или явных пороках, плагиате, сенсационных сексуальных извращениях. С завидным усердием он распространял не лишенные юмора памфлеты и репортажи. А в довершение всего появилась его увесистая книга «Неруда и я», нашпигованная оскорблениями и проклятиями по моему адресу.
Мой противник, чилийский поэт, превосходивший меня годами, был человеком крайне упорным и категоричным, скорее способным на жест, чем на что-то глубокое, основательное. Таких писателей, яростно эгоцентричных, самовлюбленных, полно на нашем континенте. Их самодовольство и жестокость проявляются по-разному, но в каждом трагически проступает родство с Д'Аннунцио.
В наших бедных краях мы, поэты, полуголодные, оборванные, случалось, мародерствовали в жестокие часы рассвета, среди блевотины пьяниц. В этой жалкой обстановке литература порождала самых невероятных проходимцев, вызывала к жизни призраков плутовского романа. Безудержный нигилизм, ложный ницшеанский цинизм побуждали многих наших писателей прятаться под маской преступной вседозволенности. Для скольких это оказалось самым коротким путем к преступлению, к разрушению собственной личности.
Именно в этой среде возник и мой легендарный противник. Поначалу он обхаживал меня, пытаясь вовлечь в свою игру. Но мне, мелкобуржуазному провинциалу, это было не по душе. Я не осмеливался, а главное, не хотел хитрить, изворачиваться. А наш герой умел пользоваться случаем и знал все ходы и выходы. Он жил в мире постоянного фарса, беспрерывно мошенничая с самим собой, разыгрывая из себя опасную личность. Это стало его профессией и его самозащитой.
Пора назвать нашего героя, его имя – Перико де Палотес. Это был сильный волосатый человек, старавшийся произвести впечатление и красноречием и всем своим видом. Когда мне было лет восемнадцать или девятнадцать, он захотел издавать со мной на пару литературный журнал, который должен был состоять из двух разделов. В одном он, Перико, на все лады – стихами и прозой – твердил бы, что я – великий и гениальный поэт, а в другом я бы трубил по всему свету, что он – человек безграничного ума и таланта. Словом, все бы устроилось в лучшем виде.
Как молод я ни был, затея эта показалась мне бредовой. Но разубедить его стоило больших усилий. Палотес был невероятно хватким издателем. Удивительно, как только он выколачивал деньги для своих литературных затей невысокого пошиба.
Перико орудовал в какой-нибудь дальней провинции по четко разработанному плану. Заранее составлялся длинный список, куда входили врачи, адвокаты, дантисты, агрономы, учителя, инженеры, местное начальство и прочие. Палотес представал перед ними в ореоле написанных им книг, изданных им журналов, собраний сочинений. Неискушенные люди видели в нем посланника мировой культуры и считали себя польщенными, когда он с невозмутимым видом принимал их скромные подношения. Под напором его высокопарного красноречия каждая избранная им жертва чувствовала себя жалкой мошкой. Как правило, Палотес уходил с деньгами, даруя мошке радость приобщения к великой Мировой Культуре.
Порой Перико де Палотес появлялся в южных краях Чили в качестве специалиста по сельскохозяйственной рекламе и предлагал жившим в глухомани землевладельцам издать красочные проспекты их владений с фотографиями коров и самих хозяев. Чего стоил один его наряд – штаны для верховой езды, высокие, за колено, сапоги и немыслимая экзотическая накидка. То лестью, а то и угрозой опубликовать что-нибудь порочащее Перико неизменно добивался успеха и уезжал с чеком в кармане. Землевладельцы – люди скупые, но трезвые – спешили всучить ему деньги, лишь бы поскорее отделаться от него.
Тяга к преступному и в литературе и в жизни – вот, пожалуй, главное, что характеризовало этого человека, ницшеанствующего философа и неисправимого графомана. У Перико де Палотеса, бахвала и фанфарона, долгое время была небольшая свита из каких-то бедолаг, всячески превозносивших его. Но жизнь обычно жестоко расправляется с теми, кто играет в случай.
Я долго колебался, прение чем написать эти страницы, и причина тому – трагический конец моего злобного недруга: он покончил жизнь самоубийством. Но, повинуясь велению времени и места, я все же пишу об этом. Горный хребет ненависти рассекает страны, говорящие на испанском языке. Упорная зависть разъедает писательскую жизнь. Есть только один способ покончить с этой разрушительной яростью – выставить на свет божий ее поражения.
Такой же оголтелой и до смешного упорной была литературно-политическая кампания, которую развернул против меня и моего творчества некий уругваец сомнительной репутации с галисийской фамилией Рибейро. Этот субъект уже много лет публикует на испанском и французском языках злобные статьи, не оставляя от меня живого места. Поразительно то, что он в своей антинерудовской деятельности не только изводит груды типографской бумаги, что обходится ему не дешево, но и тратится на дорогостоящие поездки, дабы уничтожить меня самым жестоким образом.
Едва стало известно, что Оксфордский университет присвоил мне звание «Doctor honoris causa»,[242] как этот странный тип собрался в Англию. Уругвайский стихоплет, выдвигавший против меня фантастические обвинения, решил расправиться со мной прямо в стенах университета. Почтенные сэры весело смеялись над нелепыми обвинениями уругвайца, когда я сразу же после торжественной церемонии, еще облаченный в алую тогу, пил с ними традиционное порто.[243]
Еще большей авантюрой была его поездка в Стокгольм в 1963 году. Прошел слух, что я получу Нобелевскую премию, и неутомимый уругваец обошел всех членов Шведской академии, дал интервью шведским газетам и заявил по радио, что я – один из убийц Троцкого. Он пускал в ход все средства, доказывая, что я решительно не достоин столь высокой награды.
С годами стало ясно, что этому человеку очень не повезло: он попусту тратил деньги и силы в Оксфорде и в Стокгольме.
Надо сказать, судьба подарила мне несколько хороших критиков. Я не имею в виду хвалебные речи на литературных банкетах или поношения тех, кого я невольно восстановил против себя.
Речь о другом. Среди книг о моей поэзии – оставим в стороне то, что написано чрезмерно пылкой молодежью, – я назову лучшей работу советского критика Льва Осповата. Этот человек, овладевший испанским языком, сумел рассказать не только о содержании и звуковом строе моей поэзии, он наделил ее перспективой грядущего и высветил северным сиянием своего мира.
Эмир Родригес Монегаль,[244] первоклассный критик, озаглавил книгу о моем творчестве «Недвижный странник». С первого взгляда ясно, что Родригес Монегаль смотрит в корень. Он сразу понял, что я люблю путешествовать, не выходя из дому, не покидая родины, не отстраняясь от самого себя. (В иллюстрированном издании прекрасного детективного романа «Лунный камень» – оно есть в моей библиотеке – мне очень нравится один рисунок. На этом рисунке пожилой джентльмен, набросив плед, или пальто, или что-то еще, сидит у камина; в одной руке у него книга, в другой – трубка, а рядом дремлют две собаки. Вот так бы и мне сидеть у камина, у моря, курить трубку, читать книги, которые я с таким трудом собрал в своем доме, и чтобы у ног лежали две собаки.)
Книга Амадо Алонсо[245] «Поэзия и стиль Пабло Неруды» была бы интересна для многих. Она привлекает страстным желанием найти во тьме непознанного соотношение между словом и ускользающей действительностью. Помимо всего, труд Алонсо – первое проявление серьезного интереса к творчеству современного поэта, пишущего на испанском языке, и это для меня большая честь.
Чтобы осмыслить мою поэзию и написать о ней, многие критики обращались ко мне за помощью. Амадо Алонсо тоже атаковал меня вопросами и припирал к степе, требуя ясности, на которую я в те времена не всегда был способен.
Одни считают, что я – сюрреалист, другие – что я реалист, а третьи – что я вообще не поэт. Все они отчасти правы и отчасти ошибаются.
«Местожительство – Земля», как и «Попытка бесконечного человека», написана, по крайней мере начата, до апогея сюрреализма, но стоит ли доверяться датам? Ветры мира разносят повсюду молекулы поэзии, легкой, как цветочная пыльца, и тяжелой, как свинец. Семена падают в свежую борозду или бьют по голове, они могут принести весну или сраженье, цветы или снаряды.
Надо сказать, хотя это и не по моей части, что я не приемлю рассуждений о реализме, когда дело касается поэзии. У поэзии нет резона быть ниже или выше реализма, но она может быть антиреалистичной. На это у нее есть все основания, на это у нее есть все безрассудство, ибо она – поэзия.
Я люблю книгу – материальный итог поэтического труда, густой лес литературы, я люблю в книге все, вплоть до ее корешка, но только не теоретические ярлыки. Я люблю книги без теоретизирования и дефиниций, как сама жизнь.
Мне правится положительный герой Маяковского и Уолта Уитмена, иными словами, герои, открытые без рецептов и приобщенные к тайнам нашей земной жизни, способные страдать и делить с нами хлеб и мечты.
Социалистическое общество переросло нереальные представления, рожденные в эпоху, торопившую время, когда этикетки ценили выше самих вещей, оставляя в стороне их суть. Главная задача писателей – писать хорошие книги. Да, мне нравится положительный герой, открытый в развороченных окопах гражданских войн американцем Уолтом Уитменом или советским поэтом Маяковским, но в моем сердце есть место для скорбного героя Лотреамона, для вздыхающего рыцаря Лафорга и всеотрицающего воителя Шарля Бодлера. Осторожно! Не режьте пополам яблоко творчества: так можно рассечь сердце, и тогда мы погибнем. Осторожно! Мы должны дать место поэту не только на улице и в строю, ему нужен свет и мрак.
