Хотя членский билет я получил гораздо позднее, в Чили, когда официально вступил в партию, думаю, что коммунистом стал – в своих собственных глазах – во время войны в Испании. Моей глубокой убежденности способствовало многое.
Мой товарищ, вечно споривший со мной, поэт-ницшеанец Леон Фелипе[131] был обаятельным человеком. Более всего привлекала в нем анархическая недисциплинированность и насмешливая мятежность. В разгар гражданской войны он довольно легко дал увлечь себя броской пропаганде ФАИ (Федерация анархистов Иберии). Фелипе часто бывал в отрядах анархистов, излагал им свои мысли и читал иконоборческие стихи. В этих стихах нашла отражение его идеология – смутно анархическая, антиклерикальная, насыщенная призывами и проклятьями. Слова Фелипе пленяли анархистов, которые день ото дня объединялись во все более живописные группы, в то время как население уходило на фронт, с каждым днем приближавшийся к Мадриду. Анархисты разрисовывали трамваи и автобусы наполовину в красный, наполовину в желтый цвет. Патлатые и бородатые, в ожерельях и браслетах из пуль, точь-в-точь ряженые на этом карнавале-агонии, предсмертной агонии Испании. На некоторых из них я видел и башмаки-эмблемы – полукрасные-получерные, вот, наверное, хлопот с ними было сапожникам. И не думаю, что это ограничивалось безобидным шутовством. У каждого имелся нож. огромных размеров пистолеты, винтовки и карабины. Обычно анархисты устраивались группами у входа в какой-нибудь дом, курили, сплевывали, выставляли напоказ оружие. Главным их занятием были поборы с жильцов, которых они запугали до смерти. А то заставляли их «добровольно» отказываться от своих драгоценностей – колец, часов.
Как-то Леон Фелипе возвращался с одного из своих анархистских собраний – дело было ночью, – мы встретились с ним в кафе на углу, около моего дома. На поэте был испанский плащ, и он очень шел к его бородке назареянина. Выходя из кафе, Фелипе чуть задел элегантными складками романтического одеяния кого-то из своих чересчур обидчивых единомышленников. Не знаю, может, этого «героя тыла» уязвил сам вид Леона Фелипе, походившего на почтенного идальго, но только не прошли мы и нескольких шагов, как нас остановила группа анархистов во главе с обиженным из кафе. Они потребовали наши документы и, просмотрев их, повели Леона Фелипе, этого льва среди поэтов, под вооруженным конвоем.
Пока они вели, чтобы расстрелять его тут же, неподалеку, у самого моего дома, – а такие выстрелы я слышал частенько, и они не давали мне спать по ночам, – я заметил на улице двух милисиано. Я объяснил им, кто такой Леон Фелипе, какой провинностью он навлек на себя гнев, и благодаря им удалось выручить друга из беды.
Эта обстановка идеологической неразберихи и безнаказанного насилия заставила меня многое передумать. Я узнал о «подвигах» одного анархиста-австрийца, старого и близорукого, с длинными седыми космами, который специализировался на «прогулках» и сколотил отряд под названием «Заря», потому что действовал он на рассвете.
– У вас не бывает головных болей? – спрашивал этот анархист жертву.
– Да, конечно, случаются.
– Так вот я дам вам прекрасное обезболивающее, – говорил анархист-австриец и, приставив ко лбу встречного револьвер, стрелял.
В слепой мадридской ночи, кишмя кишевшей подобными бандитами, коммунисты были единственной организованной силой, и именно они посылали войска сражаться с итальянцами, немцами, марокканцами и фалангистами. И они же были той моральной силой, которая поддерживала сопротивление и антифашистскую борьбу.
Короче говоря: надо было выбирать путь. И именно это сделал я в те дни и никогда потом не раскаивался в решении, которое принял в ту, полную тьмы и надежд, трагическую пору.
Поэзия всегда – мир. Поэт творится из мира, как хлеб родится из муки.
Поджигатели, зачинщики войн, волки первым делом ищут поэта, чтобы сжечь его, убить, загрызть. Задира-дуэлянт смертельно ранит Пушкина в мрачном тенистом парке, в бешеной скачке топчут конями безжизненное тело Петёфи.[132] Сражаясь против войны, умирает в Греции Байрон. Испанские фашисты начинают войну в Испании тем, что убивают ее лучшего поэта.
Рафаэль Альберти как будто выжил. Ему была уготована тысяча смертей. Одна – тоже в Гранаде. Другая поджидала его в Бадахосе. В солнечной Севилье, в Кадисе и в Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария, на его родине, искали Рафаэля Альберти, чтобы зарезать, чтобы повесить, чтобы убить его, а с ним – еще раз поэзию.
Но поэзия не умерла, у нее, как у кошки, семь жизней. Ее пинают, ее волокут по улицам, ее оплевывают, над ней насмехаются, ее хватают за глотку и душат, ее высылают, бросают за решетку, ее расстреливают в упор, и из всех этих переделок она выходит, сияя улыбкой и чистотою.
