Правительство послало меня в Мексику. Страдая от мук, которые я видел в мире, я терзаясь разбродом в собственной душе, я приехал в Мексику в 1940 году и вздохнул полной грудью на плоскогорье Анауак, которое Альфонсо Рейес[147] превозносил за самый прозрачный на свете воздух.
Мексика с ее кактусами и змеями; Мексика в цветах и терниях; Мексика с ее засухами и ураганами, с резкими очертаниями и кричащими красками, знающая яростные извержения и процесс сотворения, – эта Мексика полонила меня своими чарами, своим дивным светом.
Я ходил по ней из края в край – год за годом, базар за базаром. Потому что Мексика – это базары. Гортанные песни в фильмах, фальшиво-залихватские усы и пистолеты – еще не Мексика. Мексика – это земля, где шали карминного цвета, а бирюза фосфоресцирует. Мексика – это страна глиняной посуды и кувшинов, земля, где не успеешь разломить плод, как его облепит туча насекомых. Мексика – это бескрайние просторы, поросшие голубовато-стальными агавами, Мексика – это венец из ярко-желтых терниев.
И все это есть на базарах, самых красивых на свете базарах. Плоды и шерсть, глина и ткацкие станки показывают, на какие чудеса способны вечные и умелые руки мексиканцев.
Я бродил по Мексике, я обошел все ее побережья, ее высокие обрывистые берега, вечно горящие в непрестанных, фосфоресцирующих вспышках молний. От Тополо-бамбо в Синалоа я спустился вниз, обойдя все эти места со сферическими названиями, суровыми названиями, которые боги оставили в наследство Мексике, когда на ее земли пришли владычествовать люди, не такие жестокие, как боги. Я обошел все эти названия, я прошел по каждому слогу, полному тайны и блеска, по каждому звуку, подобному рассвету. Сонора и Юкатан; Анауак, что возвышается точно остывшая жаровня; сюда доходят все еле уловимые запахи от Найярита до Мичоакана, здесь можно учуять дымок с крошечного островка Ханитсио, и запах маиса из Халиско, и сернистый дух нового вулкана Парикутин, который смешивается с влажным благоуханием рыбы с озера Патскуаро. Мексика, последняя магическая страна; магии и тайны полны ее древность и ее история, магии и тайны полны ее музыка и ее природа. Бродягой я прошел по размытым нетленной кровью камням Мексики, перевязанным широкой лентой крови и мха, и почувствовал себя огромным и древним, достойным ходить по этому краю, сотворенному в незапамятные времена. Обрывистые долины, пересеченные гигантскими каменными стенами; кое-где подымаются холмы с вершинами, будто срезанными ножом; бескрайняя тропическая сельва, кишащая змеями, растениями, птицами и легендами. На этих широких просторах, где от края до края и во все времена боролся человек, на этой великой земле я понял, что мы, Чили и Мексика, в нашей Америке страны-антиподы. Во мне никогда не находила отзвука условная общая фраза, что японец найдет свое в чилийских вишнях, а англичанин – в наших туманах на побережье, а аргентинец или немец – в наших снегах, что, мол, мы похожи, очень похожи на все страны. Мне больше по душе то, что все мы на земле – разные и что на разных широтах и в разных краях земля дает свои, непохожие на другие плоды. И говоря, что возлюбленная мною Мексика дальше всех отстоит от нашей хлебной, омытой океаном страны, я ничуть не умаляю ее, но выделяю, подчеркиваю ее отличия, чтобы наша Америка предстала еще более яркой и разнообразной, явилась бы миру во всем своем величии и глубине. И нет в Америке, а может, и на всей планете такой человечной страны, как Мексика, и таких человечных людей, как мексиканцы. И ее блистательные достижения, и ее гигантские ошибки – звенья одной и той же цепи: грандиозной щедрости, глубочайшей жизненной силы, богатейшей истории, неисчерпаемой плодотворности.