Быть может, на протяжении всей истории долг поэта оставался неизменным. Поэзия во все времена считала для себя честью выйти на улицы и сражаться. Поэт не испугался, когда его назвали бунтовщиком. Поэзия всегда бунт. Поэт не испугался, когда его обвинили в разрушении устоев. Жизнь оставляет позади окостеневшие структуры и создает новые кодексы для человеческой души. Весна – великая смутьянка, и ее семена летят отовсюду; экзотичны все идеи; каждый день мы ждем великих сдвигов, великих перемен миропорядка.
Я отдал все, что имел. Я бросил свою поэзию на арену, и из ее ран текла моя кровь. Я выстрадал все предсмертные муки и воспел все подвиги, все, что видел и пережил. То по одной причине, то по другой – меня не понимали, но так ли это плохо?
Один эквадорский критик сказал, что в книге «Виноградники и ветер» наберется не более шести страниц подлинной поэзии. Очевидно, эквадорцу не по душе моя насыщенная политикой книга. Точно так же некоторые критики, сверхзоркие в политике, с презрением отнеслись к книге «Местожительство – Земля», считая ее туманной и нарочито усложненной. Даже такой знаток, как Хуан Маринельо,[246] осудил в свое время эту книгу во имя высоких принципов. Я думаю, те и другие ошибаются, и источник их ошибок – один.
Я сам критиковал свою книгу «Местожительство – Земля». Но имел в виду не поэзию, а глубоко пессимистический настрой стихов. Можно ли забыть юношу из Сантьяго, который несколько лет назад покончил с собой, оставив мою книгу раскрытой на скорбном стихотворении «Стать тенью».
Я верю, что право на существование имеют и «Местожительство – Земля» – мрачная, но очень важная для моего творчества книга, и «Виноградники и ветер» – книга широких просторов и яркого света. И я нисколько не противоречу самому себе.
Признаться, я отдаю некоторое предпочтение книге «Виноградники и ветер», может, потому, что она самая сложная, или потому, что ее страницы – путешествие по всему свету. В ней – пыль многих дорог и вода многих рек, в ней – люди, традиции, новые земли, которые я не знал и которые открылись мне в странствиях. Это, повторяю, одна из моих самых любимых книг.
У «Книги сумасбродств» не очень сильный голос, она мало поет, но зато лучше всех прыгает в высоту. Ее «прыгучие» строки отстаивают самую совершенную дерзость, они легко перелетают через все, что зовется порядком, правилами, уважительностью, сообразностью. Эта книга мне очень близка из-за ее непочтительности к почтению, и она, несомненно, занимает одно из главных мест в моей поэзии. На мой взгляд, «Книга сумасбродств» доставляет много хлопот, но в ней есть тот самый солоноватый привкус, который присущ правде.
В «Одах изначальным вещам» я решил осмыслить первозданность, первородное естество многих вещей. Мне захотелось наново назвать названное, воспетое, затверженное. Я поставил себя на место ребенка, который мучительно грызет карандаш, обдумывая начало сочинения о солнце, о школе, о часах, о своем доме. Мне надо было сказать обо всем, прикоснуться ко всему, что есть на земле и в воздухе, и выразить это поэтическим словом, самым чистым и нетронутым.
Одного уругвайского критика покоробило, что я дерзнул сравнить в стихах камни с утятами. Он заявил, что утятам и прочей мелкой живности не место в поэзии. До какого легкомыслия дошел этот словоплет! Хотеть, чтобы мы, поэты, писали только на возвышенные темы. Пустая затея. Мы сделаем поэзией самые простые вещи, как бы их ни презирали поборники изысканного вкуса.
Буржуазия требует отгородить поэзию от действительности. Поэт, называющий хлеб хлебом и вино вином, опасен для умирающего капитализма. Спокойнее, когда поэт считает себя, как Висенте Уидобро, «маленьким богом». Такая поэзия удобна правящим классам. Поэт умилен своей божественной отстраненностью, и нет нужды подкупать его или обезвреживать. Он сам себя продал небу. А между тем земля идет своим путем, сквозь трепет и сиянье.
В наших латиноамериканских странах живут миллионы неграмотных. Низкий уровень культуры – наследие и привилегия феодализма – старательно сохраняется. Семьдесят миллионов неграмотных – это великая преграда, и мы можем сказать, что наши читатели еще не родились. Мы должны ускорить эти роды, чтобы латиноамериканцы читали нас и поэтов всего мира. Пусть явится долгожданный свет из чрева Латинской Америки!
Многие латиноамериканские литературные критики с готовностью прислуживают своим владетельным хозяевам. В 1961 году, к примеру, вышли в свет три мои книги: «Песня о подвиге», «Камни Чили» и «Торжественные песни». На протяжении целого года чилийская критика и словом не упомянула об этих книгах.
Когда впервые была опубликована моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу», никто не дерзнул написать о ней в чилийской печати. Издатель поэмы обратился в редакцию самой объемистой газеты – «Меркурио», которая существует около ста пятидесяти лет. Он хотел поместить платное объявление о выходе книги. Объявление приняли, но с условием: мое имя будет опущено.
– Так ведь автор – Неруда! – возмутился Нейра.
– Это несущественно.
Словом, по объявлению «Меркурио» выходило, что поэма «Мачу-Пикчу» анонимное произведение. Спрашивается, чему научилась эта газета за сто пятьдесят лет, если она до сих пор не умеет уважать правду, факты и поэзию?
Порой яростные нападки на меня были вызваны причинами, далекими от классовой борьбы. За сорок лет моей трудовой жизни я получил много литературных премий и мои книги переводились на самые удивительные языки мира, но не было дня, чтобы я не почувствовал легкого или весьма ощутимого укола человеческой зависти. Взять хотя бы историю с моим домом в Исла-Негра. Я купил этот дом в пустынном месте, где не было ни людей, ни водопровода, ни электричества. Выходили мои книги, и я сумел переустроить дом по своему вкусу, привез туда любимые деревянные статуи, снятые со старинных парусников; эти статуи нашли у меня приют и покой после долгих странствий по морям.
Однако люди не могут примириться с тем, что поэт, чьи книги издаются во всех частях света, получает материальное вознаграждение, которого заслуживают все писатели, все музыканты, все художники. Реакционные, отставшие от времени писаки, которые без конца готовы почитать Гёте, отказывают нынешним поэтам в праве на жизнь. Они приходят в ярость оттого, что у меня есть машина. И считают, что машины могут быть только у коммерсантов, спекулянтов, владельцев публичных домов, ростовщиков и прочих мошенников.
Чтобы разозлить их еще больше, я подарю свой дом в Исла-Негра народу. Там будут проходить профсоюзные встречи, туда приедут отдыхать шахтеры и крестьяне. И моя поэзия будет отомщена.
Однажды журналист спросил меня:
– Каким вы видите мир в наступившем году?
Я ответил:
– Именно в этот момент, пятого января, в девять часов двадцать минут утра, мир кажется мне розовым и голубым.
И тут ни при чем ни литература, ни политика, ни мое настроение. Просто я стою у распахнутого окна, и в глаза мне бьет розовое сиянье цветов, а дальше, за цветами, в голубом объятии сливаются океан и небо.
Но и я и все мы знаем, что у мира есть другие краски. Можно ли забыть цвет крови, которая бессмысленно проливается во Вьетнаме? Можно ли забыть цвет деревень, сожженных напалмом?
Отвечаю и на другой вопрос журналиста. Как и в минувшие годы, в эти новые триста шестьдесят пять дней я опубликую новую книгу. В этом я уверен. Я ее лелею, я с ней ссорюсь, я пишу ее каждый день.
– О чем эта книга?
Что мне ответить? Все мои книги об одном и том же. Я всегда пишу одну и ту же книгу. Пусть не взыщут мои друзья, что в новом году с его новыми днями мне нечего будет подарить им, кроме моих стихов, все тех же новых стихов.
Ушедший год принес всем нам, жителям Земли, новые победы – победы на великих дорогах космоса. Весь год мы испытывали желание летать. В мечтах мы стали космонавтами. Завоевание космических высот принадлежит всем землянам, и не суть важно, кто раньше – советские или американские космонавты – отведал лунного винограда и опоясал себя ореолом лунного сиянья.
Нам, поэтам, принадлежит львиная доля открытых сокровищ. От Жюля Верна, который соединил механику с вековой мечтой о космосе, до Жюля Лафорга, до Генриха Гейне и Хосе Асунсьона Сильвы (не забудем о Бодлере, воспевшем пагубные чары Луны) – мы, поэты, раньше других обратили свой взор к этой бледноликой планете и сложили о ней стихи.
Идут годы. Ты снашиваешься – в печали, в радости, в цветенье. Время уносит и приносит человеческие жизни. Все чаще на твоем пути – разлука. Друзья попадают в тюрьму и выходят на волю, кто-то уезжает в Европу, кто-то из Европы, а за кем-то приходит смерть.
Тот, кто умирает вдали от тебя, вроде не умирает, а живет в памяти таким, каким был всегда. С годами у поэта начинает складываться антология, посвященная умершим друзьям. Но я не стал составлять эту траурную антологию – из страха перед однообразием, которое есть в человеческой скорби об ушедших. Зачем превращаться в список покойников, как бы дороги они тебе ни были? В 1928 году на Цейлоне я написал «Уход Хоакина» – элегию на смерть моего доброго товарища и поэта Хоакина Сифуэнтеса Сепульведы, и несколько лет спустя – в 1934 году в Барселоне – стихотворение «Альберто Рохас Хименес пролетает». В те времена мне думалось, что больше у меня никто не умрет. Но я потерял многих. Рядом с Чили, на одном из холмов Кордовы, – могила моего лучшего аргентинского друга Родольфо Араоса Альфаро. Его вдова – наша чилийская писательница Маргарита Ariippt.
В минувшем году ветер унес Илью Эренбурга – моего любимого друга, человека хрупкого сложения, решительного защитника правды, смелого крушителя лжи. В том же году в той же Москве похоронили поэта Овадия Савича. Его переводы стихов Габриэлы Мистраль и моих стихов не только точны и красивы, в них – озаряющая любовь к поэзии. И тот же ветер смерти унес моих братьев – поэтов Назыма Хикмета и Семена Кирсанова. И многих, и многих…
Горькое событие прошлого года – совершенное с ведома властей – убийство Че Гевары в Боливии, печальнейшей стране. Телеграмма о его смерти шаровой молнией ворвалась в мир. Тысячи элегий пытались воспеть его трагическую и героическую судьбу. Отовсюду хлынули потоки стихов в его память, не всегда стоящие вровень с великой скорбью. Я получил телеграмму с Кубы. Меня просили написать стихи о Че Геваре. До сих пор они не написаны. По-моему, такие стихи должны выразить не только незамедлительный протест, они должны глубоко осмыслить весь трагизм этой истории. Я буду думать над стихотворением, пока оно не вызреет в моей крови и моих мыслях.
Меня глубоко взволновало то, что я – единственный поэт, которого цитирует в своем «Дневнике» великий партизанский вожак. Помню, как Че Гевара в присутствии Ретамара говорил мне, что много раз читал «Всеобщую песнь» первым прославленным и скромным бородачам Сьерра-Маэстры. Должно быть, предчувствуя гибель, он привел в своем «Дневнике» строки из «Песни Боливару»: «…маленький труп отважного капитана…»
У моей Нобелевской премии долгая история. Многие годы мое имя называлось среди кандидатов на премию, но это ни к чему не приводило.
В 1963 году все было куда серьезнее. По радио несколько раз сообщили, что моя кандидатура обсуждается в Стокгольме и что я – наиболее вероятный претендент на Нобелевскую премию. Вот тогда мы с Матильдой применили план № 3 по домашней обороне. Мы повесили на старые ворота огромный замок и запаслись продуктами и красным вином. Я раздобыл несколько детективных романов Симонова на случай нашего затворничества.
Журналисты не замедлили явиться, но были остановлены. Им помешал замечательный бронзовый замок. Они кружили возле каменной ограды, точно ягуары. На что они надеялись? Что я мог сказать им о дебатах, которые вели шведские академики на другом конце света? Но журналисты не оставляли надежды «выжать воду из сухой палки».
В тот год на южном побережье Тихого океана была поздняя весна. Безлюдные дни сблизили меня с весной, которая оделась, пусть с опозданием, в лучший наряд к своему безлюдному празднику. За лето тут не выпадет ни одного дождя; земля – корявая, каменистая, глинистая, не проглянет и зеленая былинка. Зимой морские ветры выпускают на волю ярость и соленую пену огромных волн. Зимой природа красуется страданием – она жертва грозной стихии.
Великая труженица весна одевает землю золотисто-желтым покровом из бесчисленных цветков. Крохотные и неодолимые, они опоясывают скалы, снова устилают склоны, подступают к самой воде и, бросая вызов, отстаивая право на существование, дерзко желтеют посреди дороги. Столько времени жили эти цветы потаенной жизнью, столько времени, отвергнутые бесплодной землей, не смели ей перечить, что теперь не знает удержу их желтое раздолье.
Но вот цветы начинают меркнуть, угасать, и все окрашивается в густо-фиолетовое. Желтое солнце весны становится синим, а потом – багряным. Почему уступают место друг другу эти крохотные, несчетные, безвестные венчики? Сегодня на ветру вспыхивают одни краски, завтра – другие. Словно на пустынных холмах сменяются державные флаги Весны; словно вторгшиеся войска спешат поднять боевые знамена.
В эту пору на побережье зацветают кактусы. Маленькие, круглые, они не похожи на утыканные шипами, граненые кактусы-великаны, что встают грозными колоннами на дальних отрогах Анд. Я видел наши береговые кактусы все в алых бутонах, будто чья-то рука окропила их горячей жертвенной кровью. Потом бутоны раскрываются, и тысячи багряных цветов пламенеют на фоне огромных морских круч, увенчанных белой пеной.
Старая агава, что растет у меня в саду, выбросила из своих недр цветок-убийцу. За десять лет это огромное мясистое, сине-желтое растение стало выше меня ростом. Теперь оно расцвело, чтобы умереть. Его могучее зеленое копье – метров семь в высоту – перехвачено в нескольких местах сухими кольцами, припорошенными золотистой пыльцой. Потом исполинские листья начнут подламываться, и агава погибнет.
Рядом с умирающей агавой рождается другой исполин. Его не знают в чужих странах. Он растет только здесь, на наших южных берегах. Его имя чаууаль (puya chilensis). Когда-то чаууалю поклонялись арауканы. Давно уже нет отважной Араукании – кровь, смерть, время, а следом и эпические песни Алонсо де Эрсильи завершили историю древнего племени цвета темной глины, которое однажды очнулось от геологического сна, чтобы защитить свою родину. Когда я снова вижу эти цветы, встающие над веками неведомых темных смертей, над тяжелыми пластами забвения, пропитанного кровью, мне кажется, что расцветает прошлое нашей земли, расцветает вопреки тому, что мы есть и чем мы стали сегодня. Лишь земля остается собой, сохраняет свою суть.
Но я забыл рассказать о растении.
У него острые зубчатые листья, и оно принадлежит к семейству бромелиевых. Зеленым костром полыхает растение по обочинам дорог, собрав в сердцевине изумруд таинственных шпаг. И вот из него взмывает ввысь один-единственный гигантский цветок, одна гроздь, одна зеленая роза – огромная, в рост человека. Сотни мелких соцветий соединил в себе этот одинокий цветок, этот зеленый храм в золотистой пыльце, сияющий в ярких отсветах моря. Нигде я не видел такого огромного зеленого цветка, похожего на одинокий памятник морской волне.
Крестьяне и рыбаки моей страны давно забыли, как зовутся многие наши цветы. Постепенно уходили из людской памяти имена этих цветов, в они, перестав собой гордиться, прятались в путани трав, словно камни, что несет река со снежных вершин к безвестным берегам океана. Наши крестьяне и рыбаки, шахтеры и контрабандисты приговорены к своей суровой судьбе, они готовы к поражению, к смерти и к воскрешению трудных дел своих. Неведома участь героев на неоткрытых землях. В них самих, в их песнях – лишь отсветы безымянной крови, сиянье цветов, у которых нет имени.
Моим садом завладел один из таких цветов – синий, с длинным, стройным, глянцевым и крепким стеблем. На конце стебля трепещет, покачивается великое множество инфрасиних и ультрасиних цветочков; не знаю, кому еще из смертных суждено увидеть такой совершенный синий цвет. Может, он откроется совсем немногим? И останется незримым для тех, кому не захочет явиться бог синевы? А вдруг причина всему – моя радость, рожденная одиночеством и гордым сознанием того, что мне выпала встреча с этой синевой, с этими синими волнами, с синей звездой в ту пустынную весну?
Напоследок я расскажу о доках. Не знаю, где еще растут эти цветы. Миллионы зеленых треугольных пальцев впиваются в береговой песок. Весна унизала их амарантовыми перстнями невиданной красоты. В дни запоздалой весны вся Исла-Негра сияет этими цветами, чье греческое имя aizoaceae. Они выплеснулись на берег морским нашествием, щедрым даром подводной зеленой пещеры, соком пурпурных гроздей, хранящихся в подвалах Нептуна.
В эти минуты по радио объявили, что Нобелевскую премию получил греческий поэт. Журналисты мгновенно улетучились. И к нам с Матильдой вернулся покой. Мы торжественно сняли замок со старых ворот, чтобы весь мир снова входил в наш дом без стука, без предупреждения. Как весна.
Вечером нас посетил шведский посол с супругой. Уверенные в том, что я стану лауреатом Нобелевской премии, они привезли целую корзину вина и delikatessen,[247] чтобы отпраздновать мою победу. Наш ужин вовсе не был грустным, и мы выпили по бокалу вина за греческого поэта Сефериса,[248] удостоенного высокой награды. Перед самым уходом посол отвел меня в сторону.
– Журналисты наверняка захотят, чтобы я дал интервью, – сказал он. – Объясните мне, кто такой Сеферис?
– Не знаю, – откровенно признался я.
Честно говоря, любой писатель нашей планеты, что зовется Землей, хотел бы получить Нобелевскую премию – и тот, кто молчит об этом, и тот, кто это отрицает.
Что касается Латинской Америки, то ее страны имеют своих кандидатов, свою тактику и свои планы получения вожделенной награды. Должно быть, по этой причине премии не получили и те, кто ее вполне заслуживает. Например, Ромуло Гальегос.[249] Его обширное творческое наследие достойно самой высокой оценки. Но Венесуэла – страна нефти, иными словами, страна звонкой монеты, и именно с ее помощью венесуэльцы решили добиваться премии. Один из венесуэльских послов в Швеции считал своей главнейшей задачей сделать Нобелевским лауреатом Ромуло Гальегоса. Он устраивал пышные приемы, печатал в стокгольмских типографиях произведения шведских академиков в переводах на испанский язык. Наверно, такая прыть насторожила сдержанных и осмотрительных шведов. Ромуло Гальегос так и не узнал, что, быть может, чрезмерное усердие венесуэльского посла помешало ему получить давно заслуженную литературную награду.
В Чили, не помню по какому поводу, мне рассказали грустную историю в оправе жестокого юмора. Герой истории – Поль Валери.[250] О нем говорили как о самом вероятном кандидате Нобелевской премии. И вот в то утро, когда Шведская академия должна была принять окончательное решение, Поль Валери, не зная, как успокоиться, кликнул собаку, взял трость и вышел из загородного дома на прогулку.
