Плаванья и возвращения Тетрадь 10

Барашек в моем доме

Один мой родственник стал сенатором. Одержав победу на выборах, он решил погостить у меня в Исла-Негра. Вот отсюда и начинается история с барашком.

Самые ревностные приверженцы сенатора приехали к нам, чтобы отпраздновать его избрание. В первый день, как водится у чилийских крестьян, на костре, разведенном во дворе, зажарили на вертеле барашка. «Асадо на вертеле» – так называется барашек, которого щедро запивают вином под надрывные переборы креольских гитар.

Второго барашка приберегли для следующего дня и привязали под моим окном. Всю ночь, чуя, что скоро пробьет его час, барашек стонал и плакал, блеял и печалился о своем одиночестве и своей судьбе. У меня изболелась душа от жалостных воплей, и на рассвете я решил похитить несчастного барашка, чтобы избавить его от ножа.

Затолкав барашка в машину, я проехал с ним сто пятьдесят километров до своего дома в Сантьяго. Едва барашек попал в сад, как тут же принялся за мои любимые цветы. Ему очень пришлись по душе тюльпаны, и он не пожалел ни одного из них. Барашек с неизъяснимым удовольствием сжевал все ирисы и левкои. Уцелели лишь колючие розовые кусты. Мне ничего не оставалось, как привязать его к забору, но барашек тотчас принялся блеять, явно стараясь разжалобить меня. Я впал в отчаяние.

А теперь в историю барашка должна вплестись история Хуанито. Как раз в это время на чилийском юге бастовали крестьяне. Помещики, платившие за рабочий день жалкие двадцать сентаво, дубинками и арестами покончили с этой забастовкой.

Один из молодых парней со страху вскочил в поезд на полном ходу. Его звали Хуанито, он был ревностным католиком и мало что знал о земных делах. Когда в вагоне контролер попросил Хуанито предъявить билет, он сказал, что у него нет никакого билета, что едет он в Сантьяго и всегда думал, что поезда на то и есть, чтобы люди попадали, куда им надо. Его, конечно, хотели ссадить, но пассажиры третьего класса – народ простой и щедрый – сложились и оплатили стоимость билета.

Хуанито бродил по улицам и площадям столицы, со свертком под мышкой. Он никого не знал, да и не хотел ни с кем говорить. Не зря в деревне рассказывали, что в Сантьяго воров больше, чем самих жителей. Он опасался, как бы и у него не утащили завернутые в газету рубашку и альпаргаты. Днем этот новоявленный Каспар Гаузер,[188] свалившийся с другой планеты, держался самых людных улиц, где все куда-то спешат и толкаются, да и ночью стремился туда, где побольше людей: в кварталы с кабаре и ночными ресторанами. Но там он чувствовал себя еще более неприкаянным. У этого бледноликого пастуха, затерянного среди грешников, не было ни гроша, он ничего не ел и однажды на улице лишился чувств.

Толпа любопытных тотчас окружила молодого человека, упавшего возле дверей маленького ресторанчика. Его перенесли в ресторан и положили на пол. «Это от сердца», – сказали одни. «Это приступ печени», – сказали другие. А хозяин заведения посмотрел и сказал: «Это от голода». Едва несчастному парню дали поесть, он тотчас пришел в себя. Хозяин нанял его мыть посуду и быстро к нему привязался. И не зря: улыбчивый пастух перемывал за день горы посуды. Словом, все шло хорошо. Еды у Хуанито было куда больше, чем в деревне.

Но коварный город подстроил так, что бывший пастух встретился в моем доме со злополучным барашком.

Однажды Хуанито вздумал погулять по городу и, забыв о посуде, побрел куда глаза глядят. Сначала он попал на какую-то улицу, потом на площадь. На все Хуанито смотрел с детской радостью, но когда захотел вернуться назад, то понял, что заблудился. Адреса у него не было – он не знал грамоты. Напрасно искал Хуанито знакомый дом, где его встретили с таким радушием. Найти этот дом ему так и не удалось.

Какой-то прохожий, сжалившийся над растерянным Хуанито, велел ему идти к поэту Пабло Неруде. Почему возникла такая мысль? Должно быть, потому, что в Чили пристрастились навязывать мне все, что кому-то придет в голову, а заодно и валить на меня вину за все, что случается. Странные у нас нравы.

Итак, в один прекрасный день ко мне заявился незадачливый пастух и увидел барашка на привязи. Раз уж я сам взял на себя заботу о никому не нужном барашке, то сделать еще шаг – позаботиться о пастухе – мне было нетрудно. Я поручил Хуанито стеречь кудрявого гурмана, чтобы он ел не только мои любимые цветы, а хотя бы время от времени насыщал свою утробу травой.

Они мгновенно поняли друг друга. Хуанито сделал для виду поводок и водил барашка на этом поводке туда-сюда. Барашек жевал без устали, не отставал и его персональный пастух; оба они расхаживали по всему дому, а порой заглядывали и в мои комнаты. Вот где красноречивый пример полного взаимопонимания, достигнутого благодаря исконной связи с матерью-землей! Все это тянулось многие месяцы. Пастух и его подопечный заметно округлились. Особенно последний: он отяжелел так, что едва поспевал за Хуанито. Порой он с важным видом входил в мою комнату и, подарив мне равнодушный взгляд, удалялся, оставив на полу четки темных бусин.

Но однажды все это кончилось. Хуанито вдруг затосковал по деревне и надумал вернуться домой. Его решение свалилось на меня как снег на голову. Ему, оказывается, надо было исполнить обет, данный святой покровительнице деревни, ну а взять с собой барашка он не мог. Они простились друг с другом очень трогательно, я бы сказал – патетично. На этот раз Хуанито сел в поезд с билетом в руках.

Признаться, он оставил мне не столько барана, сколько весьма серьезную, вернее, весьма крупную проблему. Что же делать с животным? Кто теперь будет приглядывать за ним? У меня и без того хватало всяческих забот и осложнений политического толка. Весь дом был перевернут вверх дном из-за полицейских, из-за их слежки, которую я навлек на себя своей воинствующей поэзией. А баран, как назло, снова принялся выводить свои жалобные рулады. Я закрыл глаза и велел сестре увести его. Увы, на сей раз я знал, что ему не избежать ножа.

С августа 1952 года по апрель 1957-го

Пять с лишним лет, прошедшие с августа 1952 года по апрель 1957-го, не будут подробно описаны в моих мемуарах: почти все это время я жил в Чили, и в моей жизни не произошло ничего примечательного, ничего занятного для читателей. И все же надо упомянуть о некоторых событиях этого периода. Я опубликовал книгу «Виноградники и ветер», написанную до возвращения в Чили. Много работал над «Одами изначальным вещам», над «Новыми одами изначальным вещам» и над «Третьей книгой од». По моей инициативе в Сантьяго прошел Межамериканский конгресс культуры, на котором присутствовали выдающиеся деятели Латинской Америки. В Сантьяго на мое пятидесятилетие приехали виднейшие писатели мира. Из Китая – Ай Цин и Эми Сяо, из Советского Союза – Илья Эренбург, из Чехословакии – Ян Дрда. Среди латиноамериканцев были Мигель Анхель Астуриас, Оливерио Хирондо, Нора Ланге, Эльвио Ромеро, Мария Роса Оливер, Рауль Ларра и многие другие. Я подарил Чилийскому университету свою библиотеку и другие ценные вещи. Ездил в Советский Союз как член Комитета по Международным Ленинским премиям. Меня наградили этой премией еще раньше. Мы окончательно расстались с Делией дель Карриль. Я построил дом «Ла Часкопа»[189] и переехал туда с Матильдой Уррутиа. Основал журнал «Гасета де Чили» и выпустил несколько его номеров. Принимал участие в предвыборной кампании чилийской компартии и в других ее делах. Издательство «Лосада» в Буэнос-Айресе выпустило в свет полное собрание моих сочинений на рисовой бумаге.

Арест в Буэнос-Айресе

В апреле 1957 года меня пригласили на сессию Всемирного Совета Мира в Коломбо – на остров Цейлон, где я прожил немало лет.

По-моему, не так уж страшно встретиться с тайной полицией. Но если это тайная полиция Аргентины, дело принимает другой оборот: тут не обойтись без юмора, хотя предугадать, чем кончится встреча, невозможно. В ту ночь, когда мы прилетели из Чили, я почувствовал себя усталым и сразу лег спать – путь предстоял далекий. Едва я задремал, в комнату ввалились полицейские. Они стали осматривать все подряд: тщательно, не торопясь, листали книги и журналы, рылись в платяном шкафу, перетряхивали белье. Они арестовали хозяина дома – моего друга, а меня обнаружили, когда наткнулись на комнату, в которой мы расположились.