Я познакомился с Рафаэлем Альберти на мадридских улицах; помню его там – в синей рубашке и ярком галстуке. Я знал Альберти, когда он боролся вместе с народом и когда мало кто из поэтов разделил с пародом его трудную долю. Тогда еще не звонили колокола по Испании, но он уже знал, что таилось в ее грядущем дне. Альберти – южанин, родился у звонкого моря, близ подвальчиков с желтым, как топаз, вином. И сердце его сотворилось из огня, виноградной лозы и шума прибоя. Он всегда был поэтом, хотя в первые годы жизни не знал этого. Потом об этом узнали все испанцы, а позже – весь мир.
Для нас, кому выпало счастье говорить на языке Кастилии, Рафаэль Альберти означает весь блеск поэзии испанского языка. Он не просто поэт от рождения, он великий знаток формы. В его поэзии, точно в алой розе, чудесным образом расцветшей среди января, – снеговая хрупкость Гонгоры, корень Хорхе Манрике,[133] лепесток Гарсиласо,[134] скорбный аромат Густаво Адольфо Беккера.[135] Другими словами, в его хрустальной чаше слились воедино все изначальные песни Испании.
Эта алая роза осветила путь тем, кто восстал в Испании, чтобы преградить дорогу фашизму. Мир знает эту геройскую и трагическую историю. Альберти не только писал эпические сонеты, не только читал их в казармах и на фронте, – он изобрел партизанскую войну поэзии, он научил поэзию сражаться против войны. Он придумал песни, у которых под взрывами снарядов вырастали крылья, песни, которые потом облетели всю землю.
Такой чистейший поэт в критический момент существования человечества показал всему миру общественную значимость поэзии. Этим он похож на Маяковского. Общественная значимость поэзии зиждется на силе; на нежности, на радости и на истинной сути. А без этого поэзия звучит, но не поет. Альберти поет всегда.
Снова я возвращался на родину в вагоне третьего класса. Хотя в Латинской Америке и не было таких случаев, чтобы известные писатели, подобно Селину,[136] Дрие ла Рошелю[137] иди Эзре Паунду,[138] превратились в предателей, прислужников фашизма, тем не менее в ней было довольно сильно прогитлеровское течение, которое возникло или само по себе, или же было финансировано. Повсюду появлялись группки людей, которые вскидывали руку в фашистском приветствии и щеголяли в форме штурмовиков. И не просто группки. Старые феодальные олигархии на континенте симпатизировали (и симпатизируют) всякому проявлению антикоммунизма, не важно, идет ли оно из Германии или от местных ультралевых. И потом, не надо забывать, что в некоторых районах Чили, Бразилии и Мексики огромная часть населения – выходцы из Германии. Вот эти слои и были увлечены стремительным взлетом Гитлера и древней сказкой о германском величии.
В ту пору, в пору шумных побед Гитлера, мне не раз случалось в каком-нибудь селении или городке на юге Чили переходить улицу под настоящим лесом знамен, украшенных свастикой. Однажды в маленькой южной деревушке мне пришлось воспользоваться единственным имевшимся там телефоном, и я оказался вынужденным невольно воздать почесть фюреру. Владелец этого телефона-автомата, немец, изловчился так повесить аппарат, что тому, кто им пользовался, приходилось стоять, вытянув руку кверху, под портретом Гитлера, на котором тот был изображен тоже со вскинутой вверх рукой.
Я был редактором журнала «Аурора де Чили». Весь свой заряд (а иных снарядов у меня и не было) мы направляли по нацистам, которые проглатывали страну за страной. Гитлеровский посол в Чили подарил Национальной библиотеке книги по так называемой неонемецкой культуре. В ответ мы попросили наших читателей прислать нам книги подлинной, настоящей Германии, запрещенные Гитлером. Мы пошли на рискованный опыт. Я получал письма, в которых мне грозили смертью. Пришло много посылок, где вместе с книгами тщательным образом были упакованы нечистоты. Получили мы и подборку «Штюрмера» – порнографической газеты садистского и антисемитского характера, во главе которой стоял Юлиус Штрейхер, несколькими годами позже справедливо приговоренный к повешению в Нюрнберге. Однако со временем робко, но все же начали приходить книги на немецком Генриха Гейне, Томаса Манна, Анны Зегерс, Эйнштейна, Арнольда Цвейга. Когда у нас набралось около пятисот томов, мы пошли отдать их в Национальную библиотеку.
Ну и сюрприз! Двери Национальной библиотеки оказались запертыми на висячий замок.
Тогда мы с книгами и портретами пастора Нимёллера[139] и Карла фон Осецкого[140] парадным строем вошли в актовый зал университета. Не помню, по какому поводу, но как раз в тот момент в зале шло собрание под председательством дона Мигеля Кручаги Токорналя, министра иностранных дел. Мы аккуратно выложили книги и портреты на сцену, перед председательским столом. Битва была выиграна: книги приняли.