Он вернулся только в полдень к обеду. Еще в дверях он спросил секретаршу:
– Никто не звонил?
– Звонили, мосье. Несколько минут назад звонили из Стокгольма.
– И что просили передать? – спросил он, не скрывая радости.
– Шведская журналистка интересовалась, как вы относитесь к движению женщин за равноправие.
Сам Валери рассказывал об этом с легкой иронией. Но что бы там ни было, а выдающийся французский поэт, мастер, достигший совершенства, так и не получил Нобелевской премии.
Что касается меня, нельзя не признать, что я всегда относился трезво и сдержанно к Нобелевской премии. В книге одного чилийского эрудита, задавшегося целью возвеличить Габриэлу Мистраль, нашу суровую соотечественницу, я прочел ее многочисленные письма, адресованные в разные места. При всей их благородной сдержанности, они были продиктованы вполне естественным желанием – приблизиться к заветной цели: Нобелевской премии. Эти письма научили меня осторожности. С тех пор, как мое имя стали называть среди кандидатов (а это было не раз и не два), я не приезжал в Швецию, хотя меня тянуло туда с юношеских лет, когда мы с Томасом Лаго[251] гордо называли себя учениками отлученного от церкви пастора, заядлого пьяницы по имени Йёст Берлинг.[252]
Да и вообще мне наскучило ходить в кандидатах чуть ли не каждый год. Меня раздражало, что на этих ежегодных состязаниях мое имя использовалось так, будто я – скаковая лошадь. Но чилийские писатели, да и все, кому не лень, считали, что Шведская академия наносит им личное оскорбление. Словом, при такой ситуации не трудно было попасть в смешное положение.
В конце концов, как все знают, в 1971 году меня наградили Нобелевской премией. Я только-только приехал в Париж в качестве посла Чили, когда мое имя снова замелькало в газетах. Мы с Матильдой ничуть не обрадовались. Привычка к ежегодным разочарованиям сделала нас нечувствительными ко всему, что касалось этой премии. Как-то в октябрьский вечер в столовую вошел Хорхе Эдварде – советник нашего посольства по культуре и писатель. С присущей ему осмотрительностью он предложил мне довольно скромное пари. Если мне дадут премию, я устраиваю обед в самом лучшем парижском ресторане и приглашаю его с женой. Если нет, то он платит за обед, на котором буду я с Матильдой.
– Согласен, – сказал я. – Мы отлично пообедаем за твой счет.
На следующий день мне стало известно, по какой причине Эдварде решился заключить это пари. Оказывается, ему из Стокгольма позвонила знакомая журналистка и писательница, которая сказала, что, судя по всему, на этот раз Пабло Неруда получит Нобелевскую премию.
Начались бесконечные звонки. Звонили журналисты из Буэнос-Айреса, из Мексики и особенно из Испании, где это считалось совершившимся фактом. Я, разумеется, отказывался от каких-либо объяснений по этому поводу, но в душе росло невольное беспокойство.
В тот вечер ко мне в гости пришел Артур Лундквист[253] – единственный шведский писатель, с которым я дружил. Три или четыре года назад его избрали в Академию. В Париже он был проездом, по пути на юг Франции. После ужина я рассказал ему о том, как мне трудно разговаривать с зарубежными журналистами, которые заранее сделали меня лауреатом Нобелевской премии.
– Я прошу тебя, Артур, об одном одолжении. Если все окажется правдой, скажи мне раньше, чем об этом узнает печать. Я сам хочу сообщить Сальвадору Альенде, вместе с которым мы прошли годы трудной борьбы. Он будет рад первым узнать о премии.
Академик и поэт Лундквист посмотрел на меня своими шведскими глазами и крайне серьезно проговорил:
– Я ничего не могу тебе сказать. Если что-нибудь будет, тебя сразу известит король Швеции или шведский посол в Париже.
Все это происходило 19 и 20 октября. А 21-го утром салоны посольства начали заполнять журналисты. Операторы шведского, немецкого, французского телевидения, операторы из латиноамериканских стран не скрывали своего нетерпения, которое грозило вылиться в бунт против моего упорного молчания. Но я молчал, потому что ничего не знал. В половине двенадцатого мне позвонил шведский посол. Он попросил принять его, ни слова не сказав, по какому поводу. Его звонок не утихомирил страсти, поскольку встреча с ним должна была произойти двумя часами позже. Телефон по-прежнему разрывался.
Но вот одна из парижских радиостанций передала новость последней минуты: «Нобелевская премия за 1971 год присуждена чилийскому поэту Пабло Неруде». Я тотчас спустился вниз, чтобы лицом к лицу встретиться с многочисленной армией журналистов, фотографов, работников телевидения. К счастью, в посольство пришли мои старые друзья – Жан Марсенак в Луи Арагон. Марсенак, французский поэт, которого я люблю по-братски, кричал от радости. Да и Арагон был доволен куда больше, чем я сам. Оба они помогли мне справиться с журналистами.
Я недавно перенес операцию, был еще слаб, с трудом держался на ногах и неуверенно двигался. В тот вечер к ужину собрались мои друзья: Матта[254] приехал из Италии, Гарсиа Маркес – из Барселоны, Сикейрос – из Мехико, Мигель Отеро Сильва[255] – из Каракаса, Артуро Камачо Рамирес[256] – из самого Парижа, Кортасар – из своего тайного убежища. И еще чилиец – Карлос Васальо, вместе с ним мы должны были поехать в Стокгольм.
На моем столе росли горы поздравительных телеграмм. (До сих пор я прочел не все и не на все успел ответить.) Среди бесчисленных писем было одно весьма любопытное и грозное. Его прислал из Голландской Гвианы некий господин негритянского происхождения с крупными чертами лица, если верить вырезке из газеты, которую он приложил к своему посланию. В письме говорилось приблизительно следующее: «Я представитель антиколониального движения в Джорджтауне. Я просил пригласить меня на церемонию, которая состоится в Стокгольме по случаю вручения Вам Нобелевской премии. В шведском посольстве меня предупредили, что по протоколу на этом акте обязателен фрак. У меня нет денег на фрак, и я не стану брать его напрокат. Американец, добившийся свободы, не может унизить себя и надеть ношеное платье. В этой связи я хочу сообщить Вам, что на скромные деньги, которые мне удалось скопить, я приеду в Стокгольм, чтобы выступить в печати и разоблачить империалистический характер церемонии, которая состоится в честь самого антиимпериалистического и самого народного поэта в мире».
В ноябре мы с Матильдой поехали в Стокгольм. С нами отправились и наши старые друзья. Нас поместили в роскошный «Гранд-отель». Из окон открывался вид на прекрасный холодный город, на королевский дворец. В «Гранд-отеле» жили и другие лауреаты этого года – физики, химики, врачи и так далее. Это были очень разные по характеру люди. Одни – велеречивые и церемонные, другие – простые и скромные, словно рабочие или механики, по чистой случайности очутившиеся вне стен своих цехов. Вилли Брандта в отеле не было, он должен был получить Нобелевскую премию, премию мира – в Норвегии. Я жалел об этом, потому что именно с ним мне очень хотелось познакомиться и поговорить. Потом я видел его на приемах, но нас всегда разделяли какие-то люди.
Торжественной церемонии предшествовала репетиция, которая по шведскому протоколу проходила в том зале, где вручалась премия. Было забавно видеть, как мы, вполне серьезные люди, не успев встать с постели, спешили выйти из гостиницы, чтобы в точно назначенный час попасть во дворец, подняться по указанным лестницам, ничего не перепутать, вовремя свернуть направо или налево, а потом взойти на сцену и сесть именно в то кресло, которое нужно будет занять в день вручения премии. И все это – перед телевизионными камерами, в огромном пустом зале, где, навевая грусть, красовались пустой трон короля и почетные места для королевской семьи. Я так и не понял, зачем шведскому телевидению вздумалось снимать репетицию спектакля, в котором участвовали такие никудышные актеры.
Премию вручали в день святой Люции. Утром меня разбудили голоса: из коридора доносилось нежное пение. Потом белокурые скандинавские девушки в венках и с зажженными свечами вошли в мою комнату. Они принесли мне завтрак и подарок – большую прекрасную картину, на которой было изображено море.
А позднее случилось то, что взволновало всю стокгольмскую полицию. Дежурный администратор передал мне письмо. Оно было подписано все тем же неуемным антиколониалистом из Голландской Гвианы. «Я только что прибыл в Стокгольм, – сообщалось в письме, – я не смог организовать пресс-конференцию, но, как человек революционного действия, предпринял другие меры. Нельзя допустить, чтобы Пабло Неруда – поэт униженных и угнетенных – получал премию во фраке». Вот почему он купил зеленые ножницы, чтобы на глазах у всей почтенной публики «отрезать у фрака фалды и прочие висюльки». «Полагаю своим долгом предупредить Вас об этом. Когда Вы увидите, что в зале со своего места встает темнокожий человек с большими зелеными ножницами, Вам будет известно, что за этим последует».
Я отдал столь странное письмо сопровождавшему меня дипломату из протокольного отдела и сказал ему с улыбкой, что первое письмо от этого чудака я получил еще в Париже и что, на мой взгляд, не стоит принимать всерьез эту ерунду. Молодой швед не разделял моего мнения.
– В нашу напряженную эпоху могут произойти самые неожиданные вещи. Мой долг – предупредить полицию Стокгольма, – сказал он и тут же удалился, чтобы выполнить то, что полагал своим долгом.
Нужно упомянуть, что со мной в Стокгольм приехал известный венесуэльский писатель и блистательный поэт Мигель Отеро Сильва. Этот человек для меня – не только совесть и ум нашего континента, он мой близкий друг и верный товарищ. До торжественной церемонии оставались считанные часы. За обедом я сказал, что шведы встревожены письмом, которое прислал мне житель Джорджтауна. Мигель Отеро Сильва – он обедал вместе с нами – хлопнул себя по лбу:
– Так ведь письмо написал я, чтобы подразнить тебя, Пабло. Что теперь делать с полицией? Она же ищет несуществующего человека?
– Тебя посадят в тюрьму. На такую шутку способны только дикари, и ты понесешь достойное наказание, – сказал я ему.
В эту минуту вернулся мой шведский покровитель. Он уходил доложить начальству о письме. Не долго думая, мы признались ему во всем:
– Это неуместная, дурацкая шутка. Автор письма сидит за одним столом с нами.
Бедняга снова заторопился куда-то. Но полиция, разыскивающая негра из Джорджтауна, успела побывать во всех гостиницах Стокгольма.
Все меры предосторожности были соблюдены. Когда мы с Матильдой входили в зал, где состоялась церемония, когда выходили из зала, где был дан бал, к нам, вместо привычных портье, спешили молодые люди – дюжие русоволосые телохранители, которым было приказано не подпускать ко мне человека с зелеными ножницами.
На традиционной церемонии вручения Нобелевской премии была весьма многочисленная дисциплинированная и благовоспитанная публика, вежливо аплодировавшая только там, где полагалось. Стареющий монарх протягивал каждому из нас руку, вручал диплом, медаль и чек, и мы возвращались на сцену, украшенную цветами, теперь менее неприютную, чем в дни репетиции. В креслах сидели все Нобелевские лауреаты. Говорят (а может, просто хотели порадовать Матильду), что шведский король уделил мне больше времени, чем другим, что он дольше, чем другим, жал мне руку и что вообще проявил ко мне особую симпатию. Должно быть, это отзвук далеких времен, когда короли позволяли себе быть любезными с трубадурами. Так или иначе, но ни один другой король не пожимал мне руку ни наспех, ни с почтением.
Эта строгая протокольная церемония, несомненно, была очень торжественной. Похоже, торжественность, сопровождающая многие важные события нашей жизни, никогда не исчезнет. Должно быть, она нужна людям. И все же я почувствовал, что есть весьма забавное сходство между парадом Нобелевских лауреатов и вручением премий ученикам в маленьком провинциальном городке.
Я покидал Пуэрто-Ибаньес, потрясенный огромным озером Генерал Каррера, чьи отливающие металлом воды – воистину пароксизм природы – сравнимы лишь с бирюзой моря у берегов Варадеро на Кубе или с нашим озером Пет-роуэ. Потом был яростный водопад Гио-Ибаньес – монолитный, устрашающий в своем величии. Я покидал этот край, ошеломленный разобщенностью и нищетой его людей. Они не знают электрического света, а рядом – грандиозные запасы энергии, они одеты в тряпье, а рядом – безбрежье овечьих отар, дающих великолепную шерсть. В мыслях об этом я добрался до Чили-Чико.[257]
И там, на исходе дня, меня ждал великий закат. Нестихающий ветер кромсал кварцевые облака. Потоки синевы окружили огромную белую глыбу, и ветер долго держал ее на весу между небом и землей.
Пастбища, посевы – все там боролось за жизнь под ударами студеного ветра. Вокруг поднимались суровые скалы Кастильо, точно башни с готическими шпилями, гранитными зубцами, вырезанными самой стихией. Снежные треугольники и квадраты лежали на своевольных вершинах Айсена, то круглых как шар, то плоских, похожих на огромные столы.
Л небо творило закат из тончайшего шелка и металлов и, желтое, струилось в высоте, точно огромная птица, парящая над чистым пространством. Все менялось внезапно, сразу, – становилось широченной пастью кита, огненным леопардом или светящимся абстрактным полотнищем.
Я понял, что распахнувшаяся надо мной бескрайность делает меня свидетелем пылающего величия Айсена с его скалами, водопадами и миллионами мертвых обугленных деревьев, которые обвиняют своих давних убийц, с его безмолвием, где рождается новый мир и все уже готово к торжественному действу земли и неба. Но не было там приюта, не было общего порядка, устроенности – не было человека. А тем, кто живет в таком одиночестве, нужно единение, неоглядное, как их просторы.
Я ушел, когда догорал закат и упала ночь – внезапная и синяя.
Сентябрь на юге нашего континента – цветущий, раздольный. А еще это месяц знамен.
В начале прошлого века, в 1810 году, в сентябре на многих землях Южной Америки вспыхнули, разгорелись восстания против испанского господства.
В сентябре мы, латиноамериканцы, празднуем годовщины освобождения наших стран, чествуем национальных героев и встречаем весну, которая в щедрости своей пересекает Магелланов пролив и цветет даже в Южной Патагонии и на мысе Горн.
Важнейшую роль в истории сыграла эта непрерывная цепь революций, которые вызревали на всем континенте – от Мексики до Аргентины и Чили.
Наши вожди несхожи между собой. Боливар[258] – знатный дворянин и воин, наделенный пророческим озарением; Сан-Мартин[259] – гениальный военачальник, армия которого пересекла самые грозные и высокие горы планеты, чтобы завоевать свободу Чили; Хосе Мигель Каррера[260] и Бернардо О'Хиггинс[261] – создатели первой чилийской армии, равно как и первых типографий и первых декретов об отмене рабства, которое в Чили ликвидировали на много лет раньше, чем в Соединенных Штатах.
Хосе Мигель Каррера, Боливар и некоторые другие вожди освободительной войны происходили из знатных креольских семей, их интересы резко сталкивались с интересами испанцев, хозяйничавших в Латинской Америке. Неорганизованный народ был рабски послушен воле испанских властителей. Такие люди, как Боливар и Каррера, которые читали энциклопедистов и обучались в испанских военных академиях, разбили стену глухой изоляции и невежества, чтобы пробудить дух патриотизма.
Жизнь Хосе Мигеля Карреры была недолгой и ослепительной, как молния. Я назвал старые мемуары о Хосе Мигеле Каррере «Несчастливый гусар» и опубликовал их несколько лет назад. Каррера, человек яркий и самобытный, подобно громоотводу, притягивающему электрические заряды, навлекал на себя множество бед. Кончилось тем, что его расстреляли в Мендосе по приказу властей только что провозглашенной Республики Аргентины. Горя желанием свергнуть испанское господство, Каррера повел за собой темных индейцев аргентинской пампы. Он осадил Буэнос-Айрес и чуть было не взял его штурмом. Но более всего ему хотелось освободить Чили, и во имя этой заветной цели он воевал, организовывал геррильи, которые привели его на эшафот. Бурные годы борьбы за независимость поглотили одного из самых блистательных и отважных ее сыновей. История обвиняет в этом кровавом деянии О'Хиггинса и Сан-Мартина. Но история сентября, месяца весны и национальных знамен, простирает крылья над памятью всех трех героев сражений, развернувшихся среди вечных снегов и необозримых просторов пампы.
О'Хиггинс, другой освободитель Чили, был скромным человеком. Он прожил бы тихую и незаметную жизнь, не случись ему в семнадцать лет встретить в Лондоне старого революционера, который объездил всех европейских правителей в поисках помощи великому делу освобождения Америки. Революционера звали Франсиско де Миранда,[262] среди его друзей была весьма благоволившая к нему русская императрица Екатерина II. С русским паспортом Франсиско де Миранда прибыл в Париж и свободно входил в кабинеты европейских министров.
Встреча Миранды с О'Хиггинсом весьма романтична, вполне в оперном стиле эпохи. О'Хиггинс был незаконным сыном ирландского офицера, ставшего впоследствии испанским вице-королем и губернатором Чили. Франсиско де Миранда заинтересовался юношей, сумел выяснить тайну его происхождения и понял, какую роль О'Хиггинс может сыграть в освободительной борьбе. Историками описана та сцена, в которой Миранда рассказывает О'Хиггинсу, кто его отец, и призывает юношу присоединиться к борцам за свободу. Молодой О'Хиггинс, рыдая, падает на колени и, обняв Миранду, обещает немедленно отправиться на родину, в Чили, чтобы возглавить восстание против испанских угнетателей. Именно О'Хиггинс добился окончательной победы в борьбе с испанскими колонизаторами, и его считают основателем нашей республики.
Миранда, захваченный в плен испанцами, умер в страшной тюрьме Ла Каррака в Кадисе. Тело генерала Французской революции, наставника революционеров, завязали в мешок и сбросили с высоты в море.
Сан-Мартин, изгнанный своими соотечественниками, умер в Булони-сюр-Мер, во Франции, одиноким неприкаянным стариком.
О'Хиггинс, освободитель Чили, умер в Перу, вдали от всего, что было дорого его сердцу, отверженный креольскими латифундистами, которые очень скоро захватили власть в свои руки.
Совсем недавно, попав в Лиму, я посетил Исторический музей Перу. Там я увидел картины, написанные генералом О'Хиггинсом в последние годы жизни. На всех картинах – Чили, чилийская весна, листья и цветы весеннего сентября.
В эти сентябрьские дни мне вспоминаются имена героев, события, страдания и страсти той мятежной поры. Спустя столетие наши народы снова поднимаются на борьбу, яростный ветер и гнев снова колышат наши знамена. Многое переменилось с тех далеких времен, но история следует своим путем, и новая весна вступает на бескрайние просторы нашей Америки.
Ни у одного из руководителей коммунистических партий латиноамериканского континента не было в жизни стольких опасностей, невероятных и героических событий, сколько у Луиса Карлоса Престеса. Правда этой жизни и ее легенда давно преодолели идеологические заслоны. Подвиги, совершенные Престесом – воином и политическим деятелем Бразилии, – сделали его живым воплощением античного героя.
Когда ко мне в Исла-Негра пришло приглашение посетить Бразилию и познакомиться с Престесом, я тотчас собрался в путь. Я узнал, что буду единственным зарубежным гостем, и это мне польстило. Я понял, что и мне выпало счастье присутствовать при его воскрешении.
Престес только что вышел из тюрьмы, где пробыл более десяти лет. Столь длительные сроки заключения – обычная вещь в «свободном мире». Мой товарищ Назым Хикмет просидел шестнадцать или семнадцать лет в турецкой тюрьме. Да и теперь, когда я пишу эти строки, семь парагвайских коммунистов томятся за решеткой. Более двенадцати лет эти погребенные заживо люди не имеют никакой связи с внешним миром. Бразильские власти выдали гестаповцам жену Престеса, немку по происхождению. Нацисты заковали ее в цепи и на корабле повезли на мученическую смерть. Она была обезглавлена нацистами после того, как родила дочь в тюремном дворе. Теперь девочка живет со своим отцом, ее вырвала из лап гестапо неутомимая женщина – донья Леокадия Престес, мать вождя. О Престесе, о трагических судьбах его близких помнили все долгие годы его тюремного заточения.
Я был в Мексике, когда умерла донья Леокадия Престес. Она объездила весь мир, добиваясь освобождения сына. Генерал Ласаро Карденас, бывший президент Мексиканской республики, послал телеграмму бразильскому диктатору с просьбой выпустить Престеса из тюрьмы на несколько дней, чтобы он смог присутствовать на похоронах матери, Генерал Карденас лично гарантировал возвращение Престеса в тюрьму, но Жетулио Варгас[263] ответил отказом.
Разделяя негодование всего мира, я написал стихи, посвященные донье Леокадии и ее сыну. В этих стихах я клеймил бразильского диктатора.
Я прочитал стихотворение над могилой благородной женщины, которая безуспешно стучала во все двери мира, чтобы освободить сына. Оно начиналось сдержанно:
Женщина, ты возвеличила величье Америки,
ты дала ей самую могучую прозрачную реку,
ты дала ей огромное дерево с несчетными корнями —
сына, достойного великой родины.
С каждой строкой стихотворение становилось все более гневным обличением бразильского диктатора.
Я читал его повсюду, его напечатали на листовках и почтовых открытках, которые облетели весь континент.
Как-то раз, попав в Панаму, я прочел его на поэтическом вечере, вслед за любовными стихами. Жара стояла страшная, и в переполненном зале нечем было дышать. Я начал читать стихи против президента Варгаса и почувствовал, что у меня пересохло в горле. Остановившись, я взял стакан и в этот момент увидел устремившегося ко мне человека в белом костюме. Приняв его за служащего, я протянул ему стакан, чтобы он налил воды. Но человек в белом отпрянул в сторону и, обернувшись к публике, закричал возмущенным, срывающимся голосом:
– Как посол Бразилии, я протестую!.. Престес – уголовный преступник!..
Его слова потонули в оглушительном свисте. Внезапно посреди зала встал студент-негр, широкий, как шкаф. Он рванулся к трибуне, вытянув руки так, словно сейчас схватит посла за горло. Я кинулся к послу и, к счастью, сумел помочь ему уйти из зала без оскорбительного для его сана скандала.
После всего этого бразильцы считали совершенно естественным, что я приеду к ним из Неда-Негра и приму участие в народном торжестве. Я был потрясен, увидев стадион «Пакаэмбо» в Сан-Паулу, весь заполненный людьми. Там, говорят, собралось более ста тридцати тысяч человек. Люди на дальних трибунах казались крохотными. Я стоял рядом с Престесом. Маленький, худощавый, он был словно святой Лазарь, только что вышедший из могилы и приодетый к празднику. Лицо его отличалось той прозрачной белизной, какая бывает у заключенных. Его напряженный взгляд, большие фиолетовые круги под глазами, заострившиеся черты лица, сдержанное достоинство – все напоминало о долгих годах мученической жизни. Но говорил он спокойно, как генерал, одержавший победу.
Я прочел посвященное ему стихотворение, которое написал за несколько часов до прихода на стадион. Жоржи Амаду вставил лишь одно португальское слово «pedreiros».[264] Несмотря на все мои страхи, бразильцы поняли стихотворение на испанском языке. Я читал медленно, и следом за каждой строкой раздавался гром аплодисментов. Эти аплодисменты нашли глубокий отклик в моей поэзии. Поэт, которому довелось читать свои стихи перед ста тридцатью тысячами людей, не может остаться прежним и не может писать по-прежнему.
И наконец я встретился с легендарным Луисом Карлосом Престесом в домашней обстановке, у его друзей. Престес – невысокого роста, худой, лицо белое, как папиросная бумага; во всем его облике – графическая четкость старинной миниатюры.
При всей своей сдержанности он был со мной очень сердечен. Думаю, он проявил ко мне ласковое расположение, какое мы, поэты, встречаем довольно часто, ту снисходительность – мягкую и отстраненную, что в ходу у взрослых, когда они разговаривают с детьми.
Престес пригласил меня пообедать на следующей неделе. Но произошла беда, которую я могу приписать злому року или моей безответственности. Дело в том, что в португальском языке есть суббота и воскресенье, а вместо понедельника, вторника, среды и так далее, будь они неладны, – «второй день», «третий день», «четвертый день». «Первого дня», как такового, не существует. Я запутался в подсчетах и не понял, о каком дне идет речь.
Загорая на пляже с красивой бразильской приятельницей, я то и дело напоминал себе, что завтра встреча с Престесом. На следующий день – «четвертый» – выяснилось, что Престес ждал меня к обеду в «третий день», в те самые часы, когда я нежился на пляже Ипанема. Он спрашивал обо мне всюду, но никто не знал, где я. К обеду были приготовлены, в соответствии с моими вкусами, превосходные вина, которые так трудно было найти в Бразилии. Мы должны были обедать вдвоем.
Каждый раз, вспоминая эту историю, я готов умереть со стыда. Чего я только не выучил в жизни, а запомнить дни недели по-португальски не сумел.
Когда я уезжал из Сантьяго, мне сказали, что со мной хочет поговорить Викторио Кодовилья.[265] Я поехал к нему. Мы всегда были добрыми друзьями. До самой его смерти.
Викторио Кодовилья был представителем III Интернационала, со всеми характерными для этой эпохи чертами. Он был тверд и категоричен, имел огромное влияние на людей и легко подчинял их своей воле. Когда Кодовилья появлялся на собрании, возникало ощущение, что у него все уже обдумано и решено. Других он слушал вежливо, порой нетерпеливо, но потом давал непреложные указания. Это был удивительно способный человек, умевший мыслить масштабно. Он не знал отдыха в работе и требовал того же от своих товарищей. Мне он казался чем-то вроде могущественной машины, решающей политические проблемы времени.
Со мной Кодовилья был по-особому внимателен и мягок. Практичный, трезвый, он всегда отличался глубокой человечностью и тонким художественным чутьем и потому с пониманием относился к ошибкам и слабостям творческой интеллигенции. Но это не мешало ему быть жестким, твердым в политике.
Надо сказать, что Кодовилья отличался большим жизнелюбием. Мне нравилось, как он сражался в свое время против ханжеского пуританства некоторых наших коммунистов. Кодовилья смотрел на вещи шире нашего учителя, великого чилийца Лаферте, стоявшего у истоков нашей партии, но несколько ограниченного в житейских вопросах.
Многие думают или думали, что я крупная политическая фигура. Не знаю, откуда взялась эта странная легенда. Однажды я с самым искренним удивлением обнаружил свою фотографию – маленькую, как почтовая марка, – на развороте журнала «Лайф», который представлял читателям вождей мирового коммунизма. Забавно было видеть свою физиономию между фотографиями Престеса и Мао Цзэ-дуна. Но я не стал объясняться с редакцией, потому что не выношу опровержений в печати. К тому же было приятно лишний раз убедиться в неосведомленности ЦРУ, имеющего пять миллионов агентов, разбросанных по всем частям света.
Мое самое продолжительное общение с политическим лидером Китая состоялось на приеме в Пекине. Я выпил бокал вина, чокнувшись с самим Мао Цзэ-дуном на официальном приеме. Мао Цзэ-дун весело глянул на меня, подарил мне улыбку – благосклонную и одновременно ироническую – и дольше обычного задержал мою руку в своей. А потом вернулся к столу.
Сколько я ни приезжал в СССР, мне не довелось увидеть даже тех советских деятелей, которые считались досягаемыми. Сталина я видел много раз, но издалека – на трибуне Мавзолея, где в день 1 Мая или 7 Ноября стояли все руководители страны. Как член комитета по международным премиям, которые тогда назывались Сталинскими, я провел в Кремле много часов, но так и не встретился со Сталиным в коридоре, да и сам он ни разу не зашел к нам во время наших заседаний или в обед и не позвал к себе, чтобы познакомиться. Премии, как правило, присуждались единодушно, однако при обсуждении кандидатур не однажды разгорались упорные дискуссии. У меня сложилось впечатление, что кто-то из секретариата комитета успевал в самый решающий момент сбегать к великому человеку. Но честно говоря, я не помню, чтобы с его стороны возникали какие-то возражения, и не помню также, чтобы он, находясь поблизости, показал, что знает о нашем присутствии. И все же у меня состоялось заочное знакомство с этим загадочным человеком, который, быть может, возвел таинственность в систему. До сих пор не знаю, как объяснить все это. Мы ехали в Москву с Луи Арагоном и его женой Эльзой, чтобы принять участие в работе Комитета по Сталинским премиям. Снежные заносы задержали нас в Варшаве, и мы поняли, что вовремя не приедем. Один из сопровождавших нас советских товарищей взялся передать в Москву имена кандидатов, которых собирались выдвинуть мы с Арагоном и которые потом были одобрены членами комитета. Самое любопытное в этой истории то, что наш советский спутник, переговоривший по телефону с Кремлем, отозвал меня в сторону и сказал:
– Поздравляю вас, товарищ Неруда. Товарищ Сталин, прочитав список кандидатов, воскликнул: «Почему здесь нет Пабло Неруды?»
На следующий год я получил Международную премию «За укрепление мира между народами». Возможно, я ее заслужил, но и сейчас мне не понять, как этот недосягаемый человек узнал о моем существовании.
В те времена мне рассказывали и о других подобных поступках Сталина.
А вот еще случай. После смерти Маяковского его злобствующие враги, люди реакционных взглядов, всячески пытались очернить его память, стереть имя поэта с карты советской литературы. Но произошло событие, разбившее их планы. Лиля Брик, женщина, которую любил Маяковский, направила Сталину письмо, в котором говорилось о позорных нападках на поэта и со всей страстью защищалось его творчество. Противники поэта – посредственные литераторы – думали, что они неуязвимы, потому что действуют сообща. Но они просчитались. Сталин написал на письме: «Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей советской эпохи».
Со временем возникли музеи Маяковского, появились его памятники и многочисленные издания его замечательных стихов. Недруги поэта были повергнуты.
Многие считали меня убежденным сталинистом. Фашисты и реакционеры числили сталинским бардом. Но меня это не особенно задевало. Трудно разобраться, что к чему, в такое дьявольски запутанное время.
Самая глубокая трагедия для нас, коммунистов, заключалась в том, что мы поняли, что наши противники правы в оценке некоторых аспектов деятельности Сталина. На смену открытиям, потрясшим паши души, пришло болезненное состояние умов. Одни чувствовали себя обманутыми и волей-неволей принимали доводы врагов, переходили на их сторону. Другие считали, что XX съезд – великое свидетельство силы и цельности коммунистической партии, которая выстояла, несмотря ни на что, и, не испугавшись ответственности, явила миру историческую правду.
И если мы действительно ответственны, то теперь, зная все, можем самокритично проанализировать прошлое: ведь самокритика и анализ – главные элементы нашего учения – вооружат нас и не позволят повториться подобному.
И вот моя позиция: темные стороны периода культа личности, о которых я не знал долгие годы, не могли вытеснить из моей памяти образ Сталина, который сложился у меня с самого начала, – образ строгого к себе, как анахорет, человека, титанического защитника русской революции. Помимо всего, война возвеличила этого невысокого человека с большими усами; с его именем бойцы Красной Армии шли на штурм гитлеровской крепости и не оставили от нее камня на камне.
Но я написал лишь одно стихотворение, посвященное Сталину – этой сильной личности. По случаю его смерти. Стихотворение можно найти в любом собрании моих сочинений. Эта смерть получила космический резонанс. Содрогнулась человеческая сельва. И мое стихотворение отразило вселенскую панику тех дней.
Габриэль Гарсиа Маркес с возмущением рассказал мне о том, что в русском переводе его чудесной книги «Сто лет одиночества» выкинули несколько эротических пассажей.
– Это очень плохо, – сказал я московским издателям.
– Книга нисколько не проиграла, – ответили мне, и я подумал, что они сделали это без злого умысла. Но все-таки сделали.
Как это понять? Во мне все меньше говорит социолог. Не касаясь сейчас принципов марксизма и того, что я против капитализма и твердо верю в социализм, хочу сказать, что мне все труднее разобраться в противоречиях, которые раздирают человечество.
Мы, поэты нашей эпохи, должны были выбирать. И сделанный выбор не сулил дороги, устланной розами. Жестокие, бессмысленные войны, постоянный гнет, агрессивная власть денег, все проявления несправедливости стали еще очевиднее. Как и приманки отживающей системы – так называемая «свобода», секс, насилие и те блага, что оплачиваются в удобную для всех рассрочку.
Поэты нашего времени пытались избавиться от смятения. Одни ушли в мистику, погрузились в сон разума. Других заворожила молодежь, поднявшая на щит разрушительное насилие. Они стали поборниками незамедлительного действия, не задумываясь над тем, что в нашем воинствующем мире это приводит к репрессиям и бесплодным мукам.
В моей партии, Коммунистической партии Чили, я нашел немало простых людей, далеких от тщеславия, от стремления к власти, от корыстных интересов. Я счастлив, что узнал честных людей, которые борются за всеобщую честность, иными словами – за справедливость.
У меня не было никаких осложнений с моей партией, которая, при всей своей скромности, сумела добиться замечательных побед для народа Чили, для моего народа. Что мне еще сказать? Я стремлюсь только к одному – быть таким же простым, как мои товарищи. Таким же стойким и непобедимым, как они. Еще многому можно научиться у скромности. И ничему не научит гордыня индивидуализма, которая замыкается в скепсисе, чтобы не гстать на сторону человеческого страдания.
Спустя две недели после победного вступления в Гавану Фидель Кастро приехал ненадолго в Каракас. Он хотел публично выразить благодарность правительству и народу Венесуэлы за помощь, за оружие, которое получили кубинские революционеры. Эту помощь оказал, разумеется, не Бетанкур, только что избранный на пост президента, а его предшественник – адмирал Вольфганг Ларрасабаль. Ларрасабаль, дружески настроенный к венесуэльским левым кругам, включая и коммунистов, проявил солидарность с кубинскими революционерами.
Мне редко случалось видеть, чтобы так горячо принимали политических деятелей, как принимали в Венесуэле молодого вождя кубинской революции. Фидель говорил четыре часа подряд на огромной площади Эль-Силенсио – в самом сердце Каракаса. Я был в числе двухсот тысяч человек, которые, стоя, в полном молчании, слушали его длинную речь. Для меня, как и для многих, речи Фиделя Кастро были откровением. Когда он говорил перед огромной толпой, я понял, что для Латинской Америки наступила новая эпоха. Мне понравилась свежесть, необычность его языка. Даже лучшие политические и профсоюзные лидеры громоздят нередко штампованные фразы. Речи их могут иметь глубокий смысл, но слова – избитые, затертые – теряют первозданную силу. Фидель не признает ораторских штампов. Его язык прост и убедителен. Похоже, он сам учится, когда говорит и учит.
Президента Бетанкура на митинге не было. Его напугала мысль о встрече с жителями Каракаса, где он никогда не пользовался популярностью. Стоило Фиделю произнести это имя, как раздавались громкие крики и свист, которые он пытался унять движением руки. Думается, в тот день определились враждебные отношения между Бетанкуром и кубинским революционером. Лично я думаю, что та памятная речь, тот энтузиазм, который рождал искрометный, блистательный Фидель в многотысячной толпе, та самозабвенность, с которой его слушали в Каракасе, уязвили, опечалили Бетанкура, политического деятеля старого склада, привыкшего к пышной риторике, к комитетам и подкомитетам, к закрытым заседаниям. С того самого дня Бетанкур люто преследовал все, что, на его взгляд, имело прямое или косвенное отношение к Фиделю Кастро или к кубинской революции.
На другой день после митинга мы были за городом на пикнике. Неожиданно к нам подъехали мотоциклисты и передали приглашение в кубинское посольство. Оказывается, меня разыскивали весь день и лишь случайно узнали, где я. Прием был назначен на вечер, и мы с Матильдой направились прямо в посольство. На улицах, прилегающих к нему, столпился народ, и мы едва пробились к входу. Приглашенных было так много, что они заполонили и сад и все залы.
Мы шли по залам через заслоны рук с бокалами коктейлей. Кто-то повел нас по коридорам, потом по лестнице на второй этаж. Наверху нас ждала Селия – друг и личный секретарь Фиделя. Матильда осталась с ней. Меня пригласили в соседнюю комнату, которая могла быть спальней садовника или шофера. В комнате стоял маленький столик и кровать. Кто-то ушел, не успев убрать ее, и даже подушка валялась на полу. Я подумал, что меня проведут в какую-нибудь другую комнату, более подходящую для встречи с кубинским вождем. Но нет. Неожиданно распахнулась дверь, и я увидел Фиделя Кастро, который сразу заполнил собой все пространство. Он был выше меня на целую голову.
– Привет, Пабло! – сказал он, устремившись ко мне, и стиснул меня в своих объятиях.
У него оказался удивительно высокий голос. Да и облик Фиделя чем-то соответствовал его голосу. Фидель не производил впечатления высокого мужчины, скорее, он выглядел высоким ребенком, у которого вдруг вытянулись ноги, а лицо, с редкой юношеской бородой, осталось ребячьим.
Вдруг, точно его ударило электрическим током, он выпустил меня из объятий и метнулся в противоположный угол. Только теперь я заметил пробравшегося сюда фоторепортера, который наводил на нас камеру. Рывком очутившись возле него, Фидель схватил его и встряхнул. Камера упала на пол. Я подскочил к Фиделю и взял за руку, испуганный жалким видом коротышки-фоторепортера, которому не удавалось отбиться. Кончилось тем, что Фидель просто выставил его за дверь. Потом повернулся ко мне, улыбаясь, поднял фотоаппарат и бросил на постель.
Не обмолвясь ни словом о случившемся, мы заговорили о плане создания агентства печати для всей Латинской Америки. Возможно, этот разговор породил агентство Пренса Латина. Вскоре мы – он через одну дверь, я через другую – вернулись туда, где шел прием.
Час спустя, когда мы с Матильдой ехали в гостиницу, я вспомнил испуганное лицо фоторепортера и подумал о быстроте реакции, которой обладает партизанский вожак. Он мгновенно спиной почувствовал присутствие чужого человека.
Это была моя первая встреча с Фиделем Кастро. Почему он так решительно не хотел этой фотографии? Кроется ли здесь какая-то политическая подоплека? Я и теперь не могу взять в толк, по какой причине наша беседа была столь таинственной.