– Кто этот сеньор? – спросили они Матильду.

– Меня зовут Пабло Неруда, – ответил я.

– Он болен?

– Да, он нездоров и очень устал. Мы только сегодня приехали и завтра летим в Европу.

– Очень хорошо, очень хорошо, – сказали они и вышли из комнаты.

Через час полицейские явились с санитарными носилками. Как Матильда ни возмущалась, это не помогло. У них был приказ взять меня каким угодно – живым или мертвым, здоровым или больным.

В ту ночь шел дождь. Тяжелые капли падали с низко нависшего, темного неба Буэнос-Айреса. Я не знал, что и думать. Нерона сбросили. Генерал Арамбуру[190] заявил, что с тиранией покончено во имя идеалов демократии, а между тем я – больной и усталый – неведомо как и почему, зачем и для чего, по многим причинам или вовсе без причины – был арестован. Полицейским досталось, пока они несли меня на носилках по лестницам, переходам, пока втаскивали в лифт. Матильда, чтобы доканать их, притворно ласковым голосом предупредила, что во мне сто десять килограммов. Да так оно и казалось – на мне были свитер, пальто, а сверху несколько одеял. Огромной глыбой, вулканом Осорно красовался я на носилках, пожалованных мне аргентинской демократией. Хотелось думать – я даже меньше ощущал свой тромбофлебит, – что от тяжести изнемогают, пыхтят не бедняги полицейские, а сам генерал Арамбуру.

Потом началась обычная тюремная волокита. На меня составили протокол. Отобрали личные вещи. Не позволили взять даже увлекательный детектив, который помог бы скоротать время в тюрьме. Но, по правде говоря, скучать не пришлось. Отворялись и затворялись решетчатые двери. Меня несли по бесконечным коридорам, через дворы, все дальше и дальше. Шум, скрежет засовов. Внезапно я увидел множество людей, попавших в тюрьму той же ночью. Арестовали более двух тысяч. Я был недосягаем, и все же многие успели пожать мне руку, а один солдат, отставив в сторону ружье, протянул листок бумаги и попросил автограф.

Наконец меня принесли в камеру, в самую дальнюю камеру, с оконцем под потолком. Мне хотелось одного – покоя, хотелось спать, спать и спать. Но где там! Уже светало, и арестанты подняли такой невообразимый шум и гам, словно они не в тюрьме, а на футбольном матче между командами «Ривер» и «Бока».

Против моего ареста сразу выступили писатели и мои друзья в Аргентине, Чили и других странах. Только благодаря их солидарности через несколько часов меня вывели из камеры, отправили к врачу, отдали все вещи и выпустили на свободу. В воротах тюрьмы меня догнал охранник и торопливо сунул в руки листок бумаги. Это было посвященное мне стихотворение – неумелое, безыскусное, полное той наивной прелести, что есть в народных поделках. Думаю, мало кто из поэтов удостоился стихов, сложенных человеком, который был его тюремным стражником.

Поэзия и полиция

Однажды в Исла-Негра наша служанка сказала: «Сеньора, дон Пабло, я жду ребенка». Она родила мальчика. Мы не знали, кто его отец. Да и ей это было не так уж важно. Ей было важно, чтобы мы с Матильдой стали крестными ее сына. Но не вышло. У нас не вышло. Ближайшая церковь была в Эль-Табо, в улыбчивой деревушке, где мы заправляли бензином нашу машину. Священник ощетинился, как дикобраз. Крестный отец – коммунист! Ни за что! Неруда не переступит порога церкви даже с младенцем на руках. Молодая мать вернулась к ведрам и метлам очень расстроенная. Она ничего не поняла.

В другой раз я видел, как страдает дон Астерио – старый часовщик. Ему много лет, и он лучший хронометрист Вальпараисо. Он делает все хронометры на военных кораблях. Его жена умирала. Он прожил с ней пятьдесят лет. Я решил написать о нем. Чтобы утешить его хоть немного в большом горе. Написать то, что он прочтет умирающей жене. Так я думал. Был ли я прав – не знаю. Я написал стихи. И вложил в них все мое восхищение мастером и его мастерством, его чистой жизнью, прошедшей сквозь бесконечное тиканье старых часов. Журналистка Сари-та Виаль отнесла стихи в газету. Газета называлась «Ла Уньон» («Единство»). Ее редактором был сеньор Паскаль. Сеньор Паскаль – священник. Он не захотел их напечатать. Стихи не будут напечатаны. Их автор, Неруда, – коммунист, отлученный от церкви. Священник отказался печатать стихи. Жена часовщика умерла. Умерла спутница всей жизни дона Астерио. Священник не опубликовал стихов.

Я хочу жить в мире, где нет отлученных. Я никого не стану отлучать. И не скажу завтра этому священнику: «Вам нельзя крестить детей, потому что вы – антикоммунист». И не скажу другому священнику: «Я не опубликую ваши стихи, ваше творение, потому что вы – антикоммунист». Я хочу жить в мире, где каждый человек – человек, и ему нет нужды в других титулах, ему незачем ломать себе голову над правилами, над словом, над ярлыками. Я хочу, чтобы можно было входить во все церкви и все редакции. Пусть больше никого не караулят у дверей, чтобы отвести в тюрьму или выгнать из страны. Пусть каждый входит без боязни в муниципальный дворец и выходит оттуда с улыбкой. Пусть никто не спасается бегством, даже на гондоле. Я не хочу, чтобы за кем-то гнались на мотоцикле. Я хочу, чтобы великое большинство, единственное большинство – все могли говорить, читать, слушать, цвести. Я за ту борьбу, что навсегда покончит с борьбой. Я за ту суровость, что искоренит суровость. Я выбрал путь и верю, что этот путь приведет нас к человечности на все времена. Я борюсь за доброту – всеобъемлющую, широкую, неизбывную. Моя поэзия много раз сталкивалась с полицией, но после столкновений, о которых я рассказал и о которых умолчал, чтобы не повторяться, и после тех столкновений, что произошли у других, кто уже ничего не расскажет, во мне осталась все та же абсолютная вера в высокое предначертание человека, я убежден – и убежденность моя становится все более осознанной, – что мы приближаемся к великой нежности. Я пишу это, понимая, что над нами нависла опасность атомной войны, ядерной катастрофы, которая не оставит никого и ничего на земле. Но моя надежда – тверда. В этот критический час мы знаем, что наши еще полураскрытые глаза увидят истинный свет. И мы поймем друг друга. Мы вместе пойдем вперед. И эта надежда – неодолима.

Новая встреча с Цейлоном

Всеобщее дело – борьба против атомной смерти – вот что привело меня снова в Коломбо. Мы летели туда через Советский Союз на прекрасном реактивном самолете ТУ-104, целиком предоставленном нашей многочисленной делегации. Посадка была только в Ташкенте, недалеко от Самарканда. За два дня самолет должен был доставить нас в сердце Индии.

Наша гигантская птица летела на высоте десять тысяч метров, а приближаясь к Гималаям, взмыла еще на пять тысяч. С такой выси все на земле кажется неподвижным. Но вот появились первые горы – сине-белые отроги Гималаев. Может, и в самом деле где-то здесь, изнывая от одиночества, бродит снежный человек. Слева, точно символ катастрофы, возникла каменная громада Эвереста, взятая в кольцо сверкающих диадем. Отвесные лучи солнца высвечивают его странные контуры, щербатые скалы – безраздельную власть снежного безмолвия.

Я вспоминаю американские Анды, над которыми мне не раз случалось пролетать. Здесь нет того хаоса, той циклопической ярости, той истовой заброшенности, что присуща нашим Кордильерам. Азиатские горы более классические, они как бы любуются своей прибранностыо. Их убеленные снегом вершины напоминают пагоды и монастыри, затерянные в бескрайних просторах. Одиночество здесь шире, в нем нет скованности. И тени не громоздятся стеной, сложенной из устрашающих камней, а расстилаются синими таинственными парками необозримого монастыря. Я вспоминаю, что дышу наичистейшим высокогорным воздухом земли, что подо мной ее самые высокие вершины, где сошлись и свет, и гордость, и снежная белизна, и стремительный полет.

Мы летим к Цейлону. Летим низко над жаркой землей Индии. В Дели мы распрощались с советским лайнером и пересели на индийский самолет. Крылья его трещат и содрогаются, рассекая яростные тучи. Качка все сильнее, но я неотрывно думаю о Цейлоне. Я жил в одиночестве на этом цветущем острове и среди его райских кущ написал самые горькие стихи. Мне было тогда двадцать четыре года.

И вот спустя много лет я снова на Цейлоне, принимаю участие в представительном форуме миролюбивых сил, которому оказывает поддержку правительство этой страны. Как много на сессии монахов-буддистов. В глаза сразу бросаются их яркие шафрановые туники. Монахи – их больше сотни – держатся группами. На лицах выражение той глубокой задумчивости и сосредоточенности, что отличает учеников Будды. Включившись в борьбу против войны, разрушения и смерти, буддисты подтверждают мудрость учения о мире и всеобщей гармонии, которое проповедовал Сиддхартха Гаутама, названный Буддой. Как далека от них, думаю я, церковь наших стран, церковь испанского типа – официальная и воинствующая. Какую надежду обрели бы истинные христиане, если бы католические священники стали обличать с амвона самое страшное преступление – гибель миллионов невинных людей от атомной бомбы, которая оставляет зловещий след на многих поколениях людей.

Я шел наугад по улочкам Велаваты в надежде отыскать дом, где жил когда-то. Мне стоило большого труда найти его. Деревья так разрослись, что улица изменилась до неузнаваемости.

Старый дом, где я написал самые печальные стихи, должны были снести со дня на день. Двери его прогнили, стены проела тропическая сырость, но он стойко ждал меня, ждал последней минуты прощания.

Я не встретил никого из прежних друзей. Но сердце мое вновь откликнулось наплывающему зову, безудержному сиянью этого острова. И море пело все ту же древнюю песнь у пальм, опрокидываясь на скалы. Я снова прошел дорогами джунглей, снова увидел величественных слонов, торжественно ступающих по узким тропам, я вдыхал дурманящие пряные запахи, прислушиваясь к росту джунглей, к их жизни. Я побывал на скале Сигирия, где безумный царь приказал выстроить крепость.[191] Как в былые времена я поклонился огромным статуям Будды, в тени которых люди кажутся суетливыми муравьями.

И снова покинул остров, зная, что больше не вернусь.

Второе посещение Китая

Закончился конгресс в Коломбо, и мы вместе с Жоржи Амаду[192] и его женой Зелией летим над Индией. В индийских самолетах, заполненных пассажирами в тюрбанах, изобилие красок и корзин. Непостижимо, как один самолет вмещает столько людей. Целая толпа выходила в первом аэропорту, и такая же толпа занимала освободившиеся места. Наш путь лежал в Калькутту через Мадрас. Когда самолет попадал в тропическую грозу, его начинало трясти. Нас заволакивала дневная тьма, более густая, чем ночная, а потом снова голубело небо. Мы опять вторглись в грозовые тучи. Яркие молнии прорезали внезапную темноту. Лицо Жоржи Амаду становилось то белым, то желтым, то зеленым. Должно быть, на моем лице были те же краски, потому что и на меня напал неодолимый страх. В самолете начался настоящий дождь. Тяжелые капли собирались в струйки, напоминавшие мне родной дом в Темуко в зимние дни. Но дождь в самолете мне совсем не нравился. А кто мне нравился, так это сидевший позади монах: он раскрыл зонтик и с восточной невозмутимостью читал какую-то мудрую древнюю книгу.

Мы прилетели в Рангун – столицу Бирмы – без особых происшествий. В те дни исполнялось тридцатилетие моего «Местожительства…» – местожительства на земле Бирмы, где я, никому не известный молодой человек двадцати трех лет, писал стихи. В 1927 году я сошел в Рангуне с парохода и увидел страну шального разноцветий, буйства красок, непроницаемых слов. Страну знойную и колдовскую. Эту страну нещадно грабили и терзали английские колонизаторы, но ее столица поражала чистотой и обилием света – на улицах кипела жизнь, в витринах заманчиво красовались экзотические товары.

Теперь Рангун был почти безлюдным, витрины пустовали, а на улицах полно мусора. Путь борьбы за независимость – нелегкий путь. После взрыва души, после взвившихся знамен свободы надо пройти сквозь трудности и невзгоды. Я и сегодня не разобрался в истории отгороженной от всего мира независимой Бирмы, что лежит по берегам могущественной реки Иравади, у подножия золотых пагод. Но за плывущей в воздухе печалью, за неметенными улицами я угадал, почувствовал сердцем, какие драматические потрясения переживают молодые республики, где еще сильна власть прошлого.

И никакого следа Джози Блисс – моей преследовательницы, моей героини из «Танго вдовца». Никто не мог сказать, жива она или нет. Я не нашел даже квартала, где был наш дом.

Из Бирмы мы летели в Китай, пересекая горные отроги, разделяющие эти страны. Суровый идиллический пейзаж. После Мандалая самолет шел над рисовыми полями, над барочными пагодами, над бесчисленными пальмами и над братоубийственной войной бирманцев.[193] А вскоре мы вторглись в строго разлинованный покой – под нами была земля Китая.

В Куньмине – первом китайском городе, где мы приземлились, нас встретил мой старый друг Ай Цин. Его большие лукавые и добрые глаза, освещавшие широкое смуглое лицо, его живой ум сулили нам радость в нашей поездке по стране.

Ай Цин, как и Хо Ши Мин, – поэты старого восточного склада, познавшие всю жестокость колониального Востока, а заодно и все тяготы эмигрантской жизни в Париже. В стихах таких поэтов неподдельная нежность. Они сидели в тюрьмах, а когда их выпустили на свободу, уехали за границу и там превратились в бедных студентов или официантов. Их вера в революцию не оскудела. Нежнейшие в поэзии и непреклонные в политике, они вовремя вернулись на родину, чтобы свершить то, что было назначено им судьбой.

В парках Куньминя деревья подвергаются пластической операции, отчего формы у них самые причудливые. Порой можно разглядеть место среза, залепленное глиной, или изогнутую, перекрученную ветвь, забинтованную, будто сломанная рука. Пас познакомили с главным садовником, злым гением, который властвовал в этом странном парке. Старые ели с толстыми стволами поднимались над землей всего на тридцать сантиметров, а карликовые апельсиновые деревья были унизаны крохотными плодами, похожими на золотые зерна риса.

Побывали мы и в саду благородных камней. Огромные глыбы уходили вверх остроконечным шпилем, гребнем застывшей морской волны. Пристрастие к таким странным камням возникло в Китае очень давно; загадочные каменные громады и сегодня украшают площади старинных городов. В прежние времена правители китайских земель, желая угодить императору, посылали ему в дар исполинские камни. Проходили годы, прежде чем камень попадал в императорский дворец. Десятки рабов толкали его по дорогам, протянувшимся на тысячи километров.

Что касается меня, то мне Китай не кажется загадочным. Скорее напротив. Как бы ни был велик революционный порыв Китая – это страна уже сложившаяся, строившаяся веками, отточенная, и все в ней наслаивается на самое себя. Китай – огромная древняя пагода, откуда выходят люди и мифы, воины, крестьяне и боги. Ничего внезапного, стихийного – даже в улыбке. И незачем терять время в поисках нехитрых народных игрушек, где нарушение пропорций так часто приближает к чуду. Китайские куколки, керамика, резьба по дереву и камню воспроизводят образцы тысячелетней давности. На всем – печать стократ повторенного совершенства.

Я очень удивился, увидев однажды на китайском рынке маленькие, сплетенные из тонкого бамбука клетки со стрекозами. Клетки восхитили меня поразительной точностью построения: они ставились одна на другую, образуя изящный игрушечный замок высотой с метр. Я смотрел на ладные узлы, скреплявшие бамбук, на нежно-зеленые стебли и думал, что воскресла наивность, творящая чудеса искусными руками народа. Увидев мой неподдельный восторг, крестьяне не захотели брать денег за свой поющий замок. Они мне его подарили. Не одну неделю, пока мы продвигались в глубь китайской земли, слушал я монотонное ритуальное пение стрекоз. Только в детстве мне дарили такие памятные и трогательные подарки.

Мы начали путешествие на пароходе, который перевозит тысячи пассажиров по великой реке Янцзы. Пассажиры – крестьяне, рабочие, рыбаки, словом, самый жизнедеятельный народ. Мы плыли к Нанкину по широкой и многоводной реке; вся она полнится лодками и трудом, вся изборождена людскими судьбами, заботами, мечтою. Просторная и спокойная Янцзы – главная улица Китая. Но порой она резко сужается, и пароход с трудом пробирается по ее глубоким и щербатым теснинам. Высоченные каменные стены по обеим сторонам реки как бы приникают друг к другу у самого неба, где нет-нет да затеплится легкое облачко, нарисованное кистью восточного мастера, или мелькнет в рубцах скал маленькое жилище человека.

