Я совсем ушел в воспоминания и вдруг – спустился на землю. Меня разбудил шум моря. Я пишу это в Исла-Негра, на самом берегу, неподалеку от Вальпараисо. Едва лишь стих штормовой ветер, который бичом стегал побережье. Океан – не только я вижу его из окна, но и он смотрит на меня тысячами ценных глаз – еще держит в раскате своих волн страшный отголосок бури.
Как давно все это было! Я воскрешаю былое, и образы то нахлынут, словно рокот океанских волн, который убаюкивает, усыпляет, а то вдруг ворвутся, сверкнув клинком. Я подбираю образы былого, не соблюдая хронологии и порядка – так же, как накатывают и отступают океанские волны.
1929 год. Ночь. Я вижу толпу. Это мусульманский праздник. Посреди улицы вырыта длинная траншея, она заполнена раскаленными углями. Я подхожу ближе. Жар углей, прикрытых тончайшей пеленой пепла на алой ленте живого огня, опаляет мне лицо. Неожиданно появляется странная фигура. Четверо мужчин в красных одеяниях несут на плечах существо, у которого лицо размалевано красным и белым. Потом спускают его наземь, и существо идет по углям, притопывает, выкрикивая:
– Аллах! Аллах!
Пораженный люд замирает, следя за сценой. А маг целым и невредимым проходит всю ленту углей. И тогда от толпы отделяется человек, сбрасывает сандалии и босиком проходит тот же путь. На смену ему один за другим выходят добровольцы. Некоторые останавливаются на середине канавы и с криком «Аллах! Аллах!» пятками топчут огонь, завывая, отчаянно жестикулируя и закатывая глаза к небу. Другие выходят с детишками на руках. И никто не обжигается, а может, и обжигается, только этого не узнаешь.
У священной реки подымается храм богини Кали,[49] олицетворяющей смерть. Мы входим в храм, смешавшись с толпой пилигримов, которые сотнями приходят сюда из глубинных индийских провинций, идут, надеясь завоевать расположение богини. Запуганные, в лохмотьях, они идут, понуждаемые браминами, которые на каждом шагу заставляют их платить. Брамины поднимают одну из семи завес ужасной богини, и в этот самый момент раздается удар гонга, такой оглушительный, будто рушится мир. Пилигримы падают на колени, сложив руки, приветствуют богиню, касаются лбом пола и идут дальше – к следующей завесе. Потом жрецы сгоняют их всех во двор, где ударом ножа обезглавливают жертвенных козлят, и снова берут с пилигримов подношения. Блеяние животных заглушает удары гонга. Грязные известковые стены до потолка забрызганы кровью. Сама богиня – статуя с темным лицом и белесыми глазами. Изо рта спускается до полу алый двухметровый язык. В ушах и на шее – ожерелья из черепов и иных символов смерти. Здесь, прежде чем их вытолкнут на улицу, пилигримы расстаются с последними монетами.
Как отличались от этих покорных пилигримов поэты, которые окружали меня, желая пропеть свои стихи. Опустившись прямо на траву в своих длиннополых белых одеждах, аккомпанируя себе на тамбуринах, они выкрикивали хрипло и прерывисто слова песни, которую каждый из них складывал в форме и размере древних песнопений – как их сочиняли тысячи лет назад. Но смысл песен изменился. В этих песнях не было чувственности, они не воспевали радости жизни, это были песни протеста, песни голода, песни, написанные в тюрьмах. Многие из тех молодых поэтов, которых я встретил на просторах Индии и чьи сумрачные глаза никогда не забуду, многие из них только что вышли из тюрем и не сегодня-завтра могли снова оказаться за решеткой. Потому что они, эти поэты, восстали против нищеты и против богов. Уж в такое время нам выпало Жить. И это наше время – золотой век мировой поэзии. И вот: новые песни под запретом, они преследуются, а миллионы людей в окрестностях Бомбея из ночи в ночь спят у дорог. У дорог они спят, рождаются и умирают. Нет жилья, нет хлеба, нет лекарств. В таком положении бросила свои колониальные владения цивилизованная, высокомерная Англия. Она не оставила своим древним подданным школ, фабрик, жилищ, больниц, а только тюрьмы да горы бутылок из-под виски.
Еще один светлый образ наплывает в волнах воспоминаний – орангутанг Ранго. В Медане, на Суматре, я, случалось, стучал в двери заброшенного ботанического сада. И каждый раз, к моему изумлению, дверь отпирал мне он. Взявшись за руки, мы шли по дорожке, садились за столик, и он барабанил руками и ногами. И тогда появлялся официант и приносил нам кувшин пива – не большой и не маленький, вполне достаточный для орангутанга и для поэта. В Сингапуре в зоологическом саду мы видели в клетке птицу лиру – она вся светилась и переливалась, сияла красотой, как и должна сиять птица, только что спустившаяся из Эдема. А чуть дальше прохаживалась по клетке черная пантера, от которой еще пахло джунглями, откуда она пришла. Это был кусок звездной ночи, магнитная лента, вся в непрерывном движении, черный упругий вулкан, которому хотелось стереть в порошок мир, сгусток чистой силы, ходившей ходуном; и два желтых глаза, точных, как кинжалы, вопрошали своим огненным блеском и не понимали заточения, не понимали людского рода.
Мы приехали в диковинный храм Змеи близ города Пинанг – раньше это был Индокитай.
Путешественники и журналисты много писали об этом храме. Я не знаю, существует ли он еще, после того как столько войн, разрушений, столько времени и дождей прокатилось по улицам Пинанга. Низкое почерневшее строение под черепичной крышей, изъеденное тропическими дождями, а вокруг – толща банановых листьев. Запах сырости. Аромат франжипани. Мы входим в храм, в полумраке ничего нельзя различить. Только сильный запах курений; и что-то шевелится в стороне. Это потягивается змея. Понемногу мы замечаем, что она не одна, есть и другие. Потом видим, что их десятки. И спустя какое-то время понимаем, что тут сотни, а то и тысячи змей. Есть маленькие, они обвились вокруг светильников, есть темные, с металлическим отливом, тонкие; все они дремлют и, похоже, сыты. Действительно, повсюду, куда ни глянь, фарфоровые поилки, тарелки с молоком и яйцами. Змеи на нас не глядят. Мы идем узкими лабиринтами храма, задевая их, они у нас над головами, свисают с раззолоченных балок, дремлют на каменной кладке, обвивают алтари. Здесь и страшная змея Рассела: она заглатывает яйцо, а рядом – смертоносные коралловые змеи, пурпурные кольца на их теле оповещают, что яд таких змей действует мгновенно. Я заметил и fer de lance и несколько больших питонов, coluber de rusi и coluber noya. Зеленые, серые, синие, черные змеи наполняли храм. И полная тишина. Иногда полутьму храма пересекал бонза в одежде шафранного цвета. И казалось, что это не бонза в яркой накидке, а еще одна змея лениво скользит к яйцу или молочной поилке.
Откуда привезли этих змей? Как удалось их приучить? На наши вопросы отвечают с улыбкой, отвечают, что они пришли сами и сами, когда им захочется, уйдут. И в самом деле: двери открыты, и нет ни решеток, ни стекол – ничего, что бы вынуждало их оставаться в храме.
Автобус шел из Пинанга через джунгли и селения Индокитая до Сайгона.[50] Никто тут не понимал моего языка, и я их языка тоже не понимал. На поворотах нескончаемой дороги мы останавливались посреди девственных джунглей, и пассажиры выходили – крестьяне в странных одеждах, с раскосыми глазами, державшиеся с молчаливым достоинством. Всего трое или четверо пассажиров осталось в стойкой колымаге, которая трещала, скрипела и грозила развалиться на куски под знойным ночным небом.
Меня вдруг охватил страх. Где я? Куда я еду? Как случилось, что в эту бесконечную ночь я оказался среди незнакомых людей? Мы ехали через Лаос и Камбоджу. Я вглядывался в непроницаемые лица последних моих спутников. Глаза их были широко раскрыты. И лица показались мне до крайности неприятными. Никаких сомнений: вокруг меня были разбойники из восточной сказки.
Они переглядывались между собой и исподтишка бросали на меня взгляды. И вдруг автобус заглох и остановился посреди джунглей. Я решил умереть на своем месте. Я не позволю, чтобы меня вытаскивали из автобуса и приносили в жертву под этими неизвестными мне деревьями, чья мрачная тень скрывает небо. Лучше я умру здесь, на сиденье поломанного автобуса, меж корзин с зеленью и курами в клетках – единственными родными существами в этот жуткий момент. Я оглянулся, намереваясь храбро встретить палачей, и увидел, что они исчезли.
Я долго ждал, один-одинешенек, и сердце у меня томилось от непроглядной темени чужеземной ночи. Вот я умру, и никто об этом не узнает. Умру так далеко от моей любимой крошечной родины! Вдали от всех, кто меня любит и кого люблю я, вдали от своих книг!
Вдруг показался факел, еще и еще. Вся дорога засветилась огнями. Послышался гул барабана, пронзительные звуки камбоджийской музыки. Флейты, тамбурины, факелы залили все вокруг светом и звуками. В автобус вошел человек и сказал по-английски:
– Автобус сломался. Ждать придется долго, может, до рассвета, а ночлега поблизости нет. Пассажиры отыскали музыкантов и танцоров, чтобы вам не было скучно.
Несколько часов под сенью деревьев, которые уже не угрожали мне, я смотрел на чудесные ритуальные танцы, рожденные благородной и древней культурой, и, пока не взошло солнце, слушал изумительную музыку, разливавшуюся над дорогой.
Поэту нечего бояться народа. Я подумал, что сама жизнь подсказала мне, научила, раз и навсегда дала урок: урок скрытого достоинства, братства, которое нам неведомо, красоты, которая цветет во тьме.
Сегодня замечательный день. Мы на сессии Индийского конгресса. Борьба народа за свободу в самом разгаре. Сотни делегатов заполняют галереи зала. Я знаком с Ганди. И с пандитом Мотилалом Неру, он, как и Ганди, – ветеран освободительного движения. Знаком я и с его сыном, элегантным юным Джавахарлалом, недавно приехавшим из Англии. Неру – за независимость, Ганди – за автономию, он считает, что это необходимый шаг. У Ганди тонкое лицо, проницательный взгляд, это человек дела, политик, напоминающий наших вожаков-креолов из старшего поколения, мастер по части заседаний во всяких комитетах, мудрый тактик, не знающий устали. Меж тем как толпа нескончаемым потоком течет мимо и в глубочайшем почтении склоняется, чтобы притронуться к краю его белой туники, выкрикивая: «Ганди-джи! Ганди-джи!», он рассеянно приветствует ее и улыбается, не снимая очков. Он получает и прочитывает все послания, отвечает на телеграммы, и все это легко, без напряжения; это – святой, который не растрачивает себя. Неру – умен и образован, он – академик от революции.
Заметная фигура на этом конгрессе – Субхас Чандра Бос, пылкий оратор, яростный антиимпериалист, один из популярных политических деятелей Индии. Во время японского нападения[51] он перешел на сторону японцев и выступил против Британской империи.
Много лет спустя здесь же, в Индии, кто-то из друзей рассказал, как пала крепость Сингапур:
– Наше оружие было обращено против осаждавших город японцев. И вдруг мы задали себе вопрос: а почему?… И повернули солдат, повернули оружие против английских войск. Все оказалось очень просто. Японцы были временными захватчиками. А англичане казались вечными.
Субхас Чандра Бос был арестован, его судил британский суд, действовавший в Индии, и приговорил к смерти за измену родине. Сторонники движения за независимость слали многочисленные протесты. В конце концов в результате долгой и упорной тяжбы его адвокат – а им был Неру – добился для Чандры амнистии. С этой минуты Чандра становится народным героем.
…Повсюду статуи Будды, господина Будды… Строгие, вытянувшиеся вверх, изъеденные статуи, с позолотой, точно теплый отблеск на теле животного, кое-где потертые, словно они изнашиваются от воздуха… На щеках, в складках туник, на локтях, на пупках, на губах и в улыбках пробиваются, проступают пятнышки: грибы, ноздреватые наросты – следы и испарения джунглей. А бывает, боги возлежат: огромные сорокаметровые каменные статуи из крупнозернистого гранита, бледные фигуры растянулись меж шепчущейся листвы и внезапно возникают в самом неожиданном уголке джунглей – лишь было бы на что взобраться… Спящие и не дремлющие, так и застыли они. а годы идут: века, тысячелетия, тысячи тысячелетий… Вкрадчивые, двусмысленные позы – то ли они собираются уходить, то ли пришли, чтобы остаться… И эта их улыбка – слабая, каменная, эта их словно ничего не весящая величественность, изваянная, однако же, из твердого камня. Вечные и неизменные, кому они улыбаются, кому шлют улыбки над кровоточащей землей?… Чего только не повидали они на своем веку – беглых крестьян, пожары, переодетых солдат и священников, алчных туристов… Все было… А статуя осталась, где стояла, – огромный камень с коленями в складках каменной туники, и взгляд потерянный и все-таки существующий, взгляд абсолютно нечеловеческий и все-таки в чем-то человеческий, – может, оттого, что какое-то противоречие закралось в это изваянное по всем канонам изображение, – бог и не бог, камень и не камень застыл тут под тучею черных птиц, посреди шелеста и свиста птиц краснокрылых, в центре птичьего мира джунглей… Невольно на память приходит ужасный Христос испанцев, унаследованное нами изображение в язвах, шрамах и прочих наводящих ужас подробностях, и запах воска, сырости и затхлого, какой всегда бывает в церквах… Тот Христос колебался, выбирая между людьми и богами… И чтобы уподобить его человеку, чтобы приблизить к тем, кто страждет, к тем, кто рожает, к тем, кого обезглавливают, к калекам, к скупцам, к тем, кто в храмах, и к тем, кто толпится вокруг храмов, – чтобы сделать его человечным, статую покрыли вселяющими ужас язвами и, в конце концов, превратили все это в религию мученичества, в религию «грешишь – страдаешь», «не грешишь – тоже страдаешь», «живешь – страдаешь», и этого не минуешь, от этого не уйдешь, не избавишься… А здесь – не так, здесь мир и покой снизошли на камень… Статуи тут восстали против канонов страдания, и на лицах этих колоссальных Будд со скрещенными ногами, богов-великанов – каменная улыбка, улыбка по-человечески умиротворенная, улыбка без страдания… И пахнет от них не затхлостью, не ризницей и не паутиной, а цветущими просторами, вспышками молний, которые вдруг обрушиваются ураганами, вихрями из перьев, листьев, пыльцы не знающих края джунглей.
Где-то в статьях, посвященных моим стихам, я прочитал, что длительное пребывание на Востоке в определенном смысле повлияло на мою поэзию, и особенно на «Местожительство – Земля». И правда, последние стихи, написанные мною в то время, были «Местожительство – Земля», однако же, хотя и не утверждаю этого категорически, относительно влияния, я думаю, все-таки ошибаются.
Весь философский эзотеризм восточных стран при столкновении с реальной жизнью оказывался производной беспокойства, невроза, растерянности и оппортунизма, присущих западным странам, другими словами, производной кризиса основ капитализма. В Индии в те годы мало оставалось мест, где можно было бы спокойно предаваться созерцанию собственного пупа. Грубые материальные потребности, условия колониального существования, замешенного на откровенных мерзостях – каждый день тысячами умирали люди от холеры, от оспы, от малярии, от голода, – феодальные институты, огромное население страны и индустриальная неразвитость – все это ожесточало жизнь, и отзвуки мистических умонастроений исчезали.
Почти всегда во главе теософических обществ стояли авантюристы из западных стран, бывало, и родом из Америки – Северной и Южной. Несомненно, среди них были и люди, искренне верящие, но большинство эксплуатировало дешевый рынок, где оптом продавались экзотические амулеты и фетиши в метафизической обертке. У этой публики с языка не сходили дхарма[52] и йога.[53] Они без ума были от этой религиозной гимнастической процедуры, настоянной на тщеславии и пустословии.
Вот почему Восток поразил меня, представ моим глазам огромным и невезучим людским родом, но в глубинах моего сознания не нашлось места ни для его ритуалов, ни для его богов. И не думаю, чтобы в моей поэзии того времени нашло отражение что-то, кроме одиночества чужака, пересаженного в диковинный и жестокий мир.
Помню одного туриста в оккультные науки, он был вегетарианец и проповедник. Среднего возраста, низенький, сияющий лысиной, с проницательным и циничным взглядом ясных голубых глаз; фамилия его была Пауэрс. Он прибыл из Северной Америки, из Калифорнии, и исповедовал буддизм. Все свои сообщения на эту тему оп неизменно заканчивал следующим диетическим напутствием: «Как говорил Рокфеллер, в пище следует довольствоваться одним апельсином в день».
Этот Пауэрс понравился мне своей веселой непринужденностью. Он говорил по-испански. После лекции мы шли с ним и наедались до отвала жареной баранины (кебаб) с луком. Он был теолог-буддист (не знаю, с дипломом или без диплома), но прожорливость его была гораздо более естественной, чем все то, что он проповедовал.
Довольно скоро он влюбился в девушку-полукровку, которой вскружили голову его смокинг и его теории; это была анемичная девица со скорбью в глазах, она считала его богом, живым Буддой. Так начинаются все религии.
Эта любовь длилась несколько месяцев, и как-то он пришел звать меня в гости – он снова женился. На мотоцикле, который ему выдала торговая фирма, где он служил продавцом холодильников, мы мчались, оставляя позади леса, храмы, рисовые поля. Наконец мы добрались до маленького селения; постройки в селении были в китайском стиле, а сами жители – китайцы. Они встретили Пауэрса фейерверком и музыкой, а юная невеста с размалеванным белой краской лицом – точь-в-точь идол – не двинулась со стула, который стоял гораздо выше всех остальных. Мы пили под музыку разноцветные лимонады. И ни разу Пауэрс и его новая супруга не обменялись ни единым словом.
Потом мы вернулись в город. Пауэре мне объяснил, что это такой обычай – свадьба касается только невесты. Церемония продолжится, и ему вовсе не обязательно на ней присутствовать. А потом, позже, он может приехать сюда и жить с этой женщиной.
– А вы понимаете, что, по существу, это полигамия? – спросил я его.
– Моя другая жена знает об этом и будет только рада, – ответил он.
В этом его утверждении было столько же правды, сколько в рассуждении об одном апельсине в день. Однажды, придя к нему домой, где жила его первая жена, мы застали страждущую метиску в предсмертной агонии – на ночном столике у постели были чашка с ядом и прощальное письмо. Ее смуглое тело, совершенно нагое, неподвижно вытянулось под москитной сеткой. Агония длилась несколько часов.
Я остался с Пауэрсом, несмотря на то что он становился мне противен, остался, потому что видел: он страдал. Похоже, циник, сидевший в нем, пошатнулся. Я пошел с ним и на погребение. На речном берегу мы сложили поленницу дров и поставили на нее дешевый гроб. Шепча ритуальные слова на санскрите, Пауэре стал спичками поджигать поленья.
Несколько музыкантов в оранжевых туниках то и дело отрывались от молитв и заунывно дудели в свои инструменты. Костер все время гас, не успев разгореться, и приходилось заново разжигать его. Река равнодушно текла мимо. Вечно синее небо Востока тоже было совершенно безразличным, его ничуть не трогали грустные и безлюдные похороны несчастной брошенной женщины.
Раз в три месяца мне приходилось выполнять официальные обязанности – когда из Калькутты приходил корабль с твердым парафином и огромными ящиками чая для Чили. Я лихорадочно ставил печати и подписи на Документах. А потом скова наступали три месяца бездеятельности, я бродил в одиночестве, созерцая храмы и базары. Это была самая скорбная пора в моей поэзии.
Моей религией была улица. Бирманская улица, китайские поселения с их театрами под открытым небом, бумажными драконами и великолепными фонариками. Индусская улица гораздо беднее, и храмы на ней – источник дохода для касты жрецов, а за стенами храмов – бедный люд, павший ниц в грязь. И базары, где листья бетеля возвышаются пирамидами, точно малахитовые горы. В одних лавках продают птиц, в других – зверей. По извилистым улочкам шествуют стройные бирманки с сигарой во рту. Все это меня захватывало, и постепенно я с головой ушел в эту завораживающую жизнь.
Все население Индии разделено на касты, словно параллелепипед, сложенный из пластов, где наверху восседают боги. Англичане тоже придерживались кастовой иерархии, которая у них начиналась с приказчика в лавке, затем следовали специалисты и представители интеллигенции, потом шли те, кто занимался экспортом, и на вершине этой конструкции удобно расселись аристократы из Сивил сервис[54] и британские банкиры.
Эти два мира не соприкасались. Местные жители не имели доступа в заведения, предназначенные для англичан, а англичане жили вне биения живой жизни страны. Из-за этого, случалось, я попадал в трудное положение. Мои британские друзья увидели меня однажды в экипаже, называвшемся gharry,[55] и очень любезно предупредили меня, что консул, каковым я являюсь, ни в коем случае не должен пользоваться этим средством передвижения, – экипаж этот использовался и для мимолетных любовных свиданий на ходу. Кроме того, они сообщили, что мне не следует бывать в персидском ресторанчике, а именно там жизнь била ключом, и нигде в мире нет такого замечательного чая, какой я пил там из крошечных прозрачных чашечек. Это были их последние уведомления. Потом они перестали здороваться со мной.
Бойкот… Я почувствовал себя счастливым. Эти европейские предрассудки не стоят и разговоров, и потом, я приехал на Восток не для того, чтобы уживаться с временными колонизаторами, но затем, чтобы быть вместе с этим огромным неудачливым людским племенем и понять древний дух этого мира. Я настолько вник в душу и жизнь народа, что даже влюбился в местную девушку. Она одевалась, как англичанка, и звали ее Джози Блисс. Но у себя дома – а очень скоро он стал своим и для меня – она сбрасывала это платье и это имя и носила ослепляющий саронг[56] и свое бирманское имя, которое хранила в тайне от всех.
Моя личная жизнь осложнилась. Сладостная Джози Блисс стала замыкаться в себе и ревновать меня болезненно и бурно. Не будь этого, кто знает, может, я бы оставался с ней еще бесконечно долго. Я испытывал нежность к ее босым ногам и к белым цветам, которые сверкали в ее темных волосах. Но темперамент доводил ее до диких вспышек. Она ревновала, она ненавидела даже письма, которые приходили мне издалека; она прятала телеграммы, не вскрыв их, она ревновала даже к воздуху, которым я дышал.
Иногда я просыпался оттого, что на меня падал луч света, и я видел: за москитной сеткой двигался призрак. Это была она – вся в белом, ходила вокруг меня с длинным и острым ножом в руке. Ходила так часами около постели, не решаясь меня убить. «С твоей смертью, – говорила она, – кончатся все мои страхи». Л на следующий день совершала таинственные обряды, которые должны были сохранить мою верность.
В конце концов она бы меня убила. Но тут, к счастью, я получил официальное извещение о переводе на Цейлон. Я готовился к отъезду тайком и в один прекрасный день, оставив все свои вещи и книги, вышел из дому, как обычно, сел на пароход, и тот увез меня за тридевять земель.
Я причинил Джози Блисс, этой бирманской пантере, величайшее горе. Едва пароход тронулся по волнам Бенгальского залива, я принялся писать поэму «Танго вдовца» – горестные стихи, посвященные женщине, которую я потерял и которая потеряла меня из-за того, что в ее крови без устали клокотал вулкан ярости. Как огромна ночь, как одинока земля!
…Целые улицы отведены опию… На низеньком настиле растянулись курильщики… В Индии – это целая религия… Тут нет никакой роскоши – ни ковров, ни шелковых подушек… Струганные некрашеные доски, бамбуковые трубки с чашечками из китайского фаянса… Обстановка строгая и даже суровая – не то что в храмах… Люди в забытьи – ни шума, ни движения… Я курил такую трубку… Ничего особенного… Удушливый, жиденький, молочный дымок… Я выкурил четыре трубки, а потом пять дней чувствовал себя больным, меня мутило, тошнота накатывала то со спины, то сверху – от головы… И ненависть к солнцу, к самому существованию… Так наказывает опий… Но не может быть, чтобы только это – и ничего больше. Столько об этом говорено, столько написано, как старательно потрошат чемоданы и саквояжи на таможнях, ища этот яд, этот знаменитый священный яд… Надо было преодолеть отвращение… Я должен был узнать, что же это такое – опий, понять его и дать о нем свидетельские показания. Я выкурил много трубок, пока не понял… Нет прекрасных грез, нет чарующих образов, никаких пароксизмов… Просто расслабленность, какая-то певучая расслабленность – словно нежная, тихая нота звучит, не обрываясь, вокруг… И все плывет, а внутри тебя – будто пустота… Любое движение – локтем, головой, любой донесшийся издалека звук – скрип повозки, гудок машины или просто крик с улицы становятся частью этого овладевшего тобой состояния: наслаждения-покоя… Я понял, почему сезонные рабочие с плантаций, поденщики, рикши, которые день-деньской тянут лямку, почему они приходят и остаются здесь, одурманенные, неподвижные… Опий – вовсе не рай, который так расписывали мне любители экзотики, опий – это бегство, это лазейка: уйти от жизни, где тебя эксплуатируют… Здесь, в курильне, все сплошь бедняки… Нет здесь вышитых подушек, нет богатства… Ничто здесь не блещет, не сверкает, не блестят даже полузакрытые глаза курильщиков… Спят они или просто отдыхают?… Этого я так и не узнал. Не слышно разговоров… Здесь никто никогда не разговаривает… Ни мебели, ни ковров – ничего… На стершихся нарах, гладко отшлифованных – столько людей их касалось, – маленькие деревянные изголовья… И ничего больше, только тишина, запах опия, удивительно омерзительный и могущественный… Несомненно, тут начинается путь к гибели. Владельцами опия были колонизаторы, угнетатели, а предназначался он угнетенным. На двери каждой курильни – утвержденный прейскурант, у каждой свой номер и патент. А внутри – великая мутная тишина, оцепенение, которое умертвляет беду и снимает усталость… Удушливая тишина, отстой стольких искалеченных мечтаний, которые осели тут на веки вечные… Вот они, эти люди, грезят, прикрыв глаза, погрузившись на час в толщу морских глубин, в неизбывную ночь на вершине холма, пусть всего на час, но им доступно хрупкое и сладостное наслаждение покоем…
Больше я никогда не ходил в курильни… Я уже знал… Я понял… Нащупал неуловимое… то, что испокон веков прячется в этом дыму…
Цейлон – самый прекрасный в мире огромный остров – до 1948 года был такой же колонией, как Бирма и Индия. Англичане, словно в крепости, замкнулись в своих кварталах и клубах, а вокруг бурлила жизнь: несметная толпа музыкантов, гончаров, ткачей, рабов с плантаций, монахов в желтых одеждах и великое множество богов, высеченных в скалах.
Я не нашел себе места ни среди англичан, каждый вечер надевавших смокинги, пи среди индусов – их было так невероятно много, что не разобраться, – и остался один; в моей жизни это была пора глухого одиночества. И в то же время это была пора озарения, как будто молния невиданного блеска задержалась у моего окна и разом осветила очертания и глубины моей судьбы.
Я жил в маленьком, недавно построенном бунгало, в предместье Велавата,[57] у самого моря. Это было безлюдное место, океанские волны бились о прибрежные рифы. Ночью музыка моря звучала громче.
Каждое утро я дивился чуду свежеумытой природы. Спозаранку шел к рыбакам. Рыбачьи суденышки, окруженные продолговатыми поплавками, казалось, запутались в морской паутине. Рыбаки выбирали сети с яркой рыбой – разноцветной, как птицы безбрежных джунглей, темно-синей, фосфоресцирующей, точно живой бархат, – или весь в колючках шар, который на глазах опадал и превращался в жалкий мешочек с шипами.
Я с ужасом наблюдал, как убивали эти сокровища моря. Бедный люд покупал рыбу кусками. Ударом ножа кромсали божественную материю морских глубин, обращая ее в кровавый товар.
Я брел по берегу и приходил туда, где купались слоны. Мой пес безошибочно приводил меня к месту. Над спокойной водой появлялся неподвижный серый гриб, который превращался в змею, а потом – в огромную голову и, наконец, в гору с бивнями.
Нет другой страны в мире, где бы столько слонов работало на строительстве дорог. Странно было видеть их не в цирке и не за оградой зоосада, а с грузом, с огромными бревнами, точно это были гигантские работящие поденщики.
Единственными моими товарищами в ту пору были пес и мангуста. Мангуста попала ко мне прямо из джунглей. Она росла у меня на глазах, спала со мной в одной постели и ела за одним столом. Невозможно даже представить себе, как пежна мангуста. Крошечный зверек знал каждый миг моего существования – она разгуливала по моим бумагам и с утра до ночи ходила за мной по пятам. В час послеобеденной сиесты мангуста сворачивалась клубочком у меня на плече, у самой головы, и засыпала чутким, тревожным сном дикого зверя.
Моя прирученная мангуста прославилась на всю округу. О том, как храбро бьется мангуста с ужасными кобрами, ходят легенды. Я думаю – а мне но раз случалось видеть такие сражения, – мангусты побеждают только благодаря проворству и густой пушистой шерсти цвета соли с перцем, которая сбивает с толку ядовитое пресмыкающееся. На Цейлоне считают, что после такой битвы со смертельным врагом мангуста уходит искать травы-противоядия.
Во всяком случае, так велика была слава этой мангусты, всегда сопровождавшей меня в долгих прогулках по берегу, что однажды все окрестные ребятишки собрались у моего дома. На нашей улице появилась страшная змея, и они пришли требовать Кирию, мою мангусту, и ужо предвкушали ее блистательную победу. Взяв мангусту на руки, я отправился во главе восторженной ватаги тамильских и сингальских ребятишек, одетых лишь в набедренные повязки.
Змея оказалась наводящей ужас черной поллонгой, или змеей Рассела, укус которой смертелен. Она грелась на солнышке в траве, раскинувшись на белой трубе – точно бич на снегу.
Мой кортеж замер в молчании. Я двинулся к трубе. Не дойдя до змеи двух метров, я выпустил мангусту. Кирия почуяла опасность и медленно направилась к змее. И я, и мои спутники затаили дыхание. Сейчас начнется великая битва. Змея свернулась в спираль, подняла голову, открыла зев и устремила свой гипнотизирующий взгляд на зверька. Мангуста продолжала наступать. Оставалось всего несколько сантиметров до пасти чудовища, и вдруг мангуста поняла, что сейчас произойдет. Одним скачком она рванула назад и стремглав кинулась прочь – и от змеи, и от зрителей. Она мчалась без передышки до самой моей спальни.
Так тридцать лет назад в предместье Велавата я потерял свой авторитет.
Как-то сестра принесла тетрадь с моими старыми стихами, написанными в 1918 и 1919 годах. Читая их, я но мог не улыбнуться детской и юношеской скорби и несколько литературному чувству одиночества, которые характерны для моего творчества ранних лет. Молодой человек не может писать, если ему не знакомо пронзительное – пусть даже искусственное – ощущение одиночества, точно так же как зрелый писатель ничего не сможет сделать, если он не способен чувствовать людскую общность, если он не ощущает себя частью целого.
В Велавате в те дни я познал настоящее одиночество. Я спал на походной раскладной койке, как солдат, как путешественник. А всего и было у меня: стол, два стула, моя работа, мой пес, моя мангуста, и еще мое общество делил бой – мальчик, который мне прислуживал днем, а ночевать ходил к себе в селение. Собственно говоря, едва ли можно сказать, что этот мальчик делил со мной общество: положение восточного слуги обязывало его быть молчаливее тени. Звали его – а может, и сейчас еще зовут – Брампи. Мне нечего было ему даже приказать, у него всегда все было готово: еда уже подана, одежда уже отутюжена, бутылка виски – уже на веранде. Можно было подумать, что у него нет языка. Он только и знал – улыбаться, обнажая огромные лошадиные зубы.
Мое тогдашнее одиночество было вовсе не литературной категорией – оно было жестоким и непреодолимым, как тюремная стена, и можно было биться о него головою, плакать и кричать, все равно никто бы не пришел на помощь.
Я понимал, что где-то там, за голубой завесой воздуха, за золотистыми песками, за первозданными джунглями с их змеями и слонами, где-то там были сотни и тысячи людей, и эти люди пели и трудились у моря, разводили огонь, обжигали посуду; были там и пылкие женщины, они спали нагими на тонких циновках при свете огромных звезд. Но как приблизиться к этому трепещущему миру, чтобы тебя не приняли за врага?
Понемногу я узнавал остров. Однажды вечером я пробирался по темным улицам Коломбо – меня пригласили на званый ужин. И вдруг из одного неосвещенного дома до меня донесся голос – пел не то ребенок, не то женщина. Я остановил рикшу. У самой двери меня обдало волной запахов, которых не спутаешь ни с чем: запахи жасмина, пота, кокосового масла, франжипани и магнолии смешались в один, особый цейлонский запах. Меня пригласили войти; темные лица людей сливались с теменью и ароматом ночи. Я тихо опустился на циновку, а таинственный человеческий голос – не то женщины, не то ребенка, – который заставил меня свернуть с пути, дрожал и плакал в темноте, он то несказанно взвивался, то вдруг обрывался и падал, становясь темнее ночи, то, захватив пряный аромат франжипани, вскидывал вверх арабески и тут же обрушивался всем своим хрустальным весом, словно коснулся верхушкой прозрачной струи самого неба, и осыпался на цветущие заросли жасмина.
Я долго сидел так, застыв, завороженный перестуком барабанов и колдовством этого голоса, а потом поехал дальше, опьяненный таинством непонятного чувства и ритмом, загадка которого таилась в самой земле. В звонкой земле, обернутой в тени и запахи.
Англичане уже сидели за столом, все, как один, в черно-белом.
– Прошу меня простить. Задержался в дороге – слушал музыку, – извинился я.
Они, прожившие на Цейлоне по двадцать пять лет, изобразили приличествующее случаю изумление. Музыку? Разве у местного населения есть музыка? Они этого не знали. Первый раз слышали.
Эта чудовищная пропасть между английскими колонизаторами и широким миром азиатских народов так никогда и не исчезла. И всегда означала бесчеловечную изоляцию и полное незнание жизни этих людей и тех ценностей, которые есть у них.
Были и исключения, их я научился распознавать позднее. Например, один англичанин из «Клаб-Сервис» вдруг влюбился безумно в красавицу индуску. Его тут же выкинули с работы. Соотечественники чурались его как прокаженного. Было и такое: колонизаторы приказали сжечь хижину одного сингальского крестьянина, намереваясь согнать того с места, а землю присвоить. Англичанин, которому приказали спалить хижину, был скромным служащим. Звали его Леонард Вульф. Он отказался выполнить приказ и за это потерял работу. Возвратись в Англию, Вульф написал одну из лучших книг, какая когда-либо была написана о Востоке: «A Village in the Jungle»,[58] замечательную книгу о жизни, как она есть. И это настоящая литература. Книге этой несколько, а точнее, сильно помешала слава жены Вульфа, которая была не кем иным, как Вирджинией Вульф, писательницей-субъективисткой с мировым именем.
Понемногу непроницаемая оболочка разрывалась, и у меня появились друзья, не много, но хорошие. Я увидел, что дух колониализма заразил и молодежь, особенно в области культуры, и что у них с языка не сходят последние книги, вышедшие в Англии. Я познакомился с пианистом, фотографом, критиком и кинематографистом Лайонелем Вендтом, который был центром местной культурной жизни, пульсировавшей на фоне предсмертных хрипов империи и незрелых еще размышлений о самобытных ценностях цейлонской культуры.
У этого Лайонеля Вендта была большая библиотека, и он получал из Англии все книжные новинки. Вендт завел экстравагантный и добрый обычай: раз в неделю посылать ко мне на дом – а я жил далеко от города – велосипедиста с мешком книг. Таким образом, я прочел километры английских романов, и среди них «Любовника леди Четтерлей»,[59] в первом, частном издании, выпущенном во Флоренции. Книги Лоуренса поразили меня своим поэтическим настроем и тем жизненным магнетизмом, каким окружены у него сокровенные отношения между людьми. Но очень скоро я понял, что, несмотря на свой гений, он потерпел поражение – как и очень многие большие английские писатели – из-за педагогического зуда, которым был одержим. Д.-Г. Лоуренс словно читал лекцию о сексуальном воспитании, а это не имеет ничего общего с нашим стихийным познанием жизни и любви. В конце концов он стал мне просто скучен, что, однако, ничуть не уменьшило моего восхищения его мученическими поисками в сфере мистико-сексуальных отношений, поисками, которые доставляли тем больше страданий, чем бесполезнее они были.