Я решил с еще большим рвением и упорством заняться литературным трудом. Виденное в Испании закалило меня, я стал более зрелым. Горьким часам моей поэзии пора было кончиться. Глубоко личная грусть «Двадцати стихотворений о любви…» и скорбная патетика книги «Местожительство – Земля» подошли к своему логическому концу. У меня было такое ощущение, что я разрабатывал жилу, найденную не в земле, а меж книжных страниц. Может ли поэзия служить нам подобным? Может ли она вместе с человеком идти в бой? Достаточно я блуждал по просторам иррационального и замыкался на отрицательном. Пора остановиться и искать путь, который был бы ближе человеку, путь, забытый современной литературой, путь, корпи которого уходили бы в глубины помыслов и чаяний человеческого существа.
Я начал работать над «Всеобщей песнью».
Но для работы мне нужен был дом. Я нашел каменный дом у самого океана, в месте, которого никто на свете не знал – в Исла-Негра. Владелец дома, старый испанец, социалист, морской капитан дон Эладио Собрино, строил дом для своей семьи, однако потом решил продать мне. Но как его купить? Я предложил издательству «Эрсилья», которое до того издавало мои книги, заявку на «Всеобщую песнь». Но издательство ее не приняло. Тогда с помощью других издателей, которые стали выплачивать мои гонорары непосредственно владельцу дома, я в 1939 году смог наконец купить в Исла-Негра дом для работы.
Идея написать большую поэму, которая объяла бы исторические события и природу континента, жизнь и борьбу наших народов, – эта идея стала для меня первостепенной и неотложной. Дикое побережье Исла-Негра и неумолчное волнение океана помогли мне: я со всей страстью отдался новой затее – своей новой песне.
Но жизнь поспешила вытащить меня оттуда.
До Чили доходили страшные вести об эмиграции испанцев. Более пятисот тысяч человек, принимавших участие в войне и гражданских лиц, перешли французскую границу. Во Франции правительство Леона Блюма под давлением реакционных сил заключило их в концентрационные лагеря, разбросало по крепостям и тюрьмам или загнало в Африку, в районы близ Сахары.
В Чили сменилось правительство. Борьба испанского народа укрепила дух и силу чилийского народа, и теперь у нас было прогрессивное правительство.
Чилийское правительство Народного фронта решило направить меня во Францию с миссией самой благородной, какую только мне случалось выполнять в жизни: вызволить из заключения испанцев и отправить их ко мне на родину. Поэзия моя теперь могла бы стать светом, исходящим от Америки, для тех людей, которые, как никто на земле, знают, что такое страдания и героизм. Итак, поэзия моя теперь – вместе с той материальной помощью, которую оказывала Америка, принимая испанцев, – платила свой давний долг.
В гипсе – мне только что оперировали ногу, – физически чуть ли не инвалид, я покинул свое уединение и предстал перед президентом республики. Дон Педро Агирре Серда принял меня тепло.
– Вот так, привезите мне тысячи испанцев. У нас есть работа для всех. Привезите мне рыбаков; привезите басков, кастильцев, эстремадурцев.
И через несколько дней, все еще в гипсе, я отправился, во Францию за испанцами для Чили.
У меня было конкретное задание. Я стал консулом по вопросам испанской иммиграции – так говорилось в назначении. При всех чинах и регалиях я явился в чилийское посольство в Париже.
Правительство и политическая ситуация у меня на родине изменились. Посольство в Париже не изменилось ничуть. Известие о том, что испанцев собираются переправлять в Чили, привело в бешенство расфранченных дипломатов. Мне выделили кабинет рядом с кухней, меня третировали как могли, даже писчей бумаги не давали. Но к посольским дверям уже хлынула волна «нежелательных»: раненые бойцы, юристы и писатели, врачи, лишившиеся клиник, рабочие всех специальностей.
Вопреки всем препятствиям они находили дорогу к моему кабинету, по поскольку кабинет помещался на четвертом этаже, посольские придумали дьявольскую мерзость: остановили лифт. Сердце разрывалось глядеть, как ко мне на четвертый этаж взбирались испанцы, многие из которых были ранены на войне или едва выжили в африканских концлагерях, а жестокие чиновники, видя их мучения, радовались.
Дабы усложнить жизнь мне еще более, чилийское правительство Народного фронта сообщило мне о прибытии нового чиновника – поверенного в делах. Я несказанно обрадовался, думая, что новый сотрудник сможет обойти е препятствия, которые чинили мне старые посольские работники в связи с испанской эмиграцией. На вокзале Сен-Лазар с поезда сошел сухопарый паренек в очках без правы – пенсне, которые делали его похожим на канцелярскую крысу. Чиновнику было года двадцать четыре – двадцать пять. Высоким женоподобным голосом, прерывающимся от волнения, он сообщил, что считает меня своим начальником и приехал сюда лишь затем, чтобы помочь мне великом деле отправки в Чили «славных пораженцев войