Испания в сердце Тетрадь 5

Каким был Федерико

В 1932 году после двухмесячного путешествия по морю я вернулся в Чили. Там я опубликовал «Восторженного пращника», который странствовал со мною, и «Местожительство – Земля», которое написал на Востоке. В 1933 году меня назначили чилийским консулом в Буэнос-Айресе, и в августе я приехал туда.

Почти в одно время со мной в этот город приехал Федерико Гарсиа Лорка – ставить там с труппой Лолы Мембривес свою трагедию «Кровавая свадьба». Мы познакомились в Буэнос-Айресе, потом писатели и друзья не раз устраивали там праздники в нашу честь. По правде сказать, случались и неприятности. У Федерико были противники. И у меня они всегда были, да и по сей день в них нет недостатка. Им, этим противникам, словно неймется, они норовят погасить свет, чтобы тебя не было видно. Так случилось и в тот раз. Пен-клуб решил устроить в нашу с Федерико честь в отеле «Пласа» банкет, и когда выяснилось, что многие захотели принять в нем участие, кто-то целый день названивал по всем телефонам, оповещая, что торжество отменяется. Постарались на славу, обзвонили всех – даже директору отеля позвонили, даже телефонистке и шеф-повару, чтобы не принимали поздравлений и не готовили ужина. Но их затея провалилась, и мы все-таки встретились с Гарсиа Лоркой в кругу сотни аргентинских писателей.

Мы их удивили. Мы приготовили им речь al alimфn. Вы, наверное, не знаете, что значит это слово, да и я не знал. Федерико, который был мастером на всякие выдумки и розыгрыши, объяснил:

«Есть такой прием, когда два тореро выступают против одного быка с одним плащом на двоих. Это опаснейший прием в тавромахии. И потому видеть его можно очень редко. Такое случается два или три раза в сто лет, и возможно это лишь в том случае, если два тореро – родные братья или у них одна кровь. Вот это и называется бой al alimón, И то же самое сегодня мы проделаем с речью».

И мы это проделали, но никто заранее ничего не знал. Когда пришел момент поблагодарить президента Пен-клуба за банкет, мы поднялись оба разом, как два тореро, чтобы сказать одну речь. Все сидели за отдельными столиками, Федерико – в одном конце зала, я – в другом, и когда мы оба встали, то сидевшие рядом со мной, думая, что вышла ошибка, стали дергать меня за пиджак, чтобы я сел, а те, кто сидел рядом с Федерико, дергали его. Мы стали говорить вместе, я начал: «Дамы…», он подхватил: «…и господа», и вступали по очереди так, что получилась единая речь. Речь эта была посвящена Рубену Дарио, и мы с Гарсиа Лоркой – при том, что никто не мог заподозрить нас в модернизме – восславили Рубена Дарио как одного из великих создателей поэтической речи в испанском языке.

Вот текст этого выступления.

Неруда. Дамы…

Лорка…и господа! Есть в корриде прием, который называется al alimфn, когда два тореро увертываются от быка, прикрываясь одним плащом.

Hepyда. Мы с Федерико, соединенные одним электрическим проводом, на этом ответственном приеме будем выступать в паре.

Лорка. Стало обычаем: на встречах, подобных сегодняшней, поэты обращаются с живым словом – у одних оно звенит серебром, у других – поет деревом, и каждый на свой лад приветствует товарищей и друзей.

Hepyда. Но сегодня мы призовем к вам в сотрапезники того, кого нет в живых, того, кто скрыт мраком смерти, величайшей из всех смертей, мы призовем вдовца жизни, блистательным супругом которой он некогда был. И мы укроемся в его пылающей тени и станем повторять его имя до тех пор, покуда владычество его не вынырнет из забвения.

Лорка. И тогда мы – с пингвиньей нежностью прежде воздав должное изящному поэту Амадо Вильяру[79] – метнем это великое имя на скатерть, и мы знаем: разлетятся вдребезги бокалы, и вилки подскочат на столе, и морской вал обрушится на эту скатерть. Мы назовем поэта Америки и Испании: Рубена…

Hepyда. Дарио. Потому что, дамы…

Лорка…и господа…

Неруда. Где у вас в Буэнос-Айресе площадь Рубена Дарио?

Лорка. Где у вас памятник Рубену Дарио?

Неруда. Он любил парки. Где же парк Рубена Дарио?

Лорка. А где цветочный магазин имени Рубена Дарио?

Неруда. Где у вас яблони, где яблоки, носящие имя Рубена Дарио?

Лорка. Где слепок руки Рубена Дарио?

Неруда. Где масло, где смола, где лебедь, названный в честь Рубена Дарио?

Лорка. Рубен Дарио покоится в своем «родном Никарагуа», под ужасающим мраморным львом, вроде тех, какие богачи ставят у входа в свои дома.

Неруда. Магазинный лев – ему, создателю львов, лев, незнакомый со звездами, – тому, в чьей власти было дарить звезды другим.

Лорка. Одним прилагательным он мог передать шум сельвы и, как фрай Луис де Гранада,[80] владыка языка, подымался к звездным высям и с лимонным цветением, и с поступью оленя, и с моллюсками, исполненными страха и безграничности; он увел нас в море на фрегатах и тенях, таившихся в зрачках наших глаз, и соорудил гигантское шествие джина через самый серый из вечеров, какие только есть у неба; как поэт-романтик, он был накоротке с южными ветрами и, опершись на коринфскую капитель, дышал полной грудью, глядя на мир с грустно-ироническим сомнением, не умирающим во все эпохи.

Неруда. Его алое имя достойно всей и всяческой памяти, достойны памяти терзания его сердца, накал его сомнений, его странствия по всем кругам ада и его взлеты к дворцам славы, – все, что сопутствует большому поэту, ныне, присно и во веки веков.

Лорка. Он был испанским поэтом, он был в Испании учителем старых мастеров и совсем еще юных; он был наставником универсальным и щедрым, чего так не хватает нашим современным поэтам. Он был учителем Валье-Инклана[81] и Хуана Рамона Хименеса,[82] учителем братьев Мачадо;[83] его голос был водою и селитрой в борозде почтенного языка. Со времен Родриго Каро[84] и братьев Архенсола[85] или дона Хуана де Аргнхо[86] не было у испанцев такого пиршества слов, такого столкновения согласных, такого сияния и такого празднества формы, как у Рубена Дарио. Пейзаж Веласкеса, костер Гойи, грусть Кеведо[87] и румянец крестьянок Мальорки – все это он воспринял как свое и ступал по земле Испании как по родной земле.

Heруда. Морской прилив, жаркое море нашего севера вынесли его на берег Чили и оставили на суровом, изрезанном скалами берегу, и океан бил в него и звенел своей пеной и своими колоколами, и черный ветер Вальпараисо наполнял его звонкой солью. Давайте же сегодня сотворим ему памятник из ветра, пронизанного дымом и голосом, из всего, что вокруг нас, из жизни, ибо его великолепная поэзия была пронизана мечтами и звуками.

Лорка. И на этот памятник из ветра я хочу возложить его кровь, словно ветку кораллов, пляшущую на волне, и пучки его нервов, словно пучки световых лучей, и его голову минотавра, где гонгоровские снега разрисованы полетом колибри, и его подернутый туманом отсутствующий взгляд, взгляд сквозь миллионы слез, и еще – его недостатки. Ряды его книг, затянутых пышными соцветиями, паузы его стихов, поющие флейтой, бутыли с коньяком его драматического опьянения, его полную очарования безвкусицу и эти бесстыдно-откровенные слова, которые делают толпы его стихов такими человечными. И вот вне всяких канонов, вне всяких форм и школ продолжает жить плодородие его великой поэзии.

Heруда. Федерико Гарсиа Лорка, испанец, и я, чилиец, в кругу наших товарищей, склоняемся пред его великой тенью, тенью того, чья песня взвивалась выше нашей и чей небывалый голос приветствовал аргентинскую землю, на которой мы сегодня находимся.

Лорка. У Пабло Неруды, чилийца, и у меня, испанца, единый язык и един для нас огромный никарагуанский, аргентинский, чилийский и испанский поэт – великий Рубен Дарио.

Неруда и Лорка. Во славу и честь которого мы поднимаем наши бокалы.


Помню, однажды я неожиданно получил от Федерико поддержку в космическом любовном приключении. Как-то вечером мы с Федерико были в гостях у одного миллионера – из тех, каких производят лишь Аргентина да Соединенные Штаты. Хозяин был самоучкой, с характером, сам «выбился в люди», сколотив сказочное состояние на издании газеты, специализировавшейся на сенсациях. Дом его, окруженный огромным парком, наяву воплощал мечты неуемного нувориша. Сотни клеток с фазанами всех расцветок из всевозможных стран тянулись вдоль дорожек. Библиотека была заставлена только самыми старинными книгами, которые хозяин покупал по телеграфу на случавшихся в Европе распродажах; к тому же она была огромной, книг в ней было великое множество. Но более всего впечатляло то, что пол в этом огромном читальном зале был весь – от края до края – затянут бесчисленными шкурами пантер, сшитыми в один гигантский ковер. Я узнал, что у хозяина были специальные агенты в Африке, Азии и на Амазонке, которые занимались только тем, что скупали шкуры леопардов, оцелотов, редких представителей семейства кошачьих, и вот их пятнистые шкуры теперь сверкали у меня под ногами в этой пышной библиотеке.

Таким был дом знаменитого Наталио Ботаны, могущественного капиталиста, укротителя общественного мнения Буэнос-Айреса. Мы с Федерико сидели за столом неподалеку от хозяина дома, а напротив нас сидела поэтесса, высокая, белокурая, воздушная, и за ужином ее зеленые глаза устремлялись на меня гораздо чаще, чем на Федерико. На ужин подали быка, зажаренного целиком, и внесли его прямо с пылу, с жару, еще в золе, на огромных носилках, которые тащили на плечах восемь или десять гаучо.[88] Ночь была неистово синяя и звездная. Запах мяса, зажаренного прямо в шкуре – последний изыск аргентинцев, – мешался с ветром из пампы, с ароматами клевера и мяты, с шепотом тысяч сверчков и головастиков.

После ужина мы поднялись из-за стола – я с поэтессой и Федерико, который веселился вовсю и не переставая смеялся. И пошли к светившемуся в стороне бассейну. Гарсиа Лорка шел впереди, все время смеялся и говорил. Он был счастлив. Уж таков был Лорка. Радость была его кожей.

Над освещенным бассейном тянулась ввысь высокая башня. Под ночными огнями она светилась известковой белизной.

Мы медленно поднялись на верхнюю площадку башни. И там наверху мы трое, поэты, разные по стилю и манере, почувствовали себя вдали от мира. Внизу сверкал синий глаз бассейна. А еще дальше слышались гитары и песни праздника. Ночь над нами была такая близкая и такая звездная, что казалось, вот-вот она захлестнет нас с головою и утопит в своих глубинах.

Я обнял высокую золотистую девушку и, целуя ее, понял, что она – женщина из плоти, и плоти довольно осязаемой. В присутствии изумленного Федерико мы опустились на пол, и я уже начал было раздевать ее, как вдруг увидел совсем рядом, над нами, безмерные глаза Федерико, который смотрел, не решаясь поверить в то, что происходит.

– Ступай отсюда! Иди, посторожи на лестнице, чтобы никто сюда не поднялся! – крикнул я ему.

И в то время, как на самой верхней площадке башни свершалось жертвоприношение звездному небу и ночной Афродите, Федерико весело помчался выполнять порученную ему миссию – сводника и сторожа, но при этом так спешил, да еще ему так не повезло, что он свалился и пересчитал все ступеньки. Нам с моей подругой – как ни трудно это было – пришлось прийти ему на помощь. Потом он пятнадцать дней хромал.

Мигель Эрнандес

В консульстве Буэнос-Айреса я пробыл недолго. В начале 1934 года меня перевели с тем же назначением в Барселону. Моим начальником, другими словами, генеральным консулом Чили в Испании, был дон Тулио Макейра. Наверняка это был самый добросовестный чиновник из всех, кого я знал в консульской службе Чили. У него была слава сурового и нелюдимого человека, но со мной он был необыкновенно добрым, понимающим и сердечным.

Дон Тулио Макейра очень быстро обнаружил, что я вычитаю и умножаю с величайшим трудом, а делить и вовсе не умею (так п не научился). И он сказал мне:

– Пабло, вам надо жить в Мадриде. Поэзия – там. Л тут, в Барселоне, эти жуткие умножения и деления, и они с вами не в ладу. Я управлюсь с ними один.

И я приехал в Мадрид, чудесным образом за одну ночь превратившись в чилийского консула в столице Испании, и там познакомился со всеми друзьями Гарсиа Лорки и Альберти. А их было много. С моим приездом испанских поэтов стало одним больше. Разумеется, мы – испанцы и латиноамериканцы – разные. Эту несхожесть одни подчеркивают из гордыни, а другие – по ошибке.

Испанцам моего поколения были в большей степени свойственны чувства братства и солидарности, чем моим соотечественникам из Латинской Америки, и к тому же они были веселее. В то же время я заметил, что мы, латиноамериканцы, более ко всему восприимчивы, особенно в том, что касается других языков и культур. Среди испанцев же, наоборот, мало кто знал другой язык кроме родного, испанского. Когда в Мадрид приехали Деснос[89] и Кревель,[90] мне пришлось быть переводчиком и помогать им объясняться с испанскими писателями.

Среди друзей Федерико и Рафаэля был молодой поэт Мигель Эрнандес.[91] Я познакомился с ним, когда он в альпаргатах[92] и вельветовых штанах, какие носили крестьяне, пришел из Ориуэлы, где пас стада коз. Я напечатал его стихи в своем журнале «Зеленый конь», меня волновал блеск и сияние его изобильной поэзии.

Он был крестьянином до мозга костей, и, казалось, само дыхание земли всегда сопутствовало ему. Лицо его походило на ком земли или на картофельный клубень, только-только отделенный от корней и хранящий еще свежесть подземных глубин. Он жил и писал стихи у меня в доме. Его поразила латиноамериканская поэзия, поэзия, у которой были иные горизонты и другие просторы, и сам он под влиянием этой поэзии менялся.

Мигель Эрнандес рассказывал мне истории о животных и птицах, населяющих землю. Этот писатель, с его девственной дикостью, с бьющей через край необузданной жизненной силой, был плоть от плоти природы, будто нетронутый камень земли. Он рассказывал мне, как это здорово – прижаться ухом к животу спящей козы… И тогда услышишь, как прибывает молоко к вымени, – так слышны ему были те сокровенные шумы, которых не слыхал никто, кроме него, поэта-пастуха.

А еще он рассказывал мне, как поют соловьи. Левант, откуда он был родом, славится своими апельсиновыми рощами и соловьями. У меня на родине нет соловьев, нет этого великолепного певца, и вот безумец Мигель захотел дать мне живое пластическое представление о власти его пения. Он взбирался на дерево, росшее на улице, и оттуда, с самых высоких его ветвей, свистел для меня, рассыпался трелями, как излюбленные птицы его земли.

Мигелю не на что было жить, и я стал искать ему работу. Найти в Испании работу для поэта необычайно тяжело. Наконец нашелся один виконт, занимавший высокий пост в министерстве иностранных дел, который проявил интерес к Мигелю Эрнандесу и сказал, что согласен ему помочь, что читал стихи Мигеля, в восторге от них, и пусть поэт сам скажет, какое хочет место, а он его на это место назначит. Я, ликуя, сказал:

– Ну, Мигель Эрнандес, наконец-то тебе повезло. Виконт устроит тебя. Станешь важным чиновником. Скажи, чем ты хочешь заняться, и он распорядится, чтобы ты получил назначение.

Мигель задумался. Его лицо, изборожденное преждевременными морщинами, подернулось сомнением. Шли часы, и только под вечер он дал ответ. Мигель ответил, и глаза его сверкали от радости, что ему удалось решить проблему всей своей жизни:

– Не мог бы виконт выхлопотать мне стадо коз где-нибудь под Мадридом?

Память о Мигеле Эрнандесе не уходит из глубины моего сердца. Без пения левантских соловьев, без башен звуков, которые возносились над сумерками и апельсиновым цветением, он не мог бы жить, они были частью его крови, его поэзии, земной и дикой, в которой все избытки красок, запахов и голосов испанского юга соединялись с изобилием и благоуханием его могущественной и мужественной юности.

Его лицо было лицом Испании. В нем, иссеченном солнцем, вспаханном, словно поле, морщинами, была цельность хлеба и земли. Обжигающие глаза на этой выжженной и обветренной тверди были подобны двум лучам, источающим силу и нежность.

В его словах вновь рождались на свет крупицы вечной поэзии, преображенные новым величием и необузданным блеском, – чудо сродни тому, какое происходит со старой кровью в народившемся младенце. В моей жизни, жизни бродячего поэта, я не видел явления под стать этому, мне не довелось больше встретить такого необоримого поэтического призвания, такой, подобной силе электрического разряда, мудрости слова.

«Зеленый конь»

Мы каждый день встречались у кого-нибудь в доме или в кафе с Федерико и Альберти, который жил неподалеку от моего дома, в мансарде над рощей, над затерянной рощей, со скульптором Альберто,[93] пекарем из Толедо, который к тому времени уже был признанным мастером в абстрактной скульптуре, с Альтолагирре[94] и Бергамином,[95] с великим поэтом Луисом Сернудой[96] и с Висенте Александре, поэтом необозримого размаха, и архитектором Луисом Лакасой?[97] – с ними со всеми, по отдельности или вместе, потому что все они были одна компания.

С улицы Кастельяны или из пивной у почтамта мы шли ко мне домой, в «дом цветов», в Аргуэльес. Шумной, гомонящей гурьбой мы ссыпались с верхнего этажа огромного двухэтажного автобуса – одного из тех, который мой соотечественник великий Котапос[98] называл «бомбардоном»[99] – и принимались есть, пить, петь. Помню среди молодых моих товарищей по поэзии и по веселью поэта Артуро Серрано Плаху[100] и Хосе Кабальеро, художника, ослепительно талантливого и остроумного; Антонио Апарисио,[101] который попал ко мне в дом прямо из Андалусии, и еще многих и многих, которые теперь уже не те или которых уже нет вообще и чьей близости и братства мне не хватает так остро, как будто у меня отняли часть моего собственного тела или я утратил частицу души.

А какой это был Мадрид! Мы ходили с Марухой Мальо, художницей-галисийкой, по бедным кварталам, отыскивая дома, где продавали дрок и циновки, разыскивая улицы, где изготовлялись бочки и канаты, – словом, все то, что в Испании высушивается, а потом сплетается и крепко-накрепко скручивает ее сердце. Испания – сухая и каменистая, отвесные лучи солнца хлещут ее, высекая искры из долин и строя воздушные замки из облаков пыли. Единственно истинные реки Испании – ее поэты: Кеведо с его глубокими зелеными водами и черной пеной; Кальдерон,[102] слоги которого поют; хрустальные братья Архенсола и Гонгора[103] – река рубинов.


Валье-Инклана я видел всего один раз. Худой, с белой, бесконечно длинной бородою, мне показалось, он вышел из собственных книг и именно там, зажатый страницами, пожелтел, как сами страницы.

С Районом Гомесом де ла Серной[104] я познакомился в Помбо и потом виделся с ним у него дома. Никогда не забуду зычного голоса Рамона, как он, сидя за столиком в кафе, словно дирижировал разговором, мыслями, сигаретным дымом, смехом всего зала. Рамон Гомес де ла Серна, на мой взгляд, один из самых больших писателей в нашем языке, в его даровании есть что-то от многоцветного величия Кеведо и Пикассо. Каждая страница Рамона Гомеса де ла Серны – исследование, попытка заглянуть в самую глубь физического и метафизического, рассмотреть суть и спектр явления, и то, что знает и написал об Испании он, никто, кроме него, не сказал. Он как бы вобрал и сосредоточил в себе всеобщую и всеобъемлющую тайну. Своими руками Гомес де ла Серна изменил синтаксис языка, и отпечатки, которые он оставил, никто уже с языка не сотрет.

Дона Антонио Мачадо я видел несколько раз – он сидел в кафе за столиком, молчаливый и скромный, в черном костюме, какой носят нотариусы, суровый и нежный – исконное древо Испании. Злоязычный Хуан Рамон Хименес, древнее дьявольское отродье поэзии, говорил, что он, дон Антонио, вечно усыпанный пеплом, наверное, в карманах носит окурки.

Хуану Рамону Хименесу, блистательному поэту, я обязан тем, что познал легендарную испанскую зависть. Этому поэту не надо было завидовать никому – его поэзия подобна великому сиянию, засветившемуся в потемках, окутавших век; он жил, маскируясь под отшельника, и из своего укрытия метал стрелы в тех, кто, как ему казалось, затенял его славу.

Молодых – Гарсиа Лорку, Альберти, а с ними и Хорхе Гильена,[105] и Педро Салинаса[106] – Хуан Рамон преследовал без устали, и каждый день этот бородатый дьявол нападал то на одного, то на другого. Против меня он – из воскресенья в воскресенье – выступал с витиеватыми статьями в газете «Эль Соль». Но я предпочел жить сам и дать жить ему. И не ответил Хуану Рамону, как никогда не отвечаю – вообще не отвечаю – на литературные выпады против меня.

Однажды ко мне домой пришел поэт Мануэль Альтолагирре, у которого была типография – сам он по призванию был типографом, – и сказал, что собирается издавать прекрасный поэтический журнал, где будет представлено лучшее, что есть в испанской поэзии.

– Я знаю только одного человека, который мог бы руководить этим журналом, – сказал он. – Это – ты.

У меня была слава изобретателя журналов, которые я открывал, а потом вдруг бросал или же они меня бросали. В 1925 году я основал журнал «Конь Бастоса». Это было время, когда мы писали без знаков препинания, а Дублин открывали по улицам Джойса. Умберто Диас Касануэва[107] носил тогда свитер с глухим воротом – большая смелость для поэта тех времен. Поэзия его была непорочна и прекрасна; такой она и осталась. Росамель дель Валье[108] одевался во все черное, с ног до головы, как и подобает одеваться поэтам. Этих двух замечательных товарищей, прекрасно работавших в журнале, я помню. Других забыл. Но наш конь проскакал по времени и встряхнул его.

– Хорошо, Манолито. Я берусь руководить журналом.

Мануэль Альтолагирре набирал мои книги, и набирал замечательно, украшая набор изумительным шрифтом «бодони».[109] Манолито оказывал честь поэзии и своими стихами и трудом рук своих – рук архангела-труженика. Он перевел и поразительно, неповторимо набрал «Адонаиса» Шелли – элегию на смерть Джона Китса. Он набирал и «Сказку о реке Хениль» Педро де Эспиносы.[110] Благородный и величественный рисунок стихотворных строф сверкал золотом и глазурью, и каждое слово, казалось, было наново отлито и закалено в огненном горниле.

Мы выпустили пять превосходно изданных номеров «Зеленого коня». Мне нравилось смотреть, как Манолито, улыбаясь и посмеиваясь, раскладывал литеры по кассам и нажимал педаль маленького печатного станка. Иногда он возил оттиски в детской коляске своей дочери Паломы. Прохожие умилялись:

– Какой отец! Вышел с ребенком, не побоялся бешеного уличного движения!

А его ребенком была Поэзия, отправлявшаяся в путь на Зеленом Коне. Журнал напечатал первые стихи Мигеля Эрнандеса ну и, конечно, Федерико, Сернуды, Алейсандре, Гильена (испанского). Хуан Рамон, нервный, весь принадлежавший девяностым годам прошлого века, не уставал забрасывать меня воскресными дротиками. Рафаэлю Альберта не понравилось название журнала.

– Почему конь зеленый? Красный – это я понимаю.

Но я коня не перекрасил. И мы с Рафаэлем из-за этого не поссорились. Мы вообще с ним никогда не ссорились. На свете довольно места для всех цветов радуги, довольно места и для коней, и для поэтов.

Шестой номер «Зеленого коня» так и остался на улице Вириато не сверстанным и не переплетенным. Номер был посвящен Хулио Эррера-и-Рейссигу[111] – второму Лотреамону из Монтевидео, и то, что было написано в его честь испанскими поэтами, оцепенело и не увидело света, не исполнило своего назначения. Журнал должен был выйти 18 июля 1936 года, но в тот день улицы наполнились запахом пороха. Безвестный генерал по имени Франсиско Франко со своим гарнизоном в Африке поднял мятеж против республики.

Преступление было в Гранаде

Как раз теперь, когда я пишу эти строки, официальная Испания празднует годовщину – уже которую! – того мятежа. В этот момент в Мадриде каудильо, разодетый в синее с золотом, в окружении личной гвардии из марокканцев, вместе с американским, английским и другими послами делает смотр своим войскам. Войскам, состоящим в большинстве из мальчишек, не знавших той войны.

А я ее знал. Миллион испанцев – в земле! Миллион – в изгнании! Казалось, никогда из сознания человечества не уйдет эта кровавая заноза. И, однако ж, парни, которые сейчас проходят парадом перед марокканской гвардией, по-видимому, не знают этой страшной правды.

Для меня все началось ночью 19 июля 1936 года. Один симпатичный чилиец, искатель приключений, по имени Бобби Делане был устроителем представления борьбы кэтчистов в большом мадридском цирке «Принсе». Как-то я очень сдержанно отозвался об этом «спорте», и он упросил меня прийти в цирк вместе с Гарсиа Лоркой и самому убедиться в том, что зрелище стоящее. Я уговорил Федерико, и мы с ним условились встретиться там в назначенный час. Посмотреть своими глазами на зверства «троглодита в маске», «абиссинского душителя» и «злобного орангутанга».

Но Федерико в назначенный час не пришел. Он уже ступил на дорогу смерти. Больше мы с ним не виделись. Впереди у него было свидание с иными душителями. Итак, война в Испании, изменившая мою поэзию, началась для меня тем, что сгинул поэт.

И какой поэт! Я не встречал больше ни в ком такого сочетания блистательного остроумия и таланта, крылатого сердца и блеска под стать хрустальному водопаду. Федерико Гарсиа Лорка был подобен щедрому, расточающему добро духу, он впитывал и дарил людям радость мира, был планетою счастья, жизнелюбия. Простодушный и артистичный, одинаково не чуждый космическому и провинциальному, необыкновенно музыкальный, великолепный мим, робкий и суеверный, лучащийся и веселый, он словно вобрал в себя все возрасты Испании, весь цвет народного таланта, все то, что дала арабско-андалусская культура; он освещал и дарил благоуханием, точно цветущий жасминовый куст, всю панораму той Испании, какой – боже мой! – теперь уже нет.

Я был пленен властью метафор Гарсиа Лорки, мне было интересно все, что он писал. И он тоже иногда просил меня почитать последние стихи и, случалось, прерывал на середине: «Не надо, хватит, а то я начинаю подпадать под твое влияние!»

В театре и в тишине, среди толпы и в самый торжественный момент Гарсиа Лорка умел множить красоту. Я никогда больше не встречал человека, руки которого умели бы так творить волшебство, никогда у меня не было брата, веселее Федерико. Он смеялся, пел, музицировал, прыгал, что-то придумывал – весь искрился. Все на свете дарования, все таланты были у него, а он – как золотых дел мастер, как трудовая пчела на пасеке великой поэзии – Щедро, не скупясь, отдавал свой гений.

– Слушай, – говорил Федерико, беря меня за руку, – видишь окно? Правда же, оно распрославное?

– А что такое распрославное?

– Я и сам не знаю, надо просто понять, что распрославное, а что – нет. А не то пропадешь. Вот смотри – собака, до чего распрославная!

А то рассказывал, как однажды в Гранаде его пригласили в школу для детей младшего возраста на праздник, посвященный «Дон Кихоту», и когда он вошел в зал, детишки под управлением директрисы запели:

Этот труд про Дон Кихота

в целом мире в навечно

славу гордую снискал,

потому что самолично

дон Родригес[112] достославный

предисловье в нем писал.

Однажды, через несколько лет после смерти Гарсиа Лорки, я читал о нем лекцию, и кто-то из публики спросил меня:

– Почему в «Оде Федерико…» вы говорите, что теперь из-за него «стены больниц красят в голубой цвет»?

– Дружище, – ответил я, – задавать такой вопрос поэту – все равно что спрашивать женщину, сколько ей лет. Поэзия не есть нечто застывшее, поэзия струится и, бывает, выскальзывает из рук того, кто ее создает. Сырье, из которого делается поэзия, состоит из элементов; эти элементы есть и в то же время их как бы нет, они одновременно существуют и не существуют. Во всяком случае, постараюсь ответить вам начистоту. По-моему, голубой цвет – самый красивый. Он подразумевает простор и размах, доступный человеческому воображению, – небесный свод и даже свободу или радость. Талант Федерико, обаяние его личности были таковы, что, куда бы он ни приходил, приносил с собою радость. Может, этими стихами мне хотелось сказать, что даже больницы, со всей их больничной тоской, под чарами Федерико, под его счастливым влиянием могут преобразиться и стать прекрасными голубыми зданиями.

У Федерико было предчувствие близкой смерти. Как-то раз, возвратившись из гастролей, он рассказал мне очень странный случай, который приключился с ним. Вместе с артистами театра «Ла Баррака» они оказались в глухом кастильском селении и стали лагерем за околицей. Федерико, уставшему от дорожных забот, не спалось. Едва стало светать, он поднялся и отправился побродить один по окрестностям. Было холодно, этот холод – будто ножом режет – Кастилия специально приберегает для путников, для чужаков. Туман висел белыми хлопьями, и все приобрело фантасмагорические очертания.

Высокая проржавевшая железная ограда. В опавшей листве – разбитые статуи, рухнувшие колонны. Перед воротами Федерико остановился. Они вели в огромный парк старого феодального поместья. В этот ранний час заброшенный парк выглядел пронзительно одиноким. Неожиданно Федерико охватило тяжелое предчувствие: что-то должно было случиться этим ранним утром, что-то неизвестное должно было произойти. Он сел на капитель упавшей колонны.

Меж развалин вдруг появился ягненок, совсем крохотный, он щипал траву, словно маленький ангел явился из тумана и сразу внес нотку жизни в одиночество парка, будто лепесток нежности затрепетал в безлюдной пустоте. И поэт почувствовал, что теперь он не одинок.

И тут же откуда ни возьмись появилось стадо свиней. Четыре или пять мрачных животных, черных, полуодичавших свиней, озверевших от голода, с каменными копытами.

И на глазах у Федерико разыгралась страшная сцена. Свиньи набросились на ягненка и, к ужасу поэта, разорвали его в клочья и сожрали.

Эта кровавая сцена и щемящее чувство одиночества так подействовали на Федерико, что он велел своему странствующему театру тотчас же отправляться в путь.

Федерико рассказал мне эту жуткую историю за три месяца до гражданской войны, все еще не придя в себя от пережитого ужаса.

И со временем мне становилось все яснее, что тот случай был как бы до срока разыгранным спектаклем о его собственной смерти, предвестием невероятной трагедии.


Федерико Гарсиа Лорку не расстреляли: Федерико Гарсиа Лорку убили. Само собою, никто и подумать такого не мог, что Гарсиа Лорку убьют. Он был самым любимым поэтом в Испании, его любили, как никого другого, а это чудесное умение радоваться делало Лорку похожим на ребенка. Кто бы поверил, что на земле, на его земле, сыщутся чудовища, способные на такое необъяснимое преступление?

За всю ту долгую борьбу это преступление было для меня самым горестным. Испания всегда была полем битвы гладиаторов; на ее земле всегда лилась кровь. Бой быков с его жертвоприношениями и жестокой элегантностью, обряженный в блестящий ритуал, повторяет древнюю битву на смерть между тенью и светом.

Инквизиция бросает в тюрьму фрая Луиса де Леон;[113] в тюремном застенке томится Кеведо; в кандалах бредет Колумб. И великое зрелище – захоронение в Эскориале.[114] А теперь – Долина Павших, с огромным крестом, воздвигнутым над миллионом мертвых и несчетным множеством мрачных заточений.

Моя книга об Испании

Время шло. Надвигалось поражение. Поэты были вместе с испанским народом в его борьбе. Уже был убит в Гранаде Федерико. Мигель Эрнандес, некогда пасший стада коз, шел в бой, сражаясь словом. В солдатской форме, он читал свои стихи на передовой. Мануэль Альтолагирре по-прежнему работал в типографии. Одну типографию он организовал прямо на Восточном фронте, неподалеку от Хероны, в старом монастыре. Именно там он удивительно издал мою «Испанию в сердце». Думаю, мало найдется книг, имеющих такую удивительную историю создания и такую судьбу.

Солдаты научились набирать текст. Но не было бумаги. Потом нашли старую мельницу и решили там изготовить бумагу. Под бомбами, в разгар боя, получилась довольно странная смесь. Чего только не попало туда – от неприятельского знамени до окровавленного бурнуса марокканского солдата. И несмотря на то, что сырье было довольно необычным, а занявшиеся этим делом люди не имели никакого опыта, бумага вышла вполне приличная. Немногие сохранившиеся экземпляры книги поражают искусностью полиграфии и качеством бумаги – вот чего удалось добиться в таком диковинном бумагоделательном производстве.

Много лет спустя я увидел экземпляр того издания в Вашингтоне, в библиотеке конгресса, в витрине, где были выставлены самые необычные книги нашего времени.

Книгу напечатали. Это совпало с поражением республики. Сотни тысяч беженцев в битком набитых повозках покидали Испанию. То был массовый исход, самое горестное событие во всей испанской истории.

Вместе с теми, кто уходил в изгнание, шли оставшиеся в живых бойцы Восточной армии и с ними – Мануэль Альтолагирре и те, кто делал бумагу и печатал «Испанию в сердце».

Эти люди гордились моей книгой, они печатали мои стихи так, будто бросали вызов смерти. Позже я узнал, что многие предпочли тюки с только что отпечатанной книгой мешкам с личными вещами и провизией.

И так, с тюком за плечами, начали они свой долгий путь к Франции.

Эту нескончаемую колонну, двигавшуюся на чужбину, сотни раз бомбили. Падали бойцы, и книги рассыпались по шоссе. А оставшиеся в живых шли и шли. Там, за границей, которую переходили отправлявшиеся в изгнание испанцы, с ними обращались безжалостно. В костры были брошены последние экземпляры этой проникнутой горячим чувством книги; книга умирала, как и родилась, – в бою.

Мигель Эрнандес хотел укрыться в чилийском посольстве, которое во время войны дало приют очень многим – четырем тысячам – фалангистов. Тогдашний посол, Карлос Морла Линч, отказал в убежище великому поэту, хотя когда-то назывался его другом. Через несколько дней Мигеля Эрнандеса арестовали и бросили в тюрьму. Он умер в тюремной камере от туберкулеза три года спустя. Соловей не вынос заточения.

Моей консульской службе пришел конец. За участие в защите Испанской Республики правительство Чили решило снять меня с этого поста.

Война и Париж

Мы приехали в Париж. Вместе с Рафаэлем Альберти и Марией Тересой Леон, его женой, мы сняли квартиру на набережной Орлож, в спокойном, чудесном районе. Прямо перед нами виднелся Новый мост, памятник Генриху IV и рыболовы, облепившие все берега Сены. За спиной у нас была площадь Дофина, где аромат листвы смешивался с ресторанными запахами. Там жил писатель Алехо Карпентьер,[115] тогда он был одним из самых нейтральных людей, которых я знал, он никогда ни против кого не выступал.

Нацисты, точно стая голодных волков, уже наседали на Париж.

С балкона, если посмотреть вправо, чуть перегнувшись через перила, можно было различить черные башни Консьержери. Огромные золоченые часы Консьержери были для меня пограничным столбом нашего района.

К счастью, во Франции моими лучшими друзьями долгие годы были два лучших французских писателя – Поль Элюар и Арагон. Оба – изумительное воплощение непосредственности, жизненной силы, и потому их голоса – самые звонкие в щедром литературном лесу Франции. И в то же время они убежденные и естественные участники формирования ее исторической морали. Трудно найти двух таких непохожих людей. Я не раз испытывал чисто поэтическое наслаждение, теряя время с Полем Элюаром. Если бы поэты отвечали в анкетах правду, они бы выдали этот секрет: нет на свете ничего прекраснее, чем терять время. Каждый на свой лад предается этой древней страсти. С Полем я не замечал ни дня, ни ночи и никогда не знал, важно или нет то, о чем мы говорим. Арагон похож на электронную машину – и речь и мысль его четки и стремительны. Из дома Элюара я всегда уходил, улыбаясь сам не зная чему. После нескольких часов, проведенных с Арагоном, я чувствовал себя как выжатый лимон, потому что этот дьявольский человек принуждал все время думать. Оба они были моими самыми верными друзьями, против них я не мог устоять, и, может быть, больше всего мне как раз нравится их антагонистическое величие.

Нэнси Кунард

Мы с Нэнси Кунард решили выпустить поэтический сборник под заглавием: «Поэты мира защищают испанский народ».

У Нэнси в загородном доме, в провинции, была маленькая типография. Я уже не помню, как называлось это место, но было оно довольно далеко от Парижа. Когда мы приехали к ней, была уже ночь, лунная ночь. Снег и лунный свет словно дрожащим занавесом огораживали дом. Я был взволнован и вышел прогуляться. Когда повернул обратно к дому, снежные хлопья с ледяным ожесточением вихрились вокруг моей головы. Я сбился с пути и полчаса плутал наугад в белизне ночи.

Нэнси имела опыт в типографском деле. Когда она была подругой Арагона, она напечатала перевод «Hunting of the Snark»,[116] который они сделали вместе. По правде говоря, эта поэма Льюиса Кэрролла непереводима, и, пожалуй, лишь у Гонгоры мы находим такой стиль – подобный сумасшедшей мозаике.

Я в первый раз взялся за литеры, и, наверное, мир не видел худшего наборщика. Из-за моей абсолютной неспособности к этому делу все буквы я поставил наоборот и вместо р везде вышло d. В одной строке два раза встречалось слово «pвrpados», которое у меня превратилось в «dardapos». И потом еще много лет Нэнси в наказание меня так и называла. «My dear Dardapo»[117] – начинались ее лондонские письма ко мне. Но в конце концов все-таки вышло очень красиво, и мы отпечатали шесть или семь тиражей. Кроме поэтов-борцов, вроде Гонсалеса Туньона[118] или Альберти и некоторых французских поэтов, мы напечатали страстные стихи Одена,[119] Спендера[120] и других. Эти английские кабальеро так никогда и не узнают, каких мук мне стоило набрать их стихи.

Время от времени из Англии приезжали поэты-денди, друзья Нэнси, с белым цветком в петлице, – они тоже писали антифранкистские стихи.

Во всей истории трудно, пожалуй, найти такой богатый источник вдохновения, каким стала для поэтов испанская война. Испанская кровь словно источала некий магнетизм, от которого трепетала поэзия целой эпохи.

Не знаю, имел наш сборник успех или нет, потому что как раз в тот момент трагически закончилась война в Испании и началась новая война – мировая. Она, несмотря на всю грандиозность, несмотря на всю ее непомерную жестокость, несмотря на героизм, который породила, почему-то все-таки не ударила так, как испанская война, во всеобщее сердце поэзии.

Немного спустя я вернулся из Европы на родину. Нэнси тоже вскорости приехала в Чили, и ее сопровождал тореро, который потом, в Сантьяго, бросил и быков, и Нэнси Кунард и занялся продажей сосисок и прочих колбасных изделий. Но мой дорогой друг, эта снобка высшей марки, была непобедима. В Чили она взяла себе в любовники одного чилийского поэта, бродягу и неряху, баска по происхождению, не без таланта, но – увы! – без зубов. Кроме того, новый избранник Нэнси был беспробудным пьяницей и, случалось, ночью поколачивал английскую аристократку, из-за чего ей частенько приходилось в обществе появляться в огромных темных очках.

По сути, она была одним из самых интересных людей, каких я знал, – человеком с душой Дон Кихота, человеком последовательным, отважным и возвышенным. Она была единственной наследницей компании «Кунард лайн», дочерью леди Кунард; в 1930 году Нэнси возмутила и шокировала Лондон, сбежав из дому с чернокожим музыкантом, игравшим в одном из первых джаз-оркестров, импортированных в Лондон отелем «Савой».

Когда леди Кунард обнаружила опустевшее ложе дочери и письмо, в котором та с гордостью сообщала о своей теперь «чернокожей» судьбе, благородная дама не медля отправилась к адвокату, с тем чтобы лишить дочь наследства. Итак, та бродившая по миру Нэнси, с которой я познакомился, была навсегда отлучена от британского величия. А на званых вечерах в доме ее матери бывали Джордж Мур,[121] который, как шептались, и был настоящим отцом Нэнси, сэр Томас Бихем,[122] юный Олдос Хаксли[123] и тот, кто потом стал герцогом Виндзорским,[124] а в те времена еще был принцем Уэльским.

Нэнси Кунард ответила ударом на удар. В декабре того самого года, когда она была отлучена матерью, вся английская аристократия получила в подарок к Новому году брошюрку в красной обложке, озаглавленную: «Чернокожий мужчина и белая леди». Я не видел ничего более ядовитого. Были места, где по острословию она подымалась вровень со Свифтом.

Аргументы, которые она выставляла в защиту негров, были для леди Кунард и английского общества как дубинкой по голове. Помню, там говорилось, – я цитирую по памяти, а текст был еще острее:

«Вот бы вас, белая госпожа, или ваших родных также противозаконно похитило, избивало бы, заковало бы в цепи какое-нибудь более сильное племя, а потом увезло далеко от Англии и продало в рабство, да еще выставляло бы на посмешище – вот, мол, какие уроды бывают, и заставляло работать под кнутом, и держало впроголодь. Что бы тогда стало с вашей расой? Негры вынесли во много раз больше насилия и жестокости. И после веков таких мук они, тем не менее, самые лучшие и самые элегантные атлеты и, кроме того, создали новую музыку, универсальную, как никакая другая. А вы, белые, могли бы выйти с победой из столь неравной борьбы? Ну, кто чего стоит?»

И так далее, на тридцати страницах.

Нэнси не могла вернуться в Англию, и с этого момента делила судьбу с людьми преследуемой черной расы. Во время нападения на Эфиопию[125] она уехала в Аддис-Абебу. Потом – в Соединенные Штаты, из солидарности с чернокожими парнями из Скоттсборо, обвинявшимися в гнусностях, которых они не совершали. Молодые негры были осуждены американским расистским правосудием, а демократическая американская полиция выдворила Нэнси из страны.

В 1969 году мой друг Нэнси Кунард умерла в Париже. В предсмертной агонии она, полуодетая, спустилась в гостиничном лифте. И там, внизу, упала, и навсегда закрылись ее прекрасные, светившиеся небом глаза.

Когда Нэнси умерла, она весила тридцать пять килограммов. Совсем скелет. Она растратила себя в долгой борьбе против несправедливостей мира. А в награду – при жизни становилась все более одинокой и умерла, всеми покинутая.

Конгресс в Мадриде

Дела в Испании шли все хуже, но испанский народ заразил весь мир духом сопротивления. В Испании сражались интернациональные бригады добровольцев. Я видел, как в 1936 году они прибывали в Мадрид, уже одетые в форму. Их было много, люди разных возрастов, цвета кожи и оттенков волос.

Шел 1937 год, мы находились в Париже, и наша главная задача была организовать конгресс писателей-антифашистов всего мира. Конгресс писателей в Мадриде. Тогда-то я и познакомился с Арагоном. С самого начала меня поразила его невероятная работоспособность и организаторский талант. Он сам диктовал все письма, сам правил и помнил их все. От его внимания не ускользало ни мельчайшей детали. Долгими часами без перерыва работал Арагон в нашей маленькой конторе. И после этого, как известно, писал толстые книги прозы, а его поэзия – самое прекрасное, что есть на французском языке. Я видел, как он правил корректуру своих переводов с русского и английского, видел, как, случалось, переделывал все заново прямо тут же, в корректуре. Человек он необычный, и я это понял еще тогда.

Потеряв консульскую службу, я остался без работы, а следовательно, и без гроша. За четыреста старых франков в месяц я устроился в общество защиты культуры, которым руководил Арагон. Делию дель Карриль, которая была тогда и еще много лет потом моей женой, считали богатой землевладелицей, но на самом деле она была еще беднее, чем я. Мы жили в гостинице сомнительного пошиба, где весь первый этаж был отведен для случайных парочек, которые заходили ненадолго. Несколько месяцев мы жили впроголодь. Но дело с конгрессом писателей-антифашистов шло на лад. Мы получали ответы от достойных людей. Один – от Йитса, национального поэта Ирландии. Другой – от Сельмы Лагерлёф, замечательной шведской писательницы. Оба были слишком стары, чтобы ехать в осажденный, подвергавшийся бомбардировкам город, каким стал Мадрид, но они примкнули к делу защиты Испанской Республики.


Я всегда считал, что мало стою, особенно в практических делах или если речь идет о выполнении важной миссии. И я совершенно растерялся, когда на мое имя пришел банковский чек. Чек был от испанского правительства. И на довольно большую сумму, которая покрывала основные расходы по конгрессу, включая проезд делегатов с других континентов. Десятки писателей стали прибывать в Париж.

Я ломал голову, как поступить с деньгами? И положил их на банковский счет организации, готовившей конгресс.

– Этих денег я в глаза не видел и понятия не имею, как ими распорядиться, – сказал я Рафаэлю Альберти, который как раз в это время был в Париже.

– Ну ты дурак, – ответил он. – Ты потерял консульское место, выступая в защиту Испании, и теперь ходишь в рваных башмаках. Разве ты не можешь выделить себе несколько тысяч франков, которые тебе полагаются за работу, на элементарные нужды?

Я посмотрел на свои ботинки и увидел, что они действительно рваные. Альберти подарил мне пару новых.

Несколько часов оставалось до отъезда в Мадрид – отправлялись все делегаты сразу. И Делиа, и Рауль Гонсалес Туньон, и я сам замучились и ошалели от бумаг, которые приходилось выправлять писателям, прибывавшим со всех концов света. Масса сложностей была с французскими выездными визами. В конце концов мы просто завладели парижским полицейским ведомством, где выдавали эти разрешения, которые смешно назывались по-французски recipisson.[126] Иногда мы и сами даже ставили на паспорт печать с помощью важного инструмента под названием tampon.[127]

Вместе с норвежцами, итальянцами, аргентинцами прибыл из Мексики поэт Октавио Пас,[128] пережив по дороге тысячу приключений. Я гордился тем, что удалось его привезти. У него к тому времени была только одна книга, я получил ее незадолго до этого, и мне показалось, что в ней есть драгоценное зерно. Но тогда этого поэта еще никто не знал.

Зашел ко мне мой старый друг Сесар Вальехо, он был мрачнее тучи. Его злило, что не дали билета его жене, которую все мы терпеть не могли. Мы дали Вальехо билет для нее, но он ушел таким же мрачным, как и пришел. Видно, что-то случилось с ним, но что именно, я узнал только несколько месяцев спустя.

А собака вот где была зарыта: в Париж для участия в конгрессе приехал и мой соотечественник Висенте Уидобро. Мы с Уидобро были в раздоре и не здоровались. Он же был тогда очень дружен с Вальехо и воспользовался этими днями в Париже, чтобы наговорить моему наивному другу на меня бог знает что. Все это вышло наружу только потом, в драматическом объяснении, которое состоялось у меня с Вальехо.


Никогда из Парижа не отходил поезд, так набитый писателями. Встречаясь в вагонных коридорах, мы узнавали друг друга или, наоборот, делали вид, что друг друга не знаем. Одни шли спать, другие без перерыва курили. Для многих Испания была загадкой или откровением той эпохи и даже истории.

Где-то здесь ехали и Вальехо с Уидобро. Андре Мальро[129] на минуту остановился поговорить со мной – лицо подергивается в нервном тике, на плечи накинут плащ. На этот раз он ехал один. Прежде я всегда встречал его с летчиком Кортон-Молиньером, главным исполнителем его замыслов в небе Испании, над городами, переходившими из рук в руки; он сыграл большую роль в доставке самолетов для Республики.

Помню, на границе поезд долго стоял. И надо же было так случиться – у Уидобро потерялся чемодан. Все были заняты или обеспокоены задержкой поезда, и никому не было дела до его чемодана. В эту недобрую минуту чилийскому поэту в поисках чемодана вздумалось выйти на перрон, где стоял Мальро, глава всей нашей экспедиции, который по натуре был нервным, а тут еще столько хлопот, – словом, чаша переполнилась. А может, он не знал Уидобро ни по имени, ни в лицо. Когда Уидобро подошел к Мальро, чтобы заявить ему о пропаже чемодана, тот потерял остатки терпения. Я слышал, как он кричал: «Долго вы будете ко всем приставать? Убирайтесь! Je vous emmerde![130]»

К несчастью, я оказался очевидцем происшествия, так ударившего по тщеславию чилийского поэта. Я бы предпочел тогда очутиться за тысячу километров от того места. Но жизнь чего только не выкидывает. Я один во всем поезде был противен Уидобро. И надо же было мне, вдобавок чилийцу, как и он сам, а не кому-нибудь еще из ста ехавших с нами писателей, надо же было именно мне оказаться единственным свидетелем этого случая.

Когда тронулись в путь, наступила ночь и мы уже катили по испанской земле, я вспомнил об Уидобро, о его чемодане и о тех неприятных минутах, которые он пережил. И я сказал молодым писателям из одной латиноамериканской республики, которые зашли ко мне в купе:

– Сходите к Уидобро, он, наверное, один и расстроен.

Через двадцать минут они вернулись, на их лицах было ликование. Уидобро сказал им: «Довольно о чемодане, это чепуха. Хуже другое: университеты Чикаго, Берлина, Копенгагена, Праги – все присвоили мне почетные звания, а вот маленький университет вашей маленькой страны – единственный, кто продолжает меня игнорировать. Даже никогда не пригласите прочитать лекцию о креасьонизме».

Решительно, моего соотечественника, большого поэта, ничто не могло изменить.

Наконец, мы приехали в Мадрид. Пока встречали и размещали прибывших писателей, я решил наведаться в свой дом, в котором почти год назад оставил все, как было. Оставил книги, вещи. Квартира находилась в здании, носившем название «дом цветов», у самого въезда в университетский городок. Именно до этого места дошли наступавшие войска Франко. И дом переходил несколько раз из рук в руки.

Мигель Эрнандес, в форме милисиано и с винтовкой, раздобыл тележку, чтобы вывезти книги и то, что мне захочется взять из вещей.

Мы поднялись на пятый этаж и не без волнения открыли двери квартиры. Пулеметной очередью были выбиты стекла и отбита штукатурка на стенах. Книги выброшены с полок. Невозможно было разобраться в этой груде мусора и обломков. II все-таки я неловко искал что-то. Интересно, что исчезли как раз вещи самые бесполезные, изысканные, должно быть, их унесли солдаты, бравшие дом, или его защищавшие. А вот кастрюли, швейная машинка, тарелки, хотя и были разбросаны в беспорядке, все же уцелели, в отличие от моего консульского фрака, масок из Полинезии и ножей с Востока, от которых не осталось и следа.

– Война причудлива, как сны, Мигель.

Где-то среди разбросанных бумаг Мигель нашел какие-то мои рукописи. Этот беспорядок и разруха словно захлопнули дверь за моей прошлой жизнью. Я сказал Мигелю:

– Ничего не хочу брать с собой.

– Ничего? Даже книги?

– Даже книги, – ответил я.

И мы ушли с пустой тележкой.

Маски и война

Мой дом остался меж двумя зонами… С одной стороны наступали марокканцы и итальянцы… С другой – наступали, отступали, ненадолго задерживались защитники Мадрида… По стенам прошлась артиллерия… Стекла разлетелись вдребезги… На полу меж книг я нашел кусочки свинца… А маски ушли… Маски, которые я собрал в Таиланде, на Бали, на Суматре, на Малайском архипелаге, в Бандунге… Позолоченные, цвета пепла или томатов, с бровями посеребренными, синими, злобно сведенными, насупленными, эти маски были единственной памятью о том, первом Востоке, куда я приехал таким одиноким, и он встретил меня ароматом чая, навоза, опия, пота, приторным запахом жасмина, франжипани, гниющих на улицах фруктов… Эти маски – память о целомудренных танцах, о плясках перед храмом… Капли древесины, расцвеченные мифами, останки пышной мифологии, способной начертать в воздухе мечты, обычаи, злых духов и таинства, которые моя латиноамериканская натура была не в силах постигнуть…

И вот… Может, между выстрелами милисиано выглядывали из окон моего дома, надев на лица маски, и напугали марокканцев… Многие, разбитые в щепки и окровавленные, так и остались на месте… А другие, вырванные выстрелом, скатились с пятого этажа… И перед ними остановились наступавшие войска Франко… У них на глазах улюлюкала невежественная орда наемников… Тридцать масок азиатских богов поднялись из моего дома в последнюю пляску, в пляску смерти… Мгновение затишья… И вдруг все изменилось… Я присел, разглядывая обломки, пятна крови на циновке… И через новые окна, через выбоины от пуль… я взглянул дальше за черту университетского городка, туда, на равнины, на древние замки… И мне привиделось: Испания опустела… Мне почудилось: мои последние гости ушли навсегда… В масках и без масок… А с ними – выстрелы, и песни войны, и безумное веселье, и невероятная оборона – не на жизнь, а на смерть,все это кончилось для меня… Наступила последняя тишина, тишина после фиесты… Последней фиесты… Так, с масками, которые ушли, с масками, которые пали, с солдатами, которых я не приглашал, уходила от меня Испания…

Загрузка...