Среди воспоминаний о Цейлоне сохранилось еще одно – ловля слонов.
В одной местности развелось множество слонов, они совершали разрушительные набеги на селения и плантации. Больше месяца крестьяне – факелами, кострами, звуками барабанов – гнали вдоль реки стада диких слонов в джунгли. Днем и ночью костры и барабаны не давали покоя огромным животным, и они широкой, точно река, лентой двигались в северо-восточную часть острова.
Там был сооружен загон. Часть леса огородили. Я видел, как по узкому коридору меж оград прошел первый слон и почуял, что он в ловушке. Но было поздно. Следом за ним по этому же коридору наступали сотни других, и обратно пути не было. Огромное стадо – голов в пятьсот – оказалось в загоне: дальше нельзя и отступать некуда.
Самые сильные самцы двинулись к изгороди, чтобы разломать ее, но изгородь ощетинилась бесчисленными копьями, и слоны остановились. Потом они отступили к середине загона, закрывая собою самок и детенышей. Забота и организованность слонов в защите потомства – трогательны. Слоны издавали тревожные крики, похожие на ржание и трубный глас одновременно, и в отчаянии с корнем вырывали молодые деревца.
Тут верхом на больших прирученных слонах в загон въехали укротители. Два прирученных слона действовали, как заправские полицейские. Они становились по обе стороны плененного животного и били хоботами, пока тот не замирал в неподвижности. Тогда охотники толстыми веревками привязывали заднюю ногу слона к крепкому дереву. И так они покорили всех – одного за другим.
Слон, оказавшийся в неволе, много дней отказывается от пищи. Но охотники знают слабость слонов. Некоторое время они дают им попоститься, а потом приносят слонам их любимые почки и побеги, слоны на воле делают огромные переходы по джунглям в поисках этих растений. И слон сдается – ест. А значит, он укрощен. Теперь можно обучать его тяжелым работам.
На первый взгляд в Коломбо не было и признака революционного брожения. Политический климат там был не тот, что в Индии. Казалось, все было гнетуще спокойно. Страна давала англичанам лучший в мире чай.
Вся страна была разделена на секторы, или районы. За англичанами, которые располагались на верхушке пирамиды и жили в огромных, окруженных садами резиденциях, шел средний класс, напоминавший средний класс южноамериканских стран. Они назывались burghers[60] и происходили от древних boers[61] – голландских поселенцев с юга Африки, которые появились на Цейлоне во время колониальных войн прошлого.
За ними шло многомиллионное население сингалов, исповедовавших буддизм и христианство. А в самом низу – и за работу им платили хуже всех – находились миллионы индусов, пришедших с юга Индии, говоривших на тамильском языке и исповедовавших индуизм.
В так называемом «обществе», жизнь которого разворачивалась в роскошных клубах Коломбо, первенство оспаривали два выдающихся сноба. Один – французский псевдодворянин граф Мони, и у него были свои адепты. Другой – элегантно-небрежный поляк, мой знакомый, Винзер, и в некоторых салонах он был вершителем мнений. Это был человек, несомненно, одаренный, довольно циничный и знавший все на свете. У него была любопытная должность – «хранитель культурных и археологических сокровищ», и когда я однажды поехал вместе с ним в одну из его служебных командировок, для меня это было настоящим откровением.
В результате раскопок на свет вновь появились два изумительных древних города, некогда поглощенных джунглями: Анурадапура и Поллонарува. Вновь сверкали под слепящим цейлонским солнцем колонны и галереи. Все, что поддавалось транспортировке, тщательно паковалось и отправлялось в Лондон, в Британский музей.
Мой приятель Винзер не делал ничего дурного. Он приезжал в отдаленные монастыри и с полного согласия буддийских монахов вывозил на казенном грузовике изумительные изваяния, насчитывавшие тысячи лет, которые затем держали путь в музеи Англии. Надо было видеть удовлетворенные лица монахов в шафрановых одеждах, когда Винзер в порядке возмещения за изъятую древность оставлял им размалеванные фигурки Будды из японского целлулоида. Они взирали на них с почтением и водружали на те самые алтари, где до того многие века улыбались статуи из яшмы и гранита.
Мой приятель Винзер был превосходным продуктом империи, его породившей, другими словами, элегантным мерзавцем!
Моя насыщенная солнцем жизнь осложнилась. Неожиданно приехала и обосновалась напротив моего дома моя бирманская любовь – порывистая Джози Блисс. Добралась до меня со своей далекой родины. Она приехала с мешком риса за плечами – поскольку думала, что рис есть только в Рангуне, – с нашими любимыми пластинками Поля Робсона и свернутым в трубу длинным ковром. Стоя в дверях своего дома, напротив моего, она следила, кто ко мне приходит, и осыпала оскорблениями, а иногда и нападала на этих людей. Бешеная ревность пожирала Джози Блисс. Джози угрожала поджечь мой дом и, помню, однажды набросилась с длинным ножом на прелестную девушку-европейку с примесью азиатской крови за то, что та пришла ко мне в гости.
Полиция сочла, что присутствие Джози, не поддававшейся никакому контролю, возмущает спокойствие нашей всегда прежде тихой улочки. И мне сказали, что выдворят ее из страны, если я не возьму Джози к себе. Я промучился несколько дней, разрываясь между нежностью, которую внушала мне ее незадачливая любовь, и ужасом, который внушала она сама. Я не мог впустить Джози к себе в дом. Эта террористка на любовной почве была способна на все. Наконец в один прекрасный день Джози решила уехать. Она умолила меня проводить ее на пароход. Когда пароход почти отчаливал и мне пора было уходить, Джози вырвалась из рук сопровождавших ее людей и в порыве горя и любви принялась осыпать меня поцелуями, залив мне все лицо слезами. Будто совершая обряд, она целовала мне руки и одежду, а потом вдруг опустилась к моим ногам, и я даже не успел помешать ей. Когда же Джози снова поднялась, лицо ее, точно мукой, было выпачкано мелом от моих белых туфель. Я не мог сказать ей, чтобы она не уезжала. Я не мог сказать ей: не уезжай, пойдем со мной, прочь с этого парохода, который увозит тебя навеки. Рассудок не позволил мне этого сделать, но на сердце остался шрам, который так никогда и не зажил. В моей памяти навсегда останется ее безудержное горе и слезы, которые в три ручья катились по перепачканному мелом лицу.
Я почти закончил первую книгу «Местожительство – Земля». Но работа продвигалась медленно. Я был отрезан от привычного мира и известий оттуда не получал, а в мир, который окружал меня, никак не мог по-настоящему войти.
Естественными эпизодами книги стало то, из чего складывалась моя, словно подвешенная в пустоте, жизнь: книга писалась «гораздо больше кровью, чем чернилами». Но стиль у меня оттачивался, и не умолкавшая, почти навязчивая грусть дала книге крылья. Правда жизни и манера письма (а именно из этой муки печется хлеб поэзии) наполнили горечью мою книгу, и эта горечь начинала разъедать и меня самого. Потому что стиль – то, как человек пишет – это не только он сам, но и то, что его окружает, и если эта атмосфера не войдет в стихи, то стихи останутся мертвыми, мертвыми потому, что воздух жизни не наполнит легкие поэзии.
Никогда в жизни я не читал так много и с таким удовольствием, как тогда, в окрестностях Коломбо, где я долго прожил в одиночестве. Время от времени я перечитывал Рембо, Кеведо, Пруста. Книга «По направлению к Свану» заставила меня снова пережить треволнения, любовь и ревность, какие я испытал подростком. И я понял, что музыкальная фраза из сонаты Вентейля, которую Пруст называл «воздушной и благоуханной», не только описана изысканнейшим образом, но в ней заключена отчаянная страсть.
Мне тогда в моем одиночестве надо было найти эту музыку и услышать ее. С помощью моего друга, музыканта и музыковеда, мы пустились в исследование и обнаружили, что Вентейль Пруста был составлен из Шуберта, Вагнера, Сен-Санса, Форе,[62] д'Энди[63] и Сезара Франка.[64] Мое музыкальное образование было позорно скверным, и я не знал почти никого из них. А то, что они создали, было для меня черным ящиком. Мое ухо воспринимало лишь ярко выраженную мелодию, да и то с трудом.
В конце концов, преуспев в изысканиях скорее литературного свойства, чем музыкального, я достал альбом из трех пластинок с сопатой для скрипки и фортепиано Сезара Франка. Без сомнения, там была фраза Вентейля. Там, нечего и сомневаться.
Мой интерес был чисто литературным. Пруст, величайший поэт-реалист, в своей критической хронике агонизирующего общества, которое он любил и ненавидел, с огромным удовольствием говорит о различных произведениях искусства – о картинах и соборах, об актрисах и книгах. И хотя его проницательность озаряет все, чего бы он ни коснулся, он особо отмечает очарование этой сонаты и ее все время возрождающейся темы, он пишет об этом так проникновенно, как ни о чем другом. Его слова заставили меня вспомнить собственную жизнь, прочувствовать ощущения, затерявшиеся во мне, вновь пережить то, чего, я считал, во мне уже нет. В этой музыкальной теме мне хотелось видеть магию литературного дарования Пруста, и я унесся или дал себя унести на крыльях музыки.
Тема начинается значительно, словно бы возникая из тени, а потом срывается на хрип, затягивая, осложняя собственную агонию. Она возводит свою тоску подобно готическому зданию, и волюты,[65] увлекаемые ритмом, бессчетно повторяют ее, вознося на одном дыхании, словно единую, пущенную вверх стрелу.
Рожденная в скорби фраза идет к триумфальному разрешению, но и взлетев вверх, она не отказывается от породившего ее, растревоженного тоскою начала. Она взвивается патетической спиралью, а хмурая партия рояля аккомпанирует умиранию и новому возрождению темы. Мрачноватая камерность фортепьяно оттеняет рождающуюся змейку мелодии, пока любовь и скорбь не сольются в победе, равной агонии.
Я ничуть не сомневался, что это была та самая тема, та самая соната.
Темень резко, как удар кулака, падала на мой дом, затерявшийся под кокосовыми пальмами Велаваты, но каждую ночь со мною была соната, она уводила меня и обволакивала, делила со мной свою неизбывную тоску, свою всепобеждающую грусть.
Критики, вдоль и поперек переворошившие мои работы, по сей день не заметили этого скрытого влияния, в котором я сейчас сознаюсь, – именно в Велавате я написал большую часть «Местожительство – Земля». И хотя моя поэзия и не «благоуханная», и не «воздушная», а печально земная, мне сдается все-таки, что непрестанно повторяющиеся скорбные мотивы этих стихов внутренне связаны с поэтическим языком музыки, которая в те дни была неразлучна со мной.
Несколько лот спустя, возвратившись в Чили, я на одном из вечеров как-то встретил сразу трех самых крупных молодых представителей чилийской музыки. Это было, по-моему, в 1932 году, в доме Марты Брунет.
В стороне от всех Клаудио Аррау разговаривал с Доминго Санта-Крус и Армандо Карвахалем. Я подошел к ним, они едва взглянули на меня и невозмутимо продолжали беседовать о музыке и музыкантах. Мне захотелось блеснуть перед ними, и я заговорил о той сонате – единственном, что я знал.
Они рассеянно посмотрели на меня и ответили свысока: – Сезар Франк? Почему именно Сезар Франк? Верди тебе надо знать, вот кого.
И опять занялись своим, похоронив меня под бременем невежества, откуда я и по сей день не выбрался.
Одиночество мое в Коломбо было не просто тягостным, оно было подобно летаргическому сну. Друзей – раз-два и обчелся, и все они с той же улочки, где жил я. И подружки – всех цветов кожи, – которые побывали на моей раскладной кровати, не оставив по себе иной памяти, кроме мимолетной чувственной вспышки. Тело мое было словно одинокий костер, день и ночь не затухавший на тропическом побережье. Довольно часто приходила моя приятельница Пати со своими подружками, смуглыми, золотокожими девушками, в жилах которых текла кровь буров, англичан, дравидов. Они спали со мной между прочим, это для них было вроде спорта.
Одна из них поведала мне о том, что посещала chummery.[66] Так назывались бунгало, в которых молодые англичане – мелкие служащие из контор и лавок – жили общежитием, чтобы сэкономить на квартирной плате и питании. Девушка рассказала, как о чем-то совершенно обычном – в этом не было ни тени цинизма, – что однажды она переспала сразу с четырнадцатью.
– Как же так? – спросил я ее.
– Была вечеринка, я оказалась там одна. Потом завели граммофон, и я танцевала со всеми по очереди – потанцуем немножко, а потом завернем в спальню. И все остались довольны.
Она не была проституткой. Просто типичным колониальным товаром, неискушенным и щедрым плодом этого миропорядка. Ее рассказ меня поразил, но у меня никогда не было к ней иного чувства, кроме симпатии.
Мое одинокое, стоявшее на отшибе бунгало было далеко от всякой городской цивилизации. Помню, когда я его снимал, я все старался понять, где там отхожее место. Оказалось, очень далеко от душа, в самой глубине строения.
Я с любопытством обследовал его. Деревянный ящик с дыркой посредине очень походил на то самодельное сооружение, которое запомнилось мне с детства. Но у нас в деревне такие ящики ставили над глубокой ямой или над ручьем. Здесь же под круглым отверстием стояло всего-навсего жестяное ведро.
Каждый день к утру ведро снова было чистым, и я не понимал, куда девалось его содержимое. Однажды утром я поднялся раньше обычного. И был поражен тем, что увидел.
В дом вошла женщина – мне показалось, будто ступает изящное темное изваяние, – женщина, красивее которой я до сих пор на Цейлоне не видел: она была тамилкой, из касты неприкасаемых. В красном с золотом сари из грубой ткани. На щиколотках босых ног – тяжелые браслеты. В крыльях носа сверкали красные камешки. Должно быть, это было обычное стекло, но на ней оно казалось рубинами.
Величавым шагом она направилась к уборной, даже не взглянув на меня. Так, словно меня вовсе не было, и, водрузив на голову омерзительный сосуд, пошла прочь поступью богини.
Она была так красива, что я, невзирая на ее занятие, почувствовал необычайное волнение. Словно дикий зверек из джунглей, она жила в совсем ином мире и совсем иной жизнью. Я позвал ее – никакого впечатления. Потом несколько раз клал на ее пути подарки – шелковый платок или фрукты. Она проходила мимо, не слыша меня и ни на что не глядя. Чернокожая красавица освятила унизительную церемонию, превратив ее в ритуал ко всему безразличной богини.
В одно прекрасное утро я, готовый на все, схватил ее за запястье и рванул к себе – лицом к лицу. Не было языка, на котором бы я мог с ней объясниться. Она дала себя увести, ни разу не улыбнувшись, и вот уже, обнаженная, была у меня в постели. Тонкая гибкая талия; крутые, округлые бедра; груди как переполненные чаши – точь-в-точь скульптурное изваяние тысячелетнего возраста, какие встречаются на юге Индии. И впечатление от близости осталось точно такое же – человек со статуей. Все время она оставалась бесстрастной, глаза широко открыты. И правильно делала, что презирала меня. Больше я подобных опытов не повторял.
Я с трудом разобрал каблограмму. Министерство иностранных дел сообщало мне о новом назначении. Я оставлял консульскую должность в Коломбо и вступал в должность консула в Сингапуре и Батавии.[67] Таким образом, я покидал первый круг бедности и поднимался ступенью выше. В Коломбо я имел право удерживать для себя (если деньги поступали) 166 долларов и 76 центов. Теперь же, становясь консулом сразу в двух колониях, я имел право удержать два раза по 166 долларов и 76 центов, то есть 333 доллара и 52 цента (если они будут поступать). Это значило для начала, что я уже смогу не спать на раскладушке. Мои материальные запросы не были чрезмерными.
Но вот что делать с Кирией, моей мангустой? Подарить ее кому-нибудь из этих непочтительных уличных мальчишек, которые уже не верили в ее власть над змеями? И речи быть не может. Они не станут о ней заботиться как следует и не будут давать ей есть со стола, как она привыкла у меня. Выпустить в джунгли, чтобы мангуста вернулась к примитивному образу жизни? Ни за что на свете. Она, конечно, уже утратила защитные инстинкты, и хищные птицы сожрут ее без промедления. А в то же время – как везти мангусту с собой? Не примут на корабль такого необычного пассажира.
И тогда я решил взять с собой в путешествие Брампи, моего сингальского боя. Такой расход был, конечно, по карману только миллионеру, и вообще это было чистым безумием, потому что мы должны были ехать через Малайю, Индонезию, а Брампи тамошних языков не знал. Но мангусту можно было потихоньку провезти, заперев в плетеной корзинке с крышкой. И мангусту Брампи знал – как я. Оставалась таможня, но хитроумный Брампи взял бы на себя провести таможенников.
Итак, с грустью, радостью и мангустой мы покидали Цейлон и направлялись в неведомый мир.
Трудно понять, зачем у Чили было столько рассеянных по всему свету консульств. Не перестает удивлять, что такая крошечная республика, приютившаяся у самого Южного полюса, посылает и содержит своих официальных представителей на архипелагах, побережьях и рифах на другом краю земли.
По сути, так объясняю я себе, эти консульства – плод фантазии и self-importance,[68] которые свойственны нам, южноамериканцам. Но, с другой стороны, я уже говорил, что в этих заморских землях отгружают для Чили джут, твердый парафин для свечного производства и, конечно же, чай, огромное количество чая. Мы, чилийцы, пьем чай четыре раза в день. А у нас он не растет. Помнится, случилась даже забастовка рабочих на селитряных копях из-за перебоев с этим экзотическим продуктом – чаем. Англичане-экспортеры как-то допытывались у меня, предварительно угостив как следует виски, что мы, чилийцы, делаем с таким умопомрачительным количеством чая.
– Мы его пьем, – отвечал я.
(Если они думали вытянуть из меня какую-нибудь промышленную тайну, я полагаю, они были разочарованы.)
Консульство в Сингапуре существовало уже десять лет. Итак, я сошел на берег в сопровождении неразлучных со мною Брампи и мангусты, вооруженный самоуверенностью, которую питали двадцать три прожитых на свете года. Мы прямым ходом направились в «Раффлз-отель». Там первым делом я отдал в стирку белье, которого оказалось не так уж мало, и уселся на веранде. Лениво растянувшись в easy chair,[69] я попросил ginpahit,[70] потом еще один и еще.
Все шло по Сомерсету Моэму[71] до тех пор, пока мне не пришло в голову поискать в телефонном справочнике адрес консульства. Что за черт – его там не было! Тогда я спешно позвонил английским властям. И мне, предварительно проконсультировавшись, ответили, что чилийского консульства тут нет. Я спросил, как найти консула сеньора Масилью. Такого сеньора не знали.
Я призадумался. Моих средств едва хватало, чтобы уплатить за день в гостинице и за стирку белья. Я догадался, что призрачное консульство, должно быть, находится в Батавии, и решил плыть дальше на том же самом пароходе, который привез меня сюда п направлялся в Батавию, а пока еще стоял в порту. Я велел срочно вытащить белье из котла, в котором его уже замочили, Брампи связал все в один мокрый тюк, и мы рванули на пристань.
Уже поднимали трап. Запыхавшись, я взбежал по нему. Бывшие мои попутчики – пассажиры и корабельная команда с недоумением глядели на меня. Я втиснулся в ту самую каюту, из которой вышел утром, рухнул на койку и закрыл глаза, а пароход меж тем удалялся от зловещего порта.
Там, на пароходе, я познакомился с девушкой-еврейкой. Ее звали Крузи. Она была пухленькая, белокурая, с глазами цвета апельсина и безудержно веселая. Она сказала мне, что прекрасно устроилась в Батавии. Я познакомился с ней на празднике, который устроили по случаю окончания плавания. Мы выпили, и она потащила меня танцевать. Я неловко пытался следовать за нею в плавном кружении – тогда танцевали так. Мы вполне по-дружески условились, что в эту последнюю ночь у меня в каюте предадимся любви – в полной уверенности, что нас свела судьба, и притом всего на одну ночь. Я рассказал ей о своих злоключениях. Она меня пожалела, и эта ее мимолетная нежность тронула меня до глубины души.
Крузи рассказала, зачем она едет в Батавию. Существовала организация, в достаточной степени интернациональная, которая занималась тем, что пристраивала девушек-европеек в постели к респектабельным азиатам. Ей предложили на выбор сиамского принца или богатого китайского коммерсанта. Она выбрала последнего – молодого, но довольно спокойного человека.
Когда на следующий день мы сходили на берег, я разглядел роллс-ройс китайского магната, а внутри, за занавесками в цветочек, – профиль самого хозяина. Крузи затерялась среди толпы и чемоданов.
Я остановился в отеле «Дер Нидерлапден» и как раз собирался обедать, когда вошла Крузи. Давясь рыданиями, она бросилась мне на грудь.
– Меня выгнали. Завтра я должна уехать.
– Ради бога, кто тебя выгнал, почему?
Всхлипывая, она рассказала мне о неудаче, которая с ней приключилась. Крузи была уже у самого роллс-ройса, когда ее задержали агенты иммиграционной полиции и подвергли грубому допросу. Ей пришлось признаться. Голландские власти сочли бы ее преступницей, если бы она стала сожительствовать с китайцем. Но в конце концов Крузи отпустили, взяв с нее обещание не встречаться со своим кавалером и на следующий день тем же самым пароходом, каким она прибыла сюда, вернуться на Запад.
Больше всего Крузи переживала оттого, что доставила такое разочарование мужчине, который ее ждал, и, я уверен, немалую толику этому огорчению добавил внушительный вид роллс-ройса. В глубине души Крузи была девушкой ранимой. Слезы эти были вызваны не только крушением ее надежд, она чувствовала себя униженной и оскорбленной.
– Ты знаешь его адрес? Телефон знаешь? – спросил я.
– Знаю, – ответила она. – Но боюсь, меня арестуют. Они грозились посадить меня в тюрьму.
– Тебе терять нечего. Пойди к этому человеку, ведь он ждал тебя, еще тебя не зная. Ты должна хотя бы сказать ему что-то. Подумаешь, голландская полиция! Сходи к своему китайцу. Только поосторожнее, и обведешь полицию вокруг пальца. Увидишь, тебе сразу станет легче. А потом можешь и уезжать.
Поздним вечером того же дня моя приятельница вернулась. Она ходила к своему поклоннику, которого приобрела заочно, по переписке. И рассказала мне, как все было. Китаец оказался воспитанным во французском духе, образованным человеком. Совершенно свободно говорил по-французски. Был женат по всем правилам благородного китайского брака и смертельно скучал.
Желтолицый претендент приготовил для своей белокожей невесты с Запада бунгало с садом, противомоскитными сетками, мебелью в стиле Людовика XVI и огромной постелью, которая в ту же ночь и была опробована. С меланхолическим видом хозяин дома показывал ей изысканные вещи, припасенные специально для нее: столовое серебро (сам он ел только палочками), бар с европейскими напитками, забитый фруктами холодильник.
Потом он остановился перед огромным, наглухо запертым сундуком. Достал из кармана брюк маленький ключик, открыл крышку, и взгляду Крузи предстало сокровище, диковиннее не придумаешь: освященный терпким ароматом сандала сундук был набит сотнями или даже тысячами дамских трусиков. Здесь были собраны все виды шелков всех возможных оттенков. Цветовая гамма переливалась от фиолетового до желтого, от розового до потаенно-зеленого, от рдеюще-красного до сверкающе-черного, от небесно-голубого до непорочно-белого. Всю эту радугу мужского вожделения любитель фетишей хранил, без сомнения, как полное собрание сочинений, чтобы ублажать собственное сластолюбие.
– Я просто ошалела, – сказала Крузи и опять зарыдала. – Взяла в горсть что попало – вот они.
Я был растроган – до чего загадочна человеческая натура. Наш китаец, серьезный коммерсант, импортер или экспортер, коллекционировал женские трусики, как коллекционируют бабочек. Кто бы мог подумать?
– Оставь одни мне, – сказал я приятельнице.
Она выбрала белые с зеленым и, разгладив их с нежностью, протянула мне.
– Пожалуйста, Крузи, сделай дарственную надпись. Она старательно расправила шелк и начертила наши имена, оросив все это слезами.
Я не видел, как она ушла на следующий день, и вообще никогда ее больше не видел. Воздушные трусики с дарственной надписью Крузи и ее слезами долго путешествовали со мной по миру, затерявшись меж белья и книг. И не знаю, когда, каким образом и какая нахалка ушла из моего дома в них.
В те времена, когда на свете еще не было мотелей, отель «Дер Нидерланден» был единственным в своем роде. В большом главном здании помещался ресторан и служебные помещения, а у каждого постояльца было свое буи-гало, отделенное от других маленьким садиком с развесистыми деревьями. В их высоких купах жило бесчисленное множество птиц, там обитали белки-летуньи, скакавшие с ветки на ветку, и насекомые, которые верещали, будто в сельве. Брампи, не щадя сил, ухаживал за мангустой, а та на новом месте становилась все более и более беспокойной.
Да, здесь было чилийское консульство. Во всяком случае, оно значилось в телефонном справочнике. На следующий день, отдохнув и одевшись как следует, я направился в консульство. На фасаде огромного здания висел консульский герб Чили. Но это была мореходная компания. Кто-то из ее многочисленного штата провел меня в кабинет директора, краснолицего, объемистого голландца. Видом он ничуть не походил на управляющего пароходством, скорее на портового грузчика.
– Я – новый консул Чили, – представился я ему. – Прежде всего благодарю вас за службу и прошу ввести меня в курс основных дел по консульству. Хочу приступить к обязанностям немедля.
– Здесь один консул – я! – в бешенстве возразил он.
– Как так?
– Для начала пусть заплатят мне, что должны, – закричал он.
Возможно, этот человек и понимал в навигации, но что такое вежливость, не понимал ни на одном языке. Он выталкивал фразы изо рта, не переставая в ожесточении грызть чудовищную сигару, которая отравляла воздух комнаты.
Бесноватый тип не давал мне открыть рта. От ярости и сигары то и дело шумно заходился в кашле, а потом отхаркивался и сплевывал. Наконец мне удалось вставить фразу в свою защиту:
– Сеньор, лично я вам ничем не обязан и платить ничего не должен. Я понимаю, вы консул ad honores,[72] так сказать, почетный консул. А если это представляется вам спорным, не думаю, что дело можно уладить криком, во всяком случае, слушать вас я больше не намерен.
Позднее я понял, что у толстого голландца были некоторые основания для подобной реакции. Он оказался жертвой самого настоящего мошенничества, в котором, разумеется, не были повинны ни я, ни правительство Чили. Причиной гнева толстого голландца был ловкач Мансилья. Как оказалось, этот Мансилья никогда не выполнял обязанностей консула в Батавии; он жил в Париже, и уже давно. Мансилья уговорился с голландцем о том, чтобы тот нес его консульскую службу и ежемесячно пересылал ему все бумаги и денежные сборы. И пообещал платить ему за это каждый месяц определенную сумму, которую не платил. Вот почему на меня – как кирпич на голову – обрушилась ярость сухопутного голландца.
На следующий день я почувствовал себя совершенно больным. Лихорадка, грипп, одиночество и, кроме того, носом шла кровь. Меня бросало в жар, я потел. Кровь шла из носу совсем как в детстве, в Темуко, от темукских холодов.
Я собрал все силы, чтобы выжить, и направился к дворцу правительства. Он находился в Буитенсорге, посреди роскошного ботанического сада. Чиновники с трудом оторвали ясные голубые глаза от белых бумаг. Вытащили ручки и потеющими перьями начертали капельками пота мое имя.
Оттуда я вышел еще более больным. Прошел по аллее и сел под огромным деревом. Здесь все было свежим и здоровым, жизнь дышала спокойно и мощно. Пред моим взором гигантские деревья тянулись прямыми, гладкими, серебряными стволами – вверх на сотню метров. На эмалированной пластинке я прочитал их названия. Это были неизвестные мне разновидности эвкалипта. С огромной высоты до меня дошла прохладная волна аромата. Император деревьев сжалился надо мной, и его душистое дыхание вернуло мне здоровье.
А может, просто зеленая торжественность ботанического сада, бесконечное разнообразие листвы, переплетение лиан, орхидеи, точно морские звезды, вспыхивающие среди ветвей, океанские глубины лесных зарослей, крики попугаев, верещание обезьян – может, все это возвратило мне веру в мою судьбу и радость жизни, которая таяла, будто догорающая свеча.
Я приободренный вернулся в отель, сел на веранде и, положив на стол, где уже сидела мангуста, лист бумаги, решил составить телеграмму правительству Чили. Не хватало только чернил. Я позвал гостиничного боя и попросил по-английски: «Ink!» – чернила. Он никак не показал, что понял меня. А только позвал еще одного боя, как и он сам, с головы до ног в белом и тоже босого, чтобы тот помог истолковать мои загадочные желания. Нечего делать. Я произносил слово «ink», а карандаш будто обмакивал в воображаемую чернильницу, и семь или восемь боев, собравшихся на помощь первому, повторяли мои движения, вытащив карандаши из внутренних карманов, и, помирая со смеху, выкрикивали: «Ink, ink». Они, должно быть, решили, что обучаются новому ритуалу. Отчаявшись, я кинулся в бунгало напротив, а за мною следом – хвост одетых в белое слуг. С какого-то пустого стола я схватил чудом оказавшуюся там чернильницу и, потрясая ею перед их изумленными взглядами, закричал: «This! This!»[73]
И тогда они расплылись в улыбке и хором воскликнули: «Tinta! Tinta!»[74]
Так я узнал, что чернила по-малайски – тоже «tinta».
Настал момент возвратиться мне к своим консульским обязанностям. Имуществом, вызвавшим такие споры, были: изъеденная резиновая печать, чернильная подушечка и несколько папок с документацией, где значились полученные суммы и остатки. Остатки, должно быть, оседали в кармане пройдохи-консула, который управлял на расстоянии – из Парижа. А голландец, которого он надул, с холодной улыбкой вручил мне тощую пачку бумаг, не переставая грызть сигару с видом разочарованного мастодонта.
Время от времени я подписывал консульские счета и скреплял их рассыпающейся казенной печатью. Поступавшие доллары я обращал в гульдены, и этого едва-едва хватало, чтобы заплатить за квартиру, пропитаться самому, выплатить жалованье Брампи и накормить мангусту Кирию, которая здорово выросла и теперь съедала по три-четыре яйца в день. Кроме того, мне пришлось приобрести белый смокинг и фрак, за которые я должен был платить ежемесячно взнос. Иногда я заходил в людные кафе и садился, почти всегда один, под открытым небом, у широкого канала – выпить пива или ginpahit. Иными словами, жизнь моя опять наполнилась безотрадным покоем.
Rice-table[75] в ресторане отеля выглядел величественно. В зал входила процессия из десяти или пятнадцати слуг, они шли вереницей, один за другим, и каждый нес свое блюдо с полным достоинством, каждое блюдо было разделено на секции, каждая секция сверкала своим таинственным кушаньем. Основой блюда был обязательно рис, а на нем покоилось бесконечное разнообразие съестного. Я всегда был прожорлив, и поскольку долгое время жил впроголодь, то теперь брал еду с каждого блюда, у каждого из пятнадцати или восемнадцати слуг, пока моя тарелка не превращалась в маленькую гору, где были экзотические рыбы, не поддающиеся определению яйца, самая неожиданная зелень, невообразимые цыплята и диковинное мясо, точно знамя, венчавшее мой обед. Китайцы говорят, что еда должна обладать тремя достоинствами: вкусом, запахом и цветом. Рисовый стол в отеле сочетал все эти достоинства плюс еще одно: он был обилен.
В те дни я потерял Кирию, мою мангусту. У нее была опасная привычка – ходить за мной по пятам: куда я, туда – быстро и юрко – она. Мангуста следовала за мной повсюду, а значит, выходила и на улицы, по которым шли легковые автомобили, грузовики, рикши, пешеходы – голландцы, китайцы, малайцы. Мир, слишком бурный для неискушенной мангусты, которая и знала-то на свете всего двух человек.
И случилось неизбежное. Как-то, вернувшись в отель, я посмотрел на Брампи и понял: произошла трагедия. Я ничего не стал спрашивать. Но когда сел на веранде, Кирия не прыгнула мне на колени, не скользнула пушистым хвостом по моей голове.
Я дал объявление в газетах: «Пропала мангуста. По кличке Кирия». Никто не отозвался. Соседи ее не видели. Быть может, она была уже мертва. Она исчезла навсегда.
Брампи, который был ей сторожем, пропадал от бесчестья, долгое время не показываясь мне на глаза. Такое впечатление, что за моей одеждой и обувью теперь ухаживал призрак. Иногда мне казалось в ночи, с дерева до меня доносится крик Кирии. Я зажигал свет, открывал двери и окна, вглядывался в пальмовые ветви. Нет, не она. Мир, который был знаком Кирии, наверное, обернулся для нее огромной ловушкой: в грозных городских джунглях ее, видимо, сгубила доверчивость. Грусть и тоска надолго овладели мною.
Брампи пропадал от стыда и решил вернуться к себе на родину. Мне было жаль, но, по правде говоря, единственное, что нас с ним связывало, была мангуста. И в один прекрасный день он пришел показаться мне в новом костюме, который купил специально, чтобы вернуться в родное селение на Цейлон прилично одетым. Брампи вошел весь с ног до головы в белом, застегнутый на все пуговицы – до подбородка. Но самым удивительным была огромная фуражка, которую он напялил на свою темную голову. Я не смог сдержаться и расхохотался. Брампи не обиделся. Наоборот – он улыбнулся мне ласково улыбкой человека, сознающего всю глубину моего невежества.
Улица, на которой находился мой новый дом в Батавии, называлась Проболинго. В доме была гостиная, спальня, кухня и ванная комната. Автомобиля у меня не было, но зато был вечно пустовавший гараж. Места в этом маленьком домике было у меня с лихвой. Я нанял кухарку-яванку, это была старая крестьянка, страшная поборница равенства и очаровательная женщина. Бой – тоже яванец – прислуживал за столом и следил за одеждой. Там я закончил «Местожительство – Земля».
В Батавии я стал еще более одиноким. И решил жениться. Я был знаком с одной креолкой, вернее сказать, голландкой с примесью малайской крови, она мне очень нравилась. Это была высокая нежная женщина, совершенно далекая от мира искусства и литературы. (Несколько лет спустя мой биограф и приятельница Маргарита Агирре писала о моей женитьбе следующее: «Неруда вернулся в Чили в 1932 году. За два года до того он женился в Батавии на Марии Антоньетте Ахенаар, молодой голландке, жившей на Яве. Она чрезвычайно горда тем, что стала супругой консула, и об Америке имеет довольно экзотическое представление. Испанского не знает, только начала учить. Однако нет сомнений, язык – это не единственное, чего она не знает. Но как бы то ни было, очень привязана к Неруде, их всегда видят вместе. Марука – так ее называет Пабло – высока ростом, божественно величава».)
Я вел довольно незатейливую жизнь. Скоро познакомился с другими приятными людьми. Кубинский консул и его жена стали моими верными друзьями, к тому же нас соединил язык. Мой соотечественник, латиноамериканец Капабланка, говорил без умолку, как машина. Официально он был представителем Мачадо,[76] кубинского тирана. И тем не менее, он рассказывал мне, что, бывало, в брюхе акул, выловленных в бухте у Гаваны, находили одежду политических заключенных, часы, кольца, а иногда и золотые зубы.
Немецкий консул Герц обожал современное изобразительное искусство – голубых лошадей Франца Марка,[77] вытянутые фигуры Вильгельма Лембрука.[78] Он был человеком необычайно чувствительным и романтичным – еврей с вековым литературным наследием за плечами. Я спросил его однажды:
– Этот Гитлер, чье имя сейчас мелькает в газетах, этот антисемит, антикоммунист, не может ли он прийти к власти?
– Совершенно невозможно.
– Что значит невозможно, в истории случаются вещи самые абсурдные.
– Вы просто не знаете Германии, – ответил он назидательно. – Совершенно невозможно, чтобы в Германии какой-нибудь сумасшедший демагог, вроде этого, пришел к власти и стал править даже в самой захудалой деревне.
Несчастный мой друг, бедняга консул Герц! Этот сумасшедший демагог чуть было не стал править миром. А наивный Герц, должно быть, кончил безвестной и чудовищной газовой камерой – при всей его культуре, при всем его благородном романтизме.