Пройдя рыбацкие селения, где плетут такие прозрачные сети, что кажется, будто это большая бабочка снова и снова садится на воду подобрать серебристую пыльцу, которой ей недостает; обойдя шахтерские поселки, где металл, едва показавшись на поверхности земли, превращается в жесткие отливки блистательно правильной формы; истоптав тропы, на которых вдруг вырастают католические монастыри, плотные и ощетинившиеся, будто гигантские кактусы-колоссы: исходив рынки, где зелень и плоды подобны цветам, а богатство красок и вкусовых ощущений доходит до пароксизма, – в один прекрасный день мы вдруг сбиваемся с этих дорог и отклоняемся от этих путей, пересекаем Мексику и попадаем на Юкатан – затопленную колыбель самого старого в мире племени – племени идолопоклонников майя. Земля здесь знала встряску истории и семени. В зарослях агав и по сей день сохранились развалины, которым знакомы мудрость и самопожертвование.
И когда последние дороги сходятся в одну, мы оказываемся на просторах, где древние мексиканцы запрятали в сельве свою шитую узорами историю. Даже вода здесь совсем иная – самая загадочная из всех земных вод. Это не море, не ручей и не река, – такой воды мы не знаем. На Юкатане вода есть только под землей, в местах, где земля вдруг разверзается, образуются огромные природные колодцы; края колодцев поросли тропической растительностью, а глубоко на дне, в зените земных недр, зеленеет вода. Майя нашли эти разверстые недра, назвали их «сепоте» и своими странными обрядами наделили божественным смыслом. Как во всех религиях, священным началом стало то, в чем более всего тут нуждались и что было источником плодородия; так на этой земле сухость была побеждена благодаря скрытым водам, и во имя них расступалась земля.
Тысячи лет местные религии и религии, пришедшие извне, раздували тайну загадочных вод. На краях этих колодцев юных невинных девушек – и таких было сотни – украшали цветами, золотом и после брачной церемонии их, увешанных тяжелыми драгоценностями, сталкивали вниз, в стремительные бездонные воды. Из глубин всплывали только цветы и венки, а девственницы под тяжестью золотых цепей шли на дно, и илистые глубины засасывали их.
Тысячи лет спустя малую часть тех драгоценностей извлекли на свет и выставили в музеях Мексики и Соединенных Штатов. Но когда я попадаю на эти пустынные земли, я ищу не золото – я ловлю крики юных утопленниц. И в странном карканье птиц мне чудятся хриплые предсмертные вопли дев, а в стремительном птичьем полете над угрюмой и древней бездной вод мнятся желтые руки покойниц.
Однажды я видел, как на статую, простиравшую каменную руку в вечном воздухе над вечной водой, сел голубь. Не знаю, может, за ним гнался орел. Только не место ему было тут, в сельве, которую облюбовали и завоевали для разбоя и пышных торжеств птица заика атахакамипос, кетсаль со сказочным оперением, бирюзовые колибри и хищные птицы. Голубь уселся на руку статуи, белый, как снежная капля на тропических камнях. Я смотрел на него: он пришел из другого мира, из мира спокойного и гармоничного, с какой-нибудь коринфской колонны, откуда-нибудь из Средиземноморья. Он остановился на краю мрака и, заметив мое молчание – а я ведь и сам принадлежал этому миру – Америке, кровавой и древней, – снялся с места и у меня на глазах пропал в небе.
В интеллектуальной жизни Мексики владычествовали художники.
Эти художники разрисовали весь город Мехико сюжетами из истории и географии, изображениями на гражданственные темы, в которых звучал металл полемики. Клемон-те Ороско,[148] тощий однорукий титан, что-то вроде Гойи, в своей фантасмагорической стране был непререкаемым авторитетом. Я с ним много разговаривал. Казалось, в нем самом не было той жестокой силы, какая была в его работах. Пожалуй, в нем даже была мягкость, он походил на гончара, которому отхватило руку станком, и он чувствовал себя обязанным единственной оставшейся рукой и дальше создавать миры. Его солдаты и маркитанки, его крестьяне, расстрелянные надсмотрщиками, его саркофаги с ужасными распятиями – бессмертны и останутся в американской живописи вечным свидетельством нашей жестокости.
Диего Ривера,[149] этот художник-гигант, успел к тому времени столько сделать и со столькими сразиться, что превратился почти в сказочный персонаж. Так что я даже удивлялся, глядя на него, что у него нет чешуйчатого хвоста, а на ногах – копыт.
Диего Ривера был страшным выдумщиком. После первой мировой войной Илья Эренбург в Париже издал книгу о его похождениях и проделках «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
Тридцать лет спустя Диего Ривера все еще был великим мастером в живописи и вымысле. Он, например, советовал в качестве очистительной диеты, достойной любого изысканного гурмана, блюда из человечины. И даже сочинял рецепты блюд из мяса людей разных возрастов. А то вдруг принимался теоретизировать по поводу лесбийской любви, уверяя, что это единственно нормальные отношения, доказательством чему якобы служат древнейшие исторические свидетельства, найденные во время раскопок, которыми он сам руководил.
Я разговаривал с ним часами, и иногда он давал мне понять, вращая глазами с набрякшими веками, глазами индейца, что по происхождению он еврей. А в другой раз, позабыв о том, что говорил раньше, клялся, что он – отец генерала Роммеля, но что это должно храниться в строжайшей тайне, не то могут быть серьезные международные осложнения.
Он говорил необычайно убедительным тоном и совершенно спокойно сообщал самые неожиданные и самые деликатные подробности своих вымыслов, и нам, кто его знал, в жизни не забыть этого чудодея выдумки и розыгрыша.
Давид Альфаро Сикейрос[150] в то время был в тюрьме. Его обвинили в том, что он участвовал в вооруженном нападении на дом Троцкого. Я познакомился с ним, когда он был в тюрьме, но на самом деле – вне тюрьмы, потому что вместе с комендантом этого заведения Пересом Рульфо мы ходили пропустить по рюмочке куда-нибудь, где бы не очень бросались в глаза. А поздно ночью возвращались, и я на прощанье обнимал Давида перед тем, как он снова окажется за решеткой.
Однажды, возвращаясь вот так с Сикейросом, на улице близ тюрьмы я познакомился с его братом, необычайным человеком, по имени Хесус Сикейрос. Самое верное было бы назвать его конспиратором, но в хорошем смысле слова. Он скользил вдоль стен бесшумно и ни за что не задевая. И вдруг оказывался у тебя за спиной или рядом. Говорил он мало, а когда говорил, то еле слышным шепотом. Однако это не мешало ему в маленьком чемодане, который всегда был с ним, тоже молчком таскать полсотни пистолетов. Как-то мне случилось по рассеянности открыть этот чемоданчик, и я остолбенел, обнаружив в нем целый склад оружия – с черными, перламутровыми и серебряными рукоятками.
Он носил их просто так, потому что Хесус Сикейрос был таким же миролюбивым, как и его брат Давид. Хесус Сикейрос тоже был талантлив, артистичен и обладал необычайно выразительным лицом. Не проронив ни звука, без единого жеста, одной только мимикой он мог изобразить – словно менял одну за другой маски – страх, грусть, радость, нежность. Так и блуждал он с этим бледным лицом призрака по лабиринту жизни, возникая то тут, то там со своей ношей – пистолетами, которые никогда не пускал в ход.
К этим, подобным вулканам, художникам всегда было приковано всеобщее внимание. Иногда они затевали страшные споры. Однажды во время такой дискуссии, когда все доводы были исчерпаны, Диего Ривера и Сикейрос выхватили огромные пистолеты и почти одновременно выстрелили – но не друг в друга, а по крыльям гипсовых ангелов на потолке театра. Когда же тяжелые гипсовые перья посыпались на головы зрителям, тех двоих уже и след простыл, и горячая дискуссия закончилась резким запахом пороха в опустевшем зале.
Руфино Тамайо[151] тогда в Мексике не жил. Из Нью-Йорка по всему миру расходились его картины – сложные и страстные, так же точно выражающие Мексику, как фрукты или ткани мексиканских базаров.
Живопись Диего Риверы и Давида Альфаро Сикейроса нельзя сравнивать. Диего строгий классик, большой мастер, его рисунок округл, линии волнисты, это нечто вроде исторической каллиграфии, накрепко связанной с историей Мексики, он как бы рисует контуры событий, обычаев и трагедий. Сикейрос – это взрыв вулканического темперамента, он сочетает поразительную технику письма с долгим и упорным поиском.
Так во время тайных вылазок Сикейроса из тюрьмы и разговоров обо всем сущем мы с ним условились добыть ему полную свободу. С визой, которую я лично поставил ему в паспорт, Сикейрос и его жена Анхелика Ареналес отправились в Чили.
В городе Чилъян, разрушенном землетрясением, Мексика построила школу, и в этой «Школе Мексики» Сикейрос сделал одну из своих необыкновенных стенных росписей. Правительство Чили заплатило мне за этот вклад в национальную культуру тем, что отстранило меня на два месяца от должности консула.
Я решил поехать в Гватемалу. Мы отправились туда на автомобиле. Проехали перешеек Теуантепек, золотистый край Мексики, где женщины одеты словно яркие разноцветные бабочки, а в воздухе стоит аромат меда и сахара. Потом мы въехали в великую сельву Чиапас. На ночь мы остановили машину – нас пугали шумы ночного телеграфа сельвы. Тысячи цикад трещали невообразимо громко, казалось, на весь мир. Таинственная Мексика накинула зеленую тень на древние постройки, на дошедшие из давних времен рисунки, драгоценности и монументы, на исполинские головы, на животных из камня. Все это на протяжении тысячелетий лежало в сельве, в этой невообразимой, неслыханной Мексике. Потом мы миновали границу и на высотах Центральной Америки выехали на узкую Гватемальскую дорогу, где меня ошарашили переплетенье лиан и огромные древесные кроны; и еще – безмятежные озера наверху, будто очи, некогда позабытые тут богами, – такая уж причуда, и еще – сосновые рощи и широкие первозданные реки, где из воды, точно человеческие существа, выныривали стаи морских коров.
Целую неделю мы провели с Мигелем Анхелем Астуриасом,[152] который тогда еще не проявил себя в романах, позднее покоривших читателей. Мы поняли, что рождены братьями, и ни одного дня не разлучались. А вечерами строили планы, как мы поедем далеко-далеко в горы, окутанные туманом, или в тропические порты «Юнайтед фрут».
Гватемальцы в ту пору лишены были права разговаривать, и ни один гватемалец в присутствии другого не говорил о политике. Тут даже стены имели уши и доносили. Случалось, поднявшись на плоскогорье, мы останавливали машину и там, уверившись, что за деревьями никто не прячется, жадно обсуждали положение вещей.
Каудильо звали Убико,[153] и он правил уже много лет. Тучный человек с холодным взглядом, последовательно жестокий. Он сам диктовал законы, и все, что делалось в Гватемале, делалось с его ведома. Я знал одного из его секретарей, теперь он мой друг, революционер. Как-то за то, что он осмелился перечить по какому-то пустячному поводу, его привязали тут же к одной из колонн президентского кабинета, и президент собственноручно безжалостно высек его.
Молодые поэты уговорили меня устроить вечер и почитать свои стихи. Разрешение на это они попросили у Убико телеграммой. Мои друзья и студенческая молодежь заполнили зал. Я с удовольствием читал стихи – мне казалось, будто и этой обширной тюрьме приоткрылось окно. В первом ряду восседал начальник полиции. Потом я узнал, что на меня и на публику было направлено четыре пулемета и что они стали бы стрелять, если бы начальник полиции на виду у всех поднялся из кресла и прервал вечер.
Но ничего такого не произошло, он просидел до конца, слушая стихи.
Меня даже хотели представить диктатору, человеку, обуянному наполеономанией. Он начесывал на лоб прядь волос и любил сниматься в позе Бонапарта. Мне сказали, что от такого предложения отказываться опасно, но я предпочел не жать руки Убико и поспешил вернуться в Мексику.
В Мексике в те времена скорее царил культ самого пистолета, нежели того дела, для которого он предназначен. Настоящий культ револьвера с фетишизацией кольта сорок пятого калибра. На каждом шагу – пистолеты. Кандидаты в парламентарии и журналисты не раз начинали кампании против «пистолетизации», но потом поняли, что у мексиканца легче вырвать зуб, чем обожаемое огнестрельное оружие.
Однажды поэты устроили в мою честь праздник, мы плыли на большой, украшенной цветами лодке. Пятнадцать или двадцать бардов собрались на озере Хочимилко и повезли меня по нему среди цветов, по каналам, водоворотам и заводям – по пути, издревле, со времен ацтеков, предназначенному для таких украшенных цветами прогулок. Лодка, со всех сторон убранная цветами и резными фигурками, полыхала яркими красками. Руки мексиканцев, как и руки китайцев, не способны создать что-нибудь некрасивое, из чего бы они ни творили – из камня, из серебра, из глины или из гвоздик.
Во время нашего путешествия один из поэтов, перебрав спиртного, все время просил меня оказать ему честь и пострелять в небо из его прекрасного пистолета, рукоятка которого была украшена золотом и серебром. И тут его коллега, оказавшийся к нам ближе других, выхватил из кобуры свой пистолет и в порыве энтузиазма оттолкнул руку первого и предложил мне выстрелить из оружия, принадлежащего ему. В спор вступили остальные барды, и все до одного решительно вытащили свои пистолеты и подняли их над моей головой, чтобы я выбрал именно его, а никакой другой. Балдахин из пистолетов сотрясался у меня над головой, пистолетами размахивали перед моим носом, их совали мне под мышки, и тут я догадался: взял огромное, типично мексиканское сомбреро и собрал в него все пистолеты, уговорив этот батальон поэтов вручить мне свое оружие во имя поэзии и мира. Они согласились, и конфискованное оружие несколько дней хранилось у меня дома. Полагаю, я был единственный поэт, в чью честь была составлена такая антология пистолетов.
Весь цвет мира съехался в Мексику. Писатели, изгнанные из разных стран, собрались под сенью мексиканской свободы, а война меж тем все шла, и гитлеровские войска, одерживая победу за победой, уже оккупировали Францию и Италию. Среди писателей была Анна Зегерс и чешский сатирик Эгон Эрвин Киш, которого теперь уже нет. Киш оставил несколько чарующих книг, и я всегда восхищался его огромным талантом, его умением развлекаться, словно ребенок, и удивительно показывать фокусы. Не успев войти в дом, он доставал из уха яйцо или принимался одну за другой заглатывать семь монет – довольно ощутимая сумма для бедного писателя, живущего в изгнании. Мы были знакомы с Испании, и он не уставая допытывался, почему я все-таки зовусь Нерудой, хотя и не родился с этим именем, а я в шутку отвечал:
– Великий Киш, ты открыл тайну полковника Редля (знаменитый в истории шпионажа случай, приключившийся в Австрии в 1914 году), но тебе никогда не проникнуть в тайну имени Неруды.
Так оно и случилось. Должно быть, он умер в Праге, познав все почести, которые воздала ему освобожденная родина, но, верно, так и не разведал этот сыщик-любитель, почему же все-таки Неруду зовут Нерудой.
Ответ слишком прост, в нем нет ничего удивительного, потому я так старательно и помалкивал. Когда мне было четырнадцать лет, отец ополчился на мои литературные опыты. Он ни за что не хотел иметь сына-поэта. И чтобы отец не узнал, что стихи мои печатаются, я искал имя, которое бы окончательно сбило его со следа. И нашел в одном журнале чешское имя, не подозревая, что это писатель, почитаемый своим народом, автор прекрасных баллад и романсов, и что на Малой Стране в Праге ему поставлен памятник. Только много лет спустя, попав в Чехословакию, я сразу же отправился к этому памятнику и положил цветы к ногам бородача.
У меня к доме бывали испанцы Венсеслао Росес из Саламанки и Констанция де ла Мора, республиканка, родственница герцога Мауры, чья книга «Вместо роскоши» была бестселлером в Соединенных Штатах; еще Леон Фелипе, Хуан Рехано, Морено Вилья, Эррера Петере – поэты; художники Мигель Прието и Родригес Луна; это все – испанцы. Приезжали и итальянцы: Витторио Видали, знаменитый команданте Карлос из Пятого полка, и Марио Монтаньяна, итальянцы, жившие в изгнании; они приезжали переполненные воспоминаниями, рассказывали удивительные истории – живые носители никогда не застывающей на месте культуры. Были и Жак Сустель и Жильбер Медиони. Эти двое были деголлевскими руководителями, представителями Свободной Франции. В те времена в Мексике жило множество добровольных или вынужденных изгнанников из стран Центральной Америки – гватемальцев, сальвадорцев, гондурасцев. В те дни Мексика была средоточием многонациональных интересов, и порою в моем доме, на старой вилле в квартале Сан-Анхель, казалось, билось и трепетало сердце мира.
С этим Сустелем, который был тогда левым социалистом, а много позже доставил столько хлопот де Голлю, став политическим руководителем алжирских путчистов, у меня произошел случай, о котором я должен тут рассказать.
Шел 1941 год. Нацисты осадили Ленинград и продвигались по советской земле. Хитрые японские милитаристы, вошедшие в ось Берлин – Рим – Токио, рисковали тем, что Германия выиграет войну, а им добычи не перепадет. Ходили самые разные слухи. Называли даже час, когда мощная военная машина Японии сорвется с цепи на Дальнем Востоке. А между тем японская делегация, прибывшая в Вашингтон с миссией мира, церемонно раскланивалась перед американским правительством. Никто не сомневался, что японцы нападут внезапно и решительно – «блицкриг» стал кровавой модой времени.
Должен сказать, чтобы история моя стала понятной, что Японию с Чили связывала издавна действовавшая пароходная линия. Я не раз плавал на этих пароходах и знал их превосходно. Они останавливались в наших портах, и капитаны шли покупать старинные металлические изделия или фотографировать. Пароходы ходили вдоль всего чилийского, перуанского и эквадорского побережья до мексиканского порта Мансанильо, а там брали курс на Иокогаму через Тихий океан.
Так вот однажды – я еще был генеральным консулом Чили в Мексике – ко мне явились семеро японцев с просьбой срочно выдать им визу в Чили. Они прибыли с побережья Соединенных Штатов, из Сан-Франциско, из Лос-Анджелеса и других портов. На их лицах явно читалась озабоченность. Они были хорошо одеты, и все документы у них были в порядке. Эти японцы походили на инженеров, на специалистов, работающих в промышленности.
Я, естественно, спросил их, почему они, не успев приехать, хотят отправиться в Чили первым же самолетом. Японцы ответили, что собираются сесть на японское судно в чилийском порту Токопилья – этот порт находится на севере Чили, в районе селитряных разработок. Я сказал им, что вовсе не обязательно ехать в Чили, на другой конец континента, потому что эти самые японские пароходы приходят в мексиканский порт Мансанильо, а туда они, если хотят, могут отправиться хоть пешком и поспеют к сроку.
Японцы переглядывались и смущенно улыбались. Потом поговорили между собой на своем языке. Посовещались с секретарем японского посольства, который их сопровождал.
Тот решил быть со мной откровенным и сказал:
– Видите ли, коллега, дело в том, что это судно изменило свой маршрут и не зайдет в Мансанильо. Таким образом, наши уважаемые специалисты могут сесть на пароход только в чилийском порту.
У меня тут же мелькнула мысль, что я имею дело с чем-то необыкновенно важным. Я попросил у них паспорта, фотографии, сведения об их работе в Соединенных Штатах и тому подобное и сказал, чтобы они приходили на следующий день.
Японцы запротестовали. Виза им нужна была немедленно, и они готовы были заплатить за это любые деньги.
Но мне необходимо было время, и потому я заявил, что не волен выдать им визу немедленно и что мы вернемся к нашему разговору завтра.
Я остался один.
Мало-помалу загадка для меня прояснялась. К чему так спешно бежать из Соединенных Штатов и просить срочную визу? А японский пароход, первый раз за тридцать лет изменивший свой курс? Что все это значит?
Меня осенило. Разумеется, это очень важные и хорошо информированные сотрудники, и вне всякого сомнения, они занимались шпионажем в пользу Японии, а теперь бегут из Соединенных Штатов, потому что должно произойти 15 Пабло Неруда что-то серьезное. А это серьезное, конечно же, вступление в войну Японии, и ничто другое. Японцам, с которыми я столкнулся, наверняка известен секрет.
Вывод, к которому я пришел, поверг меня в крайнее волнение. Что я мог сделать?
Здесь, в Мексике, я не знал никого из представителей союзников – ни англичан, ни американцев. Непосредственно я был связан с официально аккредитованными представителями генерала де Голля, которые были вхожи в мексиканское правительство.
Я тут же связался с ними. Объяснил положение вещей. У нас были имена этих японцев и сведения о них. Решись французы вмешаться, японцы оказались бы у нас в руках. Я, волнуясь, выложил свои доводы и с нетерпением ждал, но деголлевские представители остались совершенно равнодушны.
– Юные дипломаты, – сказал я им, – вы покроете себя славой, если проникните в тайну этих японских агентов. Что касается меня, я не дам им визы. Но вы должны принять решение немедленно.
Волынка тянулась еще два дня. Сустель не заинтересовался делом. Французы ничего не захотели сделать. А я, скромный чилийский консул, не мог идти дальше этого. Не получив от меня визы, японцы тут же обзавелись дипломатическими паспортами, с ними явились в посольство Чили и поспели в Токопилью к пароходу.
Через неделю мир был разбужен сообщением о бомбардировке Пирл-Харбора.
Несколько лет назад в одной чилийской газете написали, что когда мой друг, знаменитый профессор Джулиан Хаксли, прибыл в Сантьяго, в аэропорту он сразу же спросил обо мне.
– Поэт Неруда? – переспросили журналисты.
– Нет. Никакого поэта Неруду я не знаю. Я хочу увидеться с малакологом Нерудой.
Это греческое слово означает – специалист по моллюскам.
История, рассказанная, чтобы досадить мне, доставила мне удовольствие, к тому же едва ли это было правдой, потому что мы знакомы с Хаксли много лот, это остроумнейший человек, гораздо более живой и естественный, чем его знаменитый брат Олдос.
В Мексике я бродил по берегу, заходил в прозрачную и теплую воду и собирал чудесные морские раковины. А потом на Кубе и в других местах я выменивал раковины и покупал новые, получал в подарок и крал (честных коллекционеров не бывает), и мои морские сокровища приумножались и заполнили целые комнаты у меня в доме.
Тут были самые редкие разновидности из морей Китая, Филиппин, Японии, из Балтийского моря; были раковины антарктические и кубинские полимиты, раковины-художники, разодетые в красное и шафрановое, синее и коричневое, точно карибские танцовщицы. По правде говоря, мне не хватало лишь немногих видов и среди них – раковины из Бразилии, из Мато-Гроссо; я видел ее однажды, по не смог купить и не смог поехать в сельву найти такую же. Она вся зеленая и прекрасна, как молодой изумруд.
Я так увлекся раковинами, что даже ездил за ними к далеким морям. И мои друзья тоже принялись искать морские раковины – «оракушиваться». Когда раковин у меня перевалило за пятнадцать тысяч, они забили все полки и стали сваливаться со столов и стульев. Библиотека была заставлена книгами по раковинам, или по так называемой малакологии. В один прекрасный день я сложил все это в огромные ящики и послал в Чилийский университет, принеся таким образом первый дар альма-матер. Моя коллекция была уже известна. Как и положено почтенному южноамериканскому заведению, университет принял ее под пышные хвалы и речи, а потом похоронил в каком-то подвале. Больше ее никто ие видел.
Пока я жил вдали от всего на островах дальнего архипелага, море нашептывало свое, и в мире было множество вещей, созвучных моему одиночеству. Но «холодные» и «горячие» войны оставляли пятна на консульской службе и превращали каждого консула в безликий автомат, ничего не решающий, а консульская работа начинала подозрительно смахивать на полицейскую.
Министерство заставляло меня выяснять расовую принадлежность людей, выявлять африканцев, азиатов, евреев. Этим въезд на мою родину был закрыт.
Доходило до абсурда, и сам я даже стал однажды его жертвой, когда мне случилось основать прекрасный журнал, не получавший никаких дотаций. Я назвал его «Араукания», а на обложке поместил портрет красивой арауканки, которая улыбалась во весь рот. Этого было достаточно, чтобы тогдашнее министерство иностранных дел сделало мне серьезное предупреждение, сочтя это за оскорбление. А между тем президентом республики был дон Педро Агирре Серда, на чьем симпатичном и благородном лице совершенно явно проступали следы смешения рас.
Известно, что арауканы были уничтожены и в конце концов забыты, а историю пишут или победители, или те, кто пользуется плодами победы. Мало на земле народов, более достойных нежели арауканы. Когда-нибудь мы еще увидим арауканские университеты и прочтем книги на языке арауканов, и тогда мы поймем, как не хватает нам самим их ясности, чистоты и вулканической энергии.
Глупые расистские притязания некоторых южноамериканцев, которые и сами-то – продукт скрещивания и смешения многих рас, не что иное, как колониальный пережиток. Им хотелось бы соорудить возвышение, на которое бы поднялось общество безупречно белых или беловатых, и эти немногие снобы принялись бы гордо разглагольствовать в присутствии чистокровных арийцев или утонченных туристов. К счастью, все это – вчерашний депь, и в ООН полно представителей негров и монголоидов, иными словами, древо национальностей, питаясь все прибывающим соком разума, красуется листвою всех красок.
Кончилось тем, что я устал и однажды отказался навсегда от поста генерального консула.
И кроме того я понял, что мексиканская жизнь, насыщенная насилием, гнетом и национализмом, закованная в церемонии еще доколумбовых времен, потечет дальше и без меня и мой глаз ей не нужен.
Когда я решил вернуться на родину, я понимал в мексиканской жизни меньше, чем когда только приехал в Мексику.
Искусство и литература создавались соперничающими группками, и горе тому стороннему, кто пытался вступиться или напасть на кого-нибудь или на какую-нибудь из этих группок: на него обрушивались и те и другие.
Когда я собрался уезжать, в мою честь была устроена колоссальная демонстрация: банкет почти на три тысячи человек, не считая еще нескольких сотен, которым не хватило места. Несколько президентов республик направили мне приветственные послания. Не мудрено: Мексика – пробный камень южноамериканских стран, и не случайно здесь был высечен солнечный календарь древней Америки, лучезарный круг, средоточие мудрости и тайны.
Все что угодно могло тут произойти и происходило. Единственная оппозиционная газета получала дотацию от правительства. Демократия, царившая в стране, была диктаторской демократией.
Помню трагический случай, который меня потряс. На одном заводе бастовали, и выхода не было. Жены забастовщиков решили отправиться к президенту республики, – наверное, чтобы рассказать ему о своих нуждах и лишениях. Само собою, оружия у них не было. По дороге они захватили цветы – для президента или его супруги. Женщины уже входили во дворец, и тут их задержала стража. Дальше нельзя. Сеньор президент их не примет. Им следует обратиться в соответствующее министерство. Более того – нужно срочно очистить помещение. Приказ окончательный.
Женщины стали приводить доводы. Они не причинят беспокойства. Только отдадут цветы президенту и попросят поскорее разобраться с этой забастовкой. Им нечем кормить детей, дальше так продолжаться не может. Офицер охраны отказался передавать что бы то ни было. А женщины тоже не хотели уходить.
И тут раздался залп, стреляла дворцовая стража. Шесть или семь женщин были убиты наповал, многие ранены.
На следующий день убитых наспех похоронили. Я думал, что проводить их придет много народу. Ничего подобного, пришло всего несколько человек. А вот профсоюзный лидер выступал на похоронах. Крупный профсоюзный лидер, известный как выдающийся революционер. Он произнес на кладбище стилистически безупречную речь. Ее Полный текст я прочитал на следующий день в газетах. В ней не было и тени протеста – ни единого гневного слова, ни требования судить виновных в этой ужасной бойне. А через две недели никто об этом уже и не вспоминал. И больше я не встречал даже упоминаний о чудовищном событии.
Президент был ацтеком, в тысячу раз более неприкасаемым, чем королевская семья в Англии. Ни одна газета ни в шутку, ни всерьез не могла покритиковать высокопоставленного чиновника, чтобы в ответ тут же не получить смертельный удар.
Мексиканские драмы окутаны таким живописным покровом, что живешь будто под чарами некой аллегории, и эта аллегория все более и более отдаляет тебя от истинного биения жизни, от окровавленного скелета реальности. Философы превратились в изящных остроумцев и ударились в экзистенциалистские изыскания, которые выглядят смехотворно рядом с дышащим вулканом. Всякая гражданская деятельность усечена и сдерживается. Самые разные формы подчинения, различные течения группируются вокруг трона.
Самое магическое может случиться и случается в Мексике. Начиная с вулкана, который вдруг просыпается в огороде у крестьянина, пока тот сеет фасоль, и кончая неуемными поисками скелета Кортеса, который, говорят, покоится где-то в Мексике, и золотой шлем прикрывает череп конкистадора; или же не менее отчаянной погоней за останками ацтекского императора Куаутемока, потерявшимися где-то четыре века назад и время от времени вдруг объявляющимися то там, то тут, – останками, которые охраняются таинственными индейцами и непременно в одну никому не ведомую ночь вновь исчезают бесследно.
Мексика живет в моей жизни, кочует в моей крови, как маленькая заблудившаяся орлица. И только со смертью сложит она крылья на моем уснувшем сердце солдата.