Редко где природа так подавляет своей красотой. Разве что вспомнятся яростные ущелья Кавказа пли пустынные, величественные каналы чилийского юга.

За пять лет, что отделяют меня от первой встречи с Китаем, здесь произошли большие перемены, и с каждым новым днем я это вижу все отчетливее.

Поначалу я не мог разобраться в своих ощущениях. Что я заметил? В чем изменились улицы и люди? Ах, вот что! Мне не хватает синего цвета. Пять лет назад, в то же время года, я видел те же улицы Китая, многолюдные, захлестнутые биением человеческих жизней. Но тогда везде и всюду была пролетарская синева – что-то вроде саржи или сатина. Мужчины, женщины, дети – все были в синем. Мне нравилась эта продуманная упрощенность одежды разных оттенков синего цвета. Радовали глаз бесконечные переливы синевы на улицах и дорогах.

А теперь этого нет. В чем же дело?

Да просто за пять лет китайская текстильная промышленность настолько окрепла, что сумела одеть во все цвета, во все клеточки и горошки, во все многообразие шелков миллионы китаянок; миллионы китайцев смогли носить костюмы из хороших тканей разной расцветки.

Теперь улицы – нежная радуга, созданная тонким вкусом народа, который не умеет делать некрасивые вещи, страны, где даже простые соломенные сандалии похожи на цветы.

На реке Янцзы я понял, как верна жизни старая китайская живопись. Вон там, на краю утеса, примостилась искривленная сосна, похожая на крохотную пагоду, и я сразу вспоминаю старинные китайские эстампы. Мало на свете таких фантастических, ошеломляюще красивых мест, как эти береговые скалы, уходящие в невероятную высоту, где каждая расщелина хранит следы, оставленные чудесным народом, будь то зеленые всходы на пяти-шести метрах земли или маленький храм с пятискатной крышей, где человек предается размышлению и созерцанию. А дальше, вровень с голыми скалами, плывет кисейная туника, дымка древних мифов – это облака или распростертые крылья птиц со знакомых миниатюр, созданных самыми мудрыми и самыми древними художниками на земле. Глубокой поэзией пронизана эта величественная природа, поэзией лаконичной и обнаженной, как полет птиц или серебристые всполохи вод Янцзы, почти недвижной среди каменных стен.

Но больше всего здесь поражает человек, который трудится на крохотном клочке земли, на какой-нибудь родинке, зеленеющей в скалах. В любой складке, где скопилась хоть капля земли, – на краю отвесной скалы, в недоступных высотах, – можно найти следы человеческих рук. Китайская земля необъятна и сурова. Она изваяла человека по своим законам, приучила его к порядку, превратила в орудие труда – искусное, упорное и неутомимое. Такое огромное пространство, такое поразительное трудолюбие и такая последовательная борьба против всех несправедливостей должны стать залогом будущего процветания китайского народа – многомиллионного, прекрасного и мудрого.

Все время, пока мы плыли по Янцзы, Жоржи Амаду, казалось, грустил и нервничал. Многое в нашей жизни на борту парохода не нравилось ни ему, ни его жене Зелии. Но спокойный характер Зелии помогал ей пройти сквозь любой огонь и не обжечься.

Более всего Амаду тяготился тем, что мы невольно оказались в привилегированном положении. Было неловко за отдельные каюты, за отдельную столовую – перед сотнями китайцев, которые теснились на пароходе, заполнив все его углы. Бразильский романист поглядывал на меня с усмешкой и время от времени отпускал остроумные и злые замечания.

Очевидно, после правды, сказанной о культе личности, в душе Жоржи Амаду сломалась какая-то пружинка. Мы с ним давние друзья, разделившие годы изгнания, всегда сходились во взглядах и надеждах. Но если я и был сектантом, то, наверное, в меньшей степени, чем он. Я всегда стоял за взаимопонимание людей – в этом мне помог мой характер и темперамент моей страны. Жоржи, напротив, отличался непреклонностью. Его учитель Луис Карлос Престес[194] около девяти лет просидел в тюрьме, а такое забыть нельзя, душа отвердевает. Не разделяя сектантских взглядов бразильского романиста, я мысленно оправдывал его.

XX съезд, точно огромная волна, поднял нас. революционеров, и нам открылись новые возможности, новые решения. Некоторые из нас, преодолев душевную смуту, почувствовали, что рождаются заново. Рождаются заново, свободными от сомнений, с готовностью идти дальше, владея правдой.

Я, грешный, тоже внес свою лепту в культ личности Сталина. Но в те времена Сталин был для нас всемогущим победителем гитлеровских армий, спасителем всего человеческого. Перерождение его характера – какая-то непостижимая тайна, которую так и не смогли разгадать многие из пас.

У Жоржи, пожалуй, именно там, на борту парохода, среди причудливых береговых скал, началась другая полоса жизни. С той поры он стал хладнокровнее, сдержаннее в словах и в поведении. Не то чтобы он утратил веру в революцию, нет, он целиком ушел в литературное творчество, и его новые книги потеряли былую политическую направленность. В нем вдруг раскрылся истинный эпикуреец, и он принялся писать свои лучшие вещи, начав с «Габриэлы» – блистательного романа, в котором льется через край чувственность и радость бытия.


Поэт Ай Цин был главой сопровождавшей нас делегации. Каждый вечер он ужинал с нами в отведенной для нас каюте. Наш стол ломился от зеленых и золотистых овощей, от кисло-сладкой рыбы, от необыкновенно сочных, приготовленных по-особому уток и цыплят. Но спустя несколько дней все эти экзотические блюда, даже самые вкусные, не лезли нам в горло. Мы нашли предлог, чтобы хоть раз избавиться от них, но путь к намеченной цели оказался не из легких, он сворачивал то в одну сторону, то в другую, подобно ветвям измученных деревьев в парке Кунь-миня.

Приближался день моего рождения. Матильда и Зелия надумали приготовить в мою честь западные блюда, которые внесли бы хоть какое-то разнообразие в нашу еду. Речь шла о наискромнейшем обеде: зажаренный по-чилийски цыпленок и наш любимый салат из помидоров и нарезанного кружками лука. Женщины действовали втайне от меня и Жоржи. Они доверительно рассказали все нашему другу Ай Цину. Китайский поэт, заметно обеспокоенный, сказал, что должен переговорить с товарищами.

Вскоре последовало неожиданное решение: всю страну призвали к строжайшей экономии, сам Мао Цзэ-дун отменил празднование своего дня рождения. Можно ли после этого устраивать такой праздник? Зелия и Матильда пытались доказать свою правоту: ведь они хотят, чтобы вместо роскошных блюд – как правило, их уносили нетронутыми – приготовили обыкновенного скромнейшего цыпленка, но по-чилийски, на углях. После нового совещания с незримым комитетом, руководившим кампанией строгой экономии, Ай Цин заявил, что на пароходе нет подходящей печки. Но Зелия и Матильда, успевшие переговорить с коком, сказали, что товарищи из комитета заблуждаются, что печь с раскаленными углями ждет не дождется нашего цыпленка. Ай Цин прикрыл глаза, и взгляд его затерялся в темных водах Янцзы.

12 июля, в день моего рождения, на столе появились зажаренный цыпленок – золотистая награда за все наши усилия, нарезанный кружочками лук и два помидора. А на другом столе, как и все дни, победно красовались сверкающие шедевры изысканной китайской кухни.


В 1928 году я был проездом в Гонконге и Шанхае. Отданный на откуп жестоким колонизаторам, Китай тех времен был раем для игорных заведений, курильщиков опиума, публичных домов, ночных грабителей, мнимых русских графинь, пиратов на суше и на море. Перед величественными банковскими зданиями этих огромных городов маячили свинцово-серые линкоры – свидетельство страха и неуверенности колонизаторов, ущербности и близкой гибели мира, смердящего гнилью. Флаги многих стран, с ведома продажных консулов, развевались на судах китайских и малайских пиратов. Даже публичные дома полностью зависели от иностранных компаний. Я уже рассказал в этих мемуарах о том, как в Китае однажды на меня напали бандиты и отняли все, что могли, – одежду, деньги, документы.

Все это всплыло в моей памяти теперь, когда я снова приехал в революционный Китай. Это была другая страна, страна высокой нравственной чистоты. Все просчеты, изъяны, конфликты и недоразумения, словом, многое из того, что я рассказал, – сущие пустяки. Главное, что я своими глазами увидел, каких побед, каких преобразований добилось это огромное государство с древнейшей культурой. Повсюду я встречал смелые начинания. Уходили в прошлое остатки феодализма. Моральная атмосфера была так чиста и прозрачна, словно здесь только что пронесся могучий циклон.

Но позже от китайского революционного процесса меня отдалил не Мао Цзэ-дун, а «маоцзэдунизм». Словом, еще один культ божества. Кто станет отрицать, что Мао – крупная политическая фигура, незаурядный организатор? И мог ли я избежать воздействия его эпической простоты, в которой столько вековой грусти и поэтичности.

Но во время нашей поездки по Китаю я сам видел, как сотни крестьян после трудового дня становились на колени перед портретом скромного воина из Хунани,[195] превращенного в бога. Я видел, как сотни людей размахивают красной книжечкой, словно это панацея на все случаи жизни, которая поможет выиграть партию в пинг-понг, излечиться от аппендицита или решить серьезные политические проблемы. Хвалу председателю Мао источали все уста, все газеты, все книги и журналы, все спектакли, скульптуры и произведения живописи.

И вот на моих глазах, при свете дня, на необозримых земных и небесных просторах нового Китая происходила замена человека мифом. Мифом, которому задано монополизировать революционное сознание, собрать в один кулак сотворение нового мира, принадлежащего всем. На сей раз я не смог проглотить эту горькую пилюлю.


В Чунцине мои китайские друзья повели меня смотреть мост, соединяющий две части города. Всю жизнь я любил мосты. Мой отец, железнодорожник, с детства научил меня почтительно относиться к мостам. Он никогда не называл их просто мостами. Для него это было бы святотатством. Он называл их произведениями искусства и не удостаивал такой похвалой ни картины, ни скульптуры, ни, разумеется, мои стихи. Только мосты. Отец не раз возил меня в Мальеко, на юг Чили, полюбоваться прекрасным мостом. Я считал, что нет в мире моста, красивее того виадука: протянутый над зеленью сурового, горного юга, высокий, тонкий и чистый, как стальная скрипка с туго натянутыми струнами, готовая откликнуться ветру. Огромный мост, построенный над Янцзы, совсем другое дело. Этот мост, созданный с помощью советских специалистов, – одно из самых грандиозных творений китайских инженеров. Строительство моста завершило вековую борьбу: ведь Чунцин много столетий был разделен рекой, и это вело к застою, к отсталости, к разобщению.

Китайские друзья так усердствовали, что я едва держал ся на ногах. Меня таскали на какие-то башни, сводили вниз, чуть ли не в бездну, чтобы я любовался текущей испокон веков водой, над которой нависло огромное, в несколько километров, скопище железа. По этим рельсам пойдут поезда, эти дорожки – для велосипедистов, а этот огромный тротуар – для пешеходов. Меня подавляла такая грандиозность.

Вечером Ай Цин пригласил пас в старый ресторан, где ревниво храпят традиции китайской кухни – дождь цветущих вишен, радуга бамбукового салата, яйца столетней давности, губы молодой акулы. Словам неподвластна вся сложность китайской кухни, ее фантастическое разнообразие, ее непостижимый формализм. Ай Цин посвятил нас в некоторые ее тайны. Тот, кто готовит еду, должен помнить о трех вещах: о вкусе, запахе и цвете. Нельзя упустить из виду ни первое, ни второе, ни третье. Вкус должен быть изысканным, запах – нежнейшим, цвет – гармоничным, возбуждающим аппетит. В этом ресторане, говорил Ай Цин, к трем правилам прибавляется еще одно – звук. В большую фарфоровую чашу, окруженную различными яствами, в самый последний момент бросают хвостики креветок. Когда они падают на раскаленную докрасна металлическую пластину, раздаются мелодичные звуки, напоминающие флейту; повторяется одна и та же музыкальная фраза.


В Пекине нас приняла Дин Лин, возглавлявшая комитет по приему нашей делегации. В беседе участвовал наш старый друг – поэт Эми Сяо с женой – немкой по происхождению и фотографом по профессии. Все улыбались, всем было приятно. Мы катались на лодке среди цветущих лотосов огромного искусственного озера, созданного для увеселения последней китайской императрицы. Мы посетили заводы и фабрики, издательства, музеи и пагоды. Мы обедали в самом невероятном ресторане (настолько невероятном, что там стоял лишь один стол), где всеми делами занимались потомки императорской династии. Мы – две южноамериканские пары – встречались в доме китайских писателей, чтобы пить вино, курить и смеяться, как делали бы это в любом месте нашего континента.

Каждый день я просил моего молодого переводчика по имени Ли прочитать что-либо в газете. Показывая наугад колонку, заполненную непостижимыми китайскими иероглифами, я говорил:

– Переведи вот здесь!

Он приступал к делу и на недавно выученном испанском языке пересказывал передовые статьи о сельском хозяйстве, о героических заплывах Мао Цзэ-дуна, о «маомарксистских» изысканиях, о военных событиях, словом, обо всем, что наводило на меня скуку с первой строки.

– Хватит, – говорил я, – прочти-ка лучше вот здесь.

Вот так однажды я случайно попал в самое больное место. Это оказалась статья о политическом процессе, и обвиняемыми были писатели, с которыми я виделся ежедневно и которые по-прежнему оставались членами «комитета по приему». Судя по всему, процесс начался не вчера, но они словом не обмолвились о том, что находятся под следствием и что над ними нависла серьезная угроза.

Времена изменились. Пора «расцвета всех цветов» отошла. Едва по велению Мао Цзэ-дуна эти цветы расцвели, как повсюду – на заводах, в цехах, в университетах, в кооперативах и общежитиях – появились листовки, изобличавшие несправедливость, злоупотребления и неблаговидные поступки начальников и бюрократов.

Точно так же, как по указанию свыше прекратили войну с мухами и воробьями, – выяснилось, что их уничтожение приведет к самым неприятным последствиям, – так покончили и с периодом «расцвета всех цветов». Сверху был спущен приказ – разоблачать правых, и тотчас в каждой организации, на любом участке, в каждом доме китайцы принялись выявлять виновных, искать их среди своих близких или признаваться в собственных грехах.

Моего друга романистку Дин Лин обвинили в том, что она имела любовную связь с солдатом чанкайшистской армии. Это действительно было, но еще до великих революционных событий. Дин Лин отвергла возлюбленного во имя революции. Но с этим никто не посчитался. Ее сняли с поста заместителя председателя Союза писателей и послали работать официанткой в ресторане Союза, которым она руководила долгие годы. Дин Лин выполняла свою работу с таким достоинством, что ее направили на кухню дальней крестьянской коммуны. Больше я не получал вестей о большой писательнице-коммунистке, одной из самых ярких фигур в китайской литературе.

Не знаю, что произошло с Эми Сяо. А что касается Ай Цина, поэта, сопровождавшего нас в поездке по Китаю, то его судьба очень печальна. Сначала его сослали в пустыню Гоби, затем ему, поэту, известному в Китае и за его пределами, разрешили писать стихи, но с условием – не ставить свою подпись. Словом, Ай Цина обрекли на литературное самоубийство.

Жоржи Амаду уехал раньше срока в Бразилию. Я покинул Китай несколько позже, чувствуя горечь во рту. И до сих пор ее ощущаю.

Обезьяны в Сухуми

Когда я вернулся в Советский Союз, мне предложили поехать на юг. Наш самолет пролетел над огромной территорией, оставив позади бескрайние степи, заводы, шоссейные дороги, большие города и села Советской страны. Я встретился с величественными Кавказскими горами, где много сосен и диких зверей. Черное море надело к нашему приезду синее платье. Отовсюду доносился сочный запах цветущих апельсиновых деревьев.

Мы – в Сухуми, главном городе Абхазии, маленькой советской республики. Это и есть легендарная Колхида, край золотого руна, которое за шесть веков до нашей эры надумал украсть Ясон.[196] Это и есть родина диоскуров.[197] Позже в музее я увижу греческий мраморный барельеф, только что извлеченный со дна Черного моря. На берегу этого моря греческие боги вершили свои таинства, свои мистерии. Теперь на смену таинствам и мистериям пришла трудовая жизнь советских людей. Здешние жители не похожи на ленинградцев. У этой земли солнца, хлебов и бескрайних виноградников другое звучание, легкий средиземноморский акцент. У мужчин – особая походка, у женщин – руки и глаза Италии или Греции.

Несколько дней я живу в доме писателя Симонова; с ним мы купаемся в теплых водах Черного моря. Симонов показывает мне свой сад с прекрасными деревьями. Мне знакомы почти все, и стоит Симонову сказать, как называется дерево, я с чисто крестьянской гордостью замечаю:

– Такие есть и у нас в Чили. И эти – тоже. И вон те.

Симонов смотрит на меня, пряча насмешливую улыбку. А я ему говорю:

– Как жаль, что ты, быть может, никогда не увидишь дикий виноград в моем саду в Сантьяго, не увидишь тополей, позолоченных чилийской осенью, – такого золота нет нигде в мире! Если бы ты знал, как цветут у нас вишни и как душист чилийский больдо. Если бы ты видел по дорого в Мелипилыо, как крестьяне раскладывают на крышах домов золотые початки маиса. Если бы хоть раз ступил в холодную чистую воду у берегов Исла-Негра. Но выходит, дорогой Симонов, что пока страны воздвигают преграды, пока они враждуют и стреляют друг в друга в «холодной войне», мы – люди – разделены. Мы взмываем ввысь на скоростных ракетах, чтобы приблизить небо, но все еще не можем обменяться братским рукопожатием на земле.

– А вдруг все изменится? – говорит сквозь улыбку Симонов и бросает белый камешек богам, погруженным в Черное море.

Гордость Сухуми – большой обезьяний питомник. Субтропический климат позволяет Институту экспериментальной медицины содержать все существующие виды обезьян. Мы входим внутрь. В просторных клетках сидят обезьяны – наэлектризованные и неподвижные, огромные и крохотные, мохнатые и почти лысые, с задумчивым взглядом или сверкающими глазами. Есть обезьяны молчаливые, есть деспотичные.

Есть серые, белые, есть с трехцветным задом. Есть большие обезьяны-отшельники и обезьяны с целым гаремом; эти не подпускают самок к еде, пока сами с торжественным видом не съедят свою порцию.

Здесь ведутся передовые исследования в области биологии: на обезьянах изучают нервную систему, проблемы наследственности, пытаются проникнуть в тайны жизни, продлить ее сроки.

Наше внимание привлекла маленькая обезьянка с двумя детенышами. Один малыш ходит за ней неотлучно, другого она держит на руках с безмерной нежностью. Директор рассказывает, что тот, кого она так балует, – ее приемыш. Она «усыновила» его, когда от родов умерла одна из обезьян. С первого дня ее материнская страсть, ее нежность изливается на приемного сына куда больше, чем на собственного. Ученые думали, что при таком сильном чувстве материнства эта обезьяна возьмет и других чужих детенышей. Но она отвергла всех. Значит, в ней говорил не только природный инстинкт, но и материнская солидарность.

Армения

Мы прилетели в Армению, легендарную трудолюбивую Армению. Вдали, к югу, господствуя над всей историей страны, высится снежная вершина Арарата. Сюда, как сказано в Библии, приплыл Ноев ковчег, чтобы наново заселить землю. Нелегкое дело: Армения – страна каменистая и вулканическая. Армяне возделывали землю ценой невероятных усилий. Они подняли свою национальную культуру до самого высокого уровня, какой существовал в древнем мире. Социалистическое общество создало небывалые возможности для роста и процветания этой благородной нации, прошедшей сквозь тяжкие муки. Веками турецкие захватчики угнетали и безнаказанно истребляли армян. В каждом камне, в каждой монастырской плите – капля армянской крови. Социалистическое возрождение этой страны – истинное чудо и одновременно самое веское опровержение злобных толков о неком «советском империализме». Я побывал в Армении на ткацко-прядильных фабриках, где работают тысячи людей, я видел грандиозные ирригационные п энергетические сооружения. Я посетил многие армянские города и деревни. И везде видел армян, армянских мужчин и женщин. Однажды мне встретился русский – голубоглазый человек среди смуглолицых и черноглазых. Этот человек был директором гидроцентрали озера Севан. Поверхность озера, чьи воды выходят только в одну реку, слишком велика. Вода, которой нет цены в Армении, испаряется, вместо того чтобы оросить землю, жаждущую влаги. Ученые надумали расширить русло реки и тем самым уменьшить количество испаряющейся воды. Уровень озера понизится, а на реке будут выстроены восемь гидроцентралей, новые фабрики, мощные алюминиевые заводы. Севан даст электроэнергию всей республике и оросит ее поля. Мне не забыть гидроцентрали на озере Севан, в чьих наипрозрачных водах отражается неповторимая синева армянского неба. Когда журналисты спросили, какое впечатление произвели на меня древние церкви и монастыри Армении, я пошутил:

– Из всех церквей больше всего мне понравилась гидроцентраль на озере Севан.

В Армении я повидал много интересного. Мне думается, что Ереван, выстроенный из вулканического туфа, гармоничный, как розовая роза, – один из самых красивых городов мира. Памятным было и посещение астрономического центра в Бюракане, где я впервые увидел почерк звезд. Тончайшие механизмы улавливают зыбкий свет звезды и записывают его на специальную ленту, как бы делая электрокардиограмму неба. Сличая записи, я увидел, что у каждой звезды свой почерк – трепетный, завораживающий и непонятный мне, земному поэту.

В зоологическом саду Еревана я сразу направился к клетке с кондором, но мой великий соотечественник меня не признал. Он забился в самый угол и смотрел на все таким скептическим взглядом, какой бывает у кондоров, утративших надежды и иллюзии, у птиц, тоскующих по вершинам Кордильер. Мне стало жаль плешивого кондора – я-то вернусь на родину, а ему суждено остаться здесь, в плену, до конца своих дней.

Совсем по-другому мы встретились с тапиром. Зоопарк Еревана – один из немногих, где есть амазонский тапир – удивительное животное с туловищем быка, с носатой мордой и маленькими глазками. Должен признаться, что тапиры похожи на меня. Это уже не секрет.

Ереванский тапир спокойно дремал в своем загоне у самого водоема. Но при моем появлении он проснулся и посмотрел на меня так понимающе, словно мы с ним уже встречались в далекой Бразилии. Директор зоопарка спросил, не хочу ли я посмотреть, как купается тапир, и я ответил, что ради того, чтобы полюбоваться купающимся тапиром, я изъездил весь мир. Дверцу загона открыли, и тапир, подарив мне счастливый взгляд, бросился в воду, фыркая, как морской лев или тритон. Он выпрыгивал из воды, плескался, поднимая стену брызг, сопел от радости и с особым рвением выделывал свои поразительные акробатические номера.

– Мы еще не видели его таким веселым, – сказал директор зоопарка.

В полдень на обеде, который по случаю моего приезда устроил Союз писателей Армении, я в своем благодарственном слове упомянул и о подвигах тапира, и о моей любви к животным. Я никогда не упускал случая сходить в зоопарк.

В ответном слове председатель Союза писателей сказал:

– Что за нужда была у Неруды убивать время на зоопарк? Мог бы сразу прийти в наш Союз писателей, где есть все, что хочешь, – львы и тигры, лисицы и тюлени, орлы и змеи, верблюды и попугаи.

Вино и война

По пути на родину я остановился в Москве. Для меня Москва не только прекрасная столица победившего социализма, не только город, где воплотились в жизнь мечты множества людей. В Москве живут мои любимые друзья. Москва для меня – праздник. Не успев приехать, я отправляюсь гулять по московским улицам, где мне легко дышится. Насвистывая куэку,[198] я вглядываюсь в русские лица, в русские глаза, любуюсь русскими косами, я вижу яркие бумажные цветы и мороженое, которое продается на всех углах, я рассматриваю витрины, отыскивая новые вещи, новые маленькие вещицы, что делают жизнь более наполненной.

Я снова в гостях у Эренбурга. Мой друг прежде всего показал мне бутылку норвежской водки «Аквавита». На этикетке – большой парусник. А рядом – даты отплытия и возвращения парусника, который побывал с этой бутылкой в Австралии и вернулся в родную Скандинавию.

Мы заговорили о винах. Я вспомнил свои молодые годы, когда чилийские вина тоже отправлялись за границу – они были в цене и почете. И почти всегда не по карману тем, кто ходил в казенной форме железнодорожников или жил незапасливой богемной жизнью.

Повсюду, в любой стране меня занимал путь вина от того часа, когда оно рождалось «под ногами людей», до того дня, когда наполняло бутылки из зеленого стекла или графины граненого хрусталя. В Галисии мне нравилось вино «Рибейро»: его пьют из фарфоровых чашек, на которых остается густой кроваво-красный след. Мне запомнилось вязкое венгерское вино, что зовется «Бычья кровь», его сила приводит в трепетный восторг цыганские скрипки.

У моих прапрадедов тоже были виноградники. В моем родном Паррале из винограда делают очень крепкое вино. У отца и дядьев – дона Хосе Анхеля, дона Хоэля, дона Осеаса и дона Амоса – я научился отличать вино бочковое от вина очищенного, рафинированного. Я долго не мог понять, почему они с большей охотой пьют вино из бочек, вино с истинным и стойким сердцем. После того как я изощрил свой вкус и научился смаковать тонкости «формалистского букета», мне не легко было вернуться к первозданному, к изначальной силе. Точно так же бывает со многими вещами. И с искусством: человек поначалу любуется Афродитой Праксителя,[199] а потом не расстается с примитивными статуями Океании.

Как-то в Париже я впервые пил удивительно благородное вино в одном из благороднейших домов. Это было марочное вино «Мутон-Ротшильд» – безупречное по густоте, неописуемое по аромату, совершенное по вкусу. Дом принадлежал Арагону и Эльзе Триоле.

– Я только что получил эти бутылки и вот теперь открываю их в твою честь, – сказал мне Арагон.

Тут последовал целый рассказ об этом вине.

Немецкие войска продвигались в глубь Франции. Один из самых умных бойцов этой страны – поэт и офицер Луи Арагон оказался на передовой линии. Он командовал санитарным взводом. У него был приказ добраться до здания, расположенного в трехстах метрах от линии огня. Капитан, командовавший на этом участке, задержал Арагона. Это был граф Альфонс де Ротшильд, чуть моложе Арагона, но того же горячего нрава, что и поэт.

– Отсюда вы не пройдете. Немцы тотчас откроют огонь.

– Мне велено добраться до того здания любой ценой, – вскипел Арагон.

– А я вам приказываю остаться здесь.

Кто знает Арагона так, как знаю его я, не усомнится, что в словесной перепалке летели такие искры, словно взрывались гранаты, и его ответы были подобны ударам шпаги. Но все это длилось не более десяти минут. Внезапно на глазах Арагона и Ротшильда немецкая мина угодила прямо в здание, и в один миг на его месте остались груды обломков, окутанные дымом.

Так благодаря твердому характеру одного из Ротшильдов был спасен лучший поэт Франции.

С тех пор в каждую годовщину этого события Арагон получал несколько бутылок «Мутон-Ротшильда» с виноградников того самого графа, который в войну заставил его подчиниться своему приказу.


Теперь я в Москве в гостях у Ильи Эренбурга. Этот отважный воин литературного фронта, не менее грозный для немецких нацистов, чем армейская дивизия, был одним из самых утонченных эпикурейцев. Я так и не сумел понять, в чем Эренбург разбирался лучше – в Стендале или в foie gras.[200] Он с одинаковым наслаждением смаковал стихи Хорхе Манрике и бокал «Помери-Грено». Его самой яркой любовью была Франция. Он любил ее всю, любил плоть и душу благоуханной и сладостной Франции.

Вскоре после войны по Москве пронесся таинственный слух, что в продаже будет французское вино. Советские бойцы, продвигаясь к Берлину, захватили однажды крепость, набитую пропагандистской стряпней Геббельса и винами, которые он награбил в погребах нежной Франции. Бумаги и бутылки были посланы в штаб победоносной армии. Там быстро разобрались в бумагах, но так и не придумали, что делать с вином.

На бутылках красовались этикетки с датами рождения. Все бутылки были знатного рода и самых знаменитых урожаев.

Социалистическая сознательность так велика, что эти бесценные трофеи, попавшие к немцам из французских погребов, были распределены по винным магазинам Москвы и проданы по тем же ценам, что и русские вина. Правда, покупатели смогли приобрести ограниченное количество бутылок.

Велики замыслы и цели социализма, но мы, поэты, одинаковы везде: мои собратья по перу отправили в магазины родственников и знакомых, которые в один миг раскупили знаменитое вино, продававшееся по баснословно низким ценам.

Не скажу, хоть и знаю, сколько бутылок перепало Эренбургу, непреклонному врагу нацизма. Именно по этому поводу мы собрались в его квартире и беседуем о винах вообще и о винах, награбленных Геббельсом, и поднимаем бокалы в честь победы и поэзии.

Отвоеванные дворцы

Богачи никогда не приглашали меня в свои роскошные особняки, да и сам я, по правде, не проявлял к ним особого интереса. В Чили продажа особняков с молотка стала чем-то вроде национального спорта. Раз в неделю на эти вошедшие у нас в обычай распродажи стекаются толпы людей. У каждого особняка своя судьба. Приходит час, и тому, кто даст больше, достаются те самые чугунные решетки, что преграждали путь мне и всей этой толпе – а я ее неотделимая часть, – и вслед за оградой к новым хозяевам попадают кресла, распятия Христа, старинные портреты, посуда, столовое серебро и даже простыни, на которых зачалась не одна праздная жизнь. Чилийцы любят посмотреть, потолковать, потрогать. А вот таких, чтобы купить, – маловато. Дом рушат, вернее, распродают по частям: покупатели уносят его глаза – окна, его чрево, его внутренности – лестницы, его этажи – ноги, и под конец в дело идут даже пальмы.

В Европе все по-другому, в Европе стараются сохранить дома былых времен. Порой мы встречаем портреты их бывших владельцев – герцогов и герцогинь. Лишь немногим художникам посчастливилось лицезреть герцогинь нагишом, зато теперь мы ценим по достоинству не только саму живопись, но и соблазнительные изгибы женского тела. Мы можем подсмотреть тайну, преступления инквизиторов, разглядеть парики среди этих стен в коврах, что вобрали в себя, подобно разбухшим архивам, столько разговоров и признаний, которые будут прослушаны в электронных кабинках будущего.

Меня пригласили в Румынию, и я поехал к ней на свидание. Писатели привезли меня в свой дом отдыха, стоящий в одном из прекрасных лесов Трансильвании. Прежде это был дворец Кароля II, того сумасброда, о чьих скандальных для королевского рода похождениях говорили везде и всюду. Теперь дворец с прекрасной мебелью и мраморными ваннами был отдан мысли и поэзии Румынии. Я хорошо выспался в постели ее величества королевы румынской, и мы поехали осматривать другие аристократические замки, превращенные в музеи и дома отдыха. Вместе со мной были поэты Жебеляну, Бенюк и Раду Боуряну. Зеленым утром под глубокой тенью елей королевских парков мы громко хохотали, пели нестройными голосами и выкрикивали стихи на разных языках. Румынские поэты, которым пришлось испытать тяжкие страдания под долгим игом монархо-фашистских режимов, самые мужественные и самые веселые поэты в мире. Для меня была настоящим откровением встреча с этими трубадурами, такими румынскими, как певчие птицы их лесов, такими решительными в своем патриотизме, такими стойкими в своей революционности и хмельно влюбленными в жизнь. Мало где мне случалось найти за короткий срок так много друзей.

Румынским поэтам очень понравился мой рассказ о том, как я познакомился с другим аристократическим дворцом в самый разгар гражданской войны в Испании. Это был дворец Лириа в Мадриде. Пока Франко, продвигаясь вперед вместе с итальянцами и марроканцами с черными фашистскими свастиками, убивал во имя «святого дела» своих соотечественников, милисиано заняли этот дворец, который я столько раз видел, проходя по Аргуэльесу в 1934 и в 1935 годах. Из окна автобуса я почтительно смотрел на дворец, но отнюдь не из-за вассальской преданности новым герцогам Альба, которые уже не могли повелевать мною, американским поэтом-полуварваром, просто меня приводили в волнение его величественные саркофаги – белые и безмолвные.

Когда началась война, герцог остался в Англии, потому что его подлинная фамилия – Бервик. Он остался там со своими лучшими картинами и драгоценностями. Припомнив этот герцогский побег, я рассказал румынским друзьям, что после освобождения Китая последний отпрыск Конфуция, наживший состояние на храме и костях усопшего философа, отбыл на Формозу,[201] прихватив с собой картины, столовое белье, посуду и, разумеется, священные кости великого предка. Должно быть, он живет там припеваючи, взимая входную плату за осмотр великих реликвий.

В те дни из Испании во все концы света неслись устрашающие вести: «Исторический дворец герцога Альбы, разграбленный красными», «Ужасающая картина разрушения», «Спасем историческое сокровище».

Немецкие самолеты уже сбросили первые бомбы на Мадрид.

Я решил посетить дворец, благо появилась такая возможность. «Грабители» в синих комбинезонах, с винтовками в руках стояли у входа. Я попросил милисиано пустить меня во дворец. Они тщательно проверили мои документы. Я уже готов был пройти в его роскошные залы, но меня остановили, ужаснувшись, что я не вытер ноги о большой мохнатый половик, лежащий у входа. Паркет и в самом деле блестел как зеркало. Я вытер ноги и вошел внутрь. Темные прямоугольники на стенах говорили о том, что прежде здесь висели картины. Милисиано знали все до мелочи. Они рассказали, что герцог для верности давно уже держал эти картины в несгораемых шкафах Лондонского банка. Единственной оставшейся ценностью большого зала были охотничьи трофеи – бесчисленные головы с ветвистыми рогами и клыки разных животных. Я обратил внимание на огромное чучело белого медведя. Медведь стоял посреди зала, гостеприимно протягивая передние лапы, а его морда щерилась в широкой улыбке. Он был любимцем милисиано, и они старательно чистили его каждое утро.

Мне, конечно, хотелось взглянуть на герцогские покои, где мучились кошмарами столько поколений герцогов Альба, которым по ночам щекотали пятки грозные призраки Фландрии. Все высокородные пятки исчезли, но зато осталась самая богатая коллекция обуви, какую мне случалось видеть. Последний герцог Альба, ничем не пополнивший семейной галереи картин, создал необозримую, поразительную обувную лавку. На застекленных стеллажах до самого потолка рядами стояли тысячи пар обуви. Около стеллажей, как в библиотеках, примостились лесенки, должно быть, на случай, когда понадобится снять за каблучок какую-нибудь туфельку. Я добросовестно осмотрел все, что мог. Здесь были сотни великолепных сапог тончайшей работы для верховой езды – светлокоричневых и черных. Были и с фетровыми голенищами, и с пряжками из перламутра. Не сосчитать, сколько всевозможных ботинок, туфель, шлепанцев. И все – на колодках, казалось, что они на чьих-то крепких ногах и ждут, когда отодвинут стекло, чтобы ринуться в Лондон, вдогонку за герцогом. Можно было вдоволь наглядеться на парад обуви, заполнившей несколько залов. Но только наглядеться, не более. Вооруженные милисиано не дали бы прикоснуться к этой обуви никому, даже мухе. Они говорили: «Культура!» Они говорили: «История». А я думал о бедных крестьянских парнях, обутых в альпаргаты, о парнях, которые, увязая в глине, проваливаясь в снег, сдерживали фашистов на грозных высотах Сомосьерры.

У постели герцога в золотой рамке висели какие-то письмена. Увидев готический шрифт заглавных букв, я решил, что это родословное древо герцогов Альба. Но нет. Это было стихотворение Редьярда Киплинга[202] «Если» – пошловатое, ханжеское, из тех, что предварили появление английского журнала «Ридерс дайджест», стихотворение, чей интеллектуальный уровень не выше, на мой взгляд, башмаков герцога Альбы. Да простит меня Британская империя!

Я надеялся, что меня не оставит равнодушным ванная комната герцогини, где можно вспомнить о стольких вещах сразу. И прежде всего о той мадонне, той обнаженной махе из музея Прадо. Ее соски расставлены так далеко друг от друга, что воображению рисуется, как Гойя, этот мятежный художник, измерял расстояние поцелуями – один за другим – оставляя невидимое ожерелье на прекрасной груди. Но и в ванной комнате герцогини меня ждало разочарование. Чучело медведя, опереточная коллекция обуви, «Если» и в довершение вместо купальни богини – круглая комната в псевдопомпейском стиле с вделанной в пол ванной, с аляповатыми алебастровыми лебедями и до смешного претенциозными светильниками – словом, ванная одалиски из голливудского фильма.

В глубоком разочаровании я уже было направился к выходу, но тут мне наконец повезло. Милисиано пригласили меня на обед. Вместе с ними я спустился в кухню. Герцогская челядь – несколько десятков лакеев, садовников, поваров – готовили еду себе и охранявшим дворец бойцам. Лакеи приняли меня за важную персону и после недолгой беготни, после шушуканья и какой-то суеты на столе появилась запыленная бутылка столетней давности. Это было «Lachrima christi»[203] – обжигающее густое вино, мед пополам с огнем, пьянящее и в то же время легкое. Мне перепало несколько глотков, но я не скоро забыл жгучие слезы герцога Альбы.

Неделю спустя немецкие самолеты сбросили на дворец Лириа четыре зажигательные бомбы. С террасы моего дома я видел, как пронеслись в небе две зловещие птицы, и по медно-багровому зареву понял, что стал свидетелем последних минут дворца.

«В тот же вечер я пришел к дымящимся развалинам, – сказал я, заключая свой рассказ, – и узнал подробности, которые меня взволновали. Отважные и благородные бойцы под огнем, низвергавшимся с неба, среди пламени и взрывов, от которых содрогалась земля, сумели спасти только белого медведя. Они едва не погибли. Рушились балки, все кругом полыхало, а медведь не пролезал ни в дверь, ни в окна. Я снова, уже в последний раз, увидел его – он лежал на траве дворцового сада с разведенными в сторону лапами, едва живой от смеха».

Эпоха космонавтов

Снова Москва. Утром 7 ноября я был на военном параде видел выступления спортсменов – светоносную молодость Советской страны. Они проходили по Красной площади твердым и уверенным шагом. Их провожал острым взглядом умерший много лет назад человек, творец этой жизнерадостности, этой уверенности и этой силы – Владимир Ильич Ульянов, вошедший в бессмертие с именем Ленин.

Оружия было сравнительно мало. Но зато нам впервые показали огромные межконтинентальные ракеты. Думалось, протяни руку – и коснешься этих огромных сигар, таких безобидных на вид, а ведь они способны вызвать атомную катастрофу в любой точке мира.

В тот славный день приветствовали двух русских, которые вернулись с небес. Я чувствовал прикосновение их крыльев. Поэт во многом сходен с птицей, с перелетной птицей. И вот на улицах Москвы, на Черноморском побережье, среди горных отрогов советского Кавказа меня потянуло написать книгу о птицах Чили. Поэт из Темуко, пролетевший над многими странами, решил написать о птицах своей далекой родины – о чинколе и черкане, о тенках и дыоках, о кондорах и кельтеуэ, а в это время два крылатых человека, два космонавта взмыли в космос и привели в восхищение весь мир. Мы все с затаенным дыханием следили за космическими полетами двух героев.

Да, в тот день приветствовали космонавтов. Рядом с ними были их родители и близкие, совсем земные, их корни, их начало. У стариков топорщились крестьянские усы; матери – в платках, повязанных как у деревенских женщин. Значит, космонавты были такими же, как мы, – простыми людьми любой деревни, любого завода, учреждения. Никита Хрущев от имени народа приветствовал космонавтов на Красной площади. Вечером мы увидели их в Георгиевском зале. Меня представили Герману Титову, космонавту номер два – симпатичному парню с большими светящимися глазами. Неожиданно для себя я спросил космонавта:

– Скажите, майор, пока вы были в космосе, вам удалось разглядеть мою родину – Чили?

Ну, все равно что сказать: «Понимаете ли вы, что самое важное в вашем полете – увидеть нашу кроху Чили».

Против ожидания, он не улыбнулся и, подумав немного, сказал:

– Я вспоминаю желтые цепи гор в Южной Америке. Судя по всему, они очень высокие. Наверно, это и есть Чили.

Конечно, Чили, товарищ!


Как раз когда отмечали сорокалетнюю годовщину Октябрьской революции, я уезжал из Москвы в Финляндию. Пока машина везла нас к вокзалу, мы любовались огромными снопами ярких огней – серебристых, синих, красных, фиолетовых, зеленых, желтых, оранжевых, – которые рассыпались в небе, словно взрывы веселья, словно послания дружбы и солидарности, улетавшие в тот торжествующий вечер во все концы света.

В Финляндии я снова купил рог нарвала. Пароход, на который мы сели в Гётеборге, должен был привезти нас в Америку. Америка и Чили тоже идут в ногу со временем и с жизнью. Когда мы приплыли к берегам Венесуэлы, тиран Перес Хименес[204] – баловень госдепартамента, бандит из той же шайки, что Трухильо[205] и Сомоса,[206] нагнал в порт солдат, словно на войну, лишь затем, чтобы я и Матильда не сошли на венесуэльский берег. Но когда наш пароход причалил в родном Вальпараисо, я узнал, что свобода изгнала венесуэльского деспота. Этот чванливый сатрап бежал в Майами, как одуревший от страха заяц. После спутника, взлетевшего в космос, наша планета шагает быстрее. Кто бы мог предугадать, что первым человеком, постучавшим в дверь моей каюты, чтобы поздравить меня с приездом на родину, будет советский писатель Симонов, которого я оставил на черноморском пляже?

Загрузка...