Моя первая встреча с Че Геварой была иной. Она состоялась в Гаване. Он пригласил меня в министерство финансов или экономики – сейчас не припомню, – и я явился к нему около часа ночи. Мы условились на двенадцать, но я опоздал: сидел в президиуме на одном собрании, которое очень затянулось.
Че Гевара был в сапогах, в походной военной форме, с пистолетами за поясом. Все это не вязалось с обстановкой банковского помещения.
Гевара был смуглым, говорил не торопясь, с явным аргентинским акцентом. С этим человеком хотелось беседовать не спеша, в пампе, под открытым небом, за горячим мате. Он говорил короткими фразами, заканчивая их улыбкой, как бы приглашая собеседника высказать свое мнение.
Мне польстило то, что сказал Гевара о моей книге «Всеобщая песнь». Он читал ее вечерами партизанам Сьерра-Маэстры. Прошли годы, но меня и сейчас пронизывает дрожь при мысли о том, что мои стихи были с ним до самой смерти. Режи Дебре[266] рассказал мне, что в горах Боливии Гевара до последнего часа хранил в вещевом мешке две книги: арифметический задачник и «Всеобщую песнь». В ту ночь я услышал от Че Гевары слова, которые меня озадачили, и, быть может, они отчасти объясняют его судьбу. Мы говорили о возможном нападении американцев на Кубу. Он то смотрел на меня, то переводил взгляд на темное окно. Я видел на улицах Гаваны в разных местах мешки с песком. Внезапно Че Гевара сказал:
– Война… Война… Мы против войны, но коль скоро мы воюем, нам без нее нельзя. В любой момент мы к ней готовы.
Он размышлял вслух, разъясняя это себе и мне. Я был потрясен. Для меня война – угроза. Для него – неизбежность, судьба.
Мы простились, и больше я его не видел. Потом был бой в боливийской сельве и трагическая гибель Гевары. В моей памяти он остался тем задумчивым человеком, у которого во всех его героических битвах рядом с оружием было место для поэзии.
Латинская Америка очень любит слово «надежда». Нам нравится, что нас называют «континентом надежды». Кандидаты в депутаты, сенаторы и президенты именуют себя «кандидатами надежды».
На самом деле эта надежда – нечто вроде обещанного рая, обещанного вознаграждения, которое все откладывается. Откладывается до следующих выборов, до следующего года, до следующего века.
Когда свершилась кубинская революция, миллионы латиноамериканцев разом очнулись от сна. Они не решались поверить. Подобного не было в летописях континента, который жил в безнадежных мечтах о надежде.
И вот кубинец Фидель Кастро, о котором прежде никто не знал, хватает надежду за волосы или за ноги и, не дав ей улететь, сажает за свой стол – за стол в доме народов Латинской Америки.
С той поры мы далеко шагнули вперед по пути к надежде, ставшей явью. Но у нас тревожно замирает сердце. Соседняя страна – очень могущественная империалистическая страна – хочет раздавить Кубу, уничтожить надежду. Латиноамериканцы каждый день читают газеты и каждый вечер слушают радио. И вздыхают с удовлетворением: Куба существует. Вот и еще один день. Еще один год. Еще одно пятилетие. Нашу надежду не обезглавили. Она будет жить.
Уже давно писатели Перу, среди которых у меня много друзей, просили, чтобы мне дали перуанский орден. признаться, я всегда видел в орденах что-то смешное. Те немногие, что у меня есть, повесили мне на грудь без любви, просто они полагались по должности, за консульскую службу, словом, тут действовала бюрократическая рутина. Однажды, когда я был в Лиме, Сиро Алегрия, большой писатель, автор романа «Голодные собаки», бывший тогда председателем Ассоциации перуанских писателей, добился, чтобы мне пожаловали перуанский орден. Моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу» стала частью перуанской жизни; возможно, я сумел выразить чувства перуанцев, дремавшие, точно камни великого и древнего сооружения. К тому же тогдашний президент – архитектор Белаунде Тери – был моим другом и читал мои стихи. И хотя революция, изгнавшая Белаунде из страны, неожиданно дала правительство, готовое открыть новые пути в перуанской истории, я по-прежнему считаю архитектора Белаунде человеком безупречно честным, но пытавшимся решать проблемы почти химерические, и это увело его от ужасающей действительности страны, отгородило от народа, который он глубоко любил.
Я подумал – пусть меня наградят, раз орден дают не за дипломатическую службу, а за стихи. Помимо всего – и это немаловажно – в отношениях между народами Чили и Перу есть еще незажившие раны. И разве только дипломаты, спортсмены и государственные деятели должны залечивать их? У поэтов на то больше оснований – их душам ни к чему пограничные столбы и заслоны.
Тогда же я поехал в США на конгресс Пен-клуба. Среди приглашенных были мои друзья – аргентинские писатели Эрнесто Сабато и Виктория Окампо, уругвайский критик Эмир Родригес Монегаль, мексиканский романист Карлос Фуэнтес и Артур Миллер.[267] Приехали писатели почти из всех социалистических стран Европы.
В первый же день я узнал, что на конгресс приглашены и кубинские писатели. В Пен-клубе недоумевали, почему не приехал Карпентьер, и попросили меня выяснить, в чем дело. Я связался с представителем агентства Пренса Латана в Нью-Йорке, который обещал передать все Карпентьеру.
В ответе, полученном через Пренса Латина, сообщалось, что Карпентьер не мог приехать потому, что приглашение пришло слишком поздно и не были готовы американские визы. Кто-то явно путал. Визы предоставили три месяца назад, и тогда же было послано приглашение. Очевидно, в последний момент было решено не ехать.
В США я делал то, что всегда. Мой первый поэтический вечер состоялся в Нью-Йорке; народу собралось так много, что на площади перед театром установили телевизионные экраны, чтобы меня могли видеть и слышать тысячи людей – те, кто не попал внутрь. Я был взволнован, что мои резко антиимпериалистические стихи нашли такой отклик у такого числа американцев. В те дни мне многое открылось: и в Вашингтоне, и в Калифорнии студенты и простые люди горячо принимали мои стихи, бичующие империализм. Я убедился воочию, что те североамериканцы, которые были врагами народов Латинской Америки, – враги своего народа.
У меня брали интервью. В журнале «Лайф» на испанском языке, которым руководит группка латиноамериканских выскочек, исказили и искромсали мои мысли. И не исправили, когда я попросил. Вроде бы ничего страшного. Всего-навсего выпустили два абзаца: в одном я осуждал войну во Вьетнаме, а в другом – недавнее убийство негритянского лидера. Лишь несколько лет спустя журналистка, редактировавшая текст интервью, сказала, что фразы выпустили намеренно.
В Соединенных Штатах я узнал, что мои товарищи, американские писатели, – и это делает им честь – добились моей визы на въезд в страну ценой больших усилий. Они, по-моему, даже пригрозили госдепартаменту опубликовать протест Пен-клуба, если мне не разрешат приехать на конгресс. Одна из самых уважаемых американских поэтесс, почтенная Мариан Мур – она умерла несколько месяцев спустя – сказала на вечере, где ее чествовали, как она счастлива, что американские поэты, сплотившись, сумели добиться моего приезда. Говорят, ее взволнованные, прочувственные слова вызвали овацию.
И вот по возвращении в Чили из страны, где я сражался и как поэт и как политик, неустанно призывая к защите и поддержке кубинской революции, я получил то знаменитое письмо, в котором некоторые кубинские писатели пытались обвинить меня не в чем ином, как в предательстве и угодничестве. Непостижимо, но факт. Орден за «Мачу-Пикчу», участие в конгрессе Пен-клуба, мои заявления в печати и поэтические вечера, мои дела и слова, сказанные в самом логове врага против североамериканской системы, – все было передернуто и поставлено под сомнение.
Когда я пришел в дом на улице Театинос в Сантьяго-де-Чили, чтобы обсудить эту историю в Центральном Комитете партии, там уже было свое мнение о письме, по крайней мере по поводу его политической стороны.
– Это выступление и против нашей партии, – сказали мне.
То было сложное время. Возникали разногласия между коммунистами Кубы, Венесуэлы, Мексики и других стран. Позднее, при трагических обстоятельствах, кубинцы разошлись с боливийцами.
Коммунистическая партия Чили решила торжественно наградить меня недавно учрежденной медалью Рекабаррена, которой удостаивают лучших чилийских коммунистов. Трезвый, обдуманный ответ.
Паша коммунистическая партия действовала разумно, она стояла на том, что любые разногласия требуют глубокого анализа. Сегодня от этих разногласий не осталось и следа. Между двумя ведущими партиями Латинской Америки существует полное взаимопонимание и братские отношения.
Что касается меня, я по-прежнему тот, кто написал «Песню о подвиге». Я все так же люблю эту книгу. Она не дает мне забыть, что я – первый поэт, воспевший в целой книге кубинскую революцию. Я понимаю, конечно, что и революция, и те, кто ее делает, могут совершать ошибки и несправедливости. Неписаные законы, управляющие человеческим поведением, касаются и революционеров и контрреволюционеров. Никто не может избежать промахов. Слепая точка, маленькая слепая точка не имеет особой значимости в контексте великих дел. Я, как и раньше, чту, люблю и воспеваю кубинскую революцию, кубинский народ и его благородных героев.
Но у каждого свои слабости. У меня их много. Я, к примеру, не премину сказать, что я – стойкий борец-революционер. Должно быть, поэтому, а может, причиной тому какая-то иная слабинка в моем характере, но ни сегодня, ни в будущем я не протяну руки никому, кто обдуманно или необдуманно поставил свою подпись под письмом, которое по-прежнему кажется мне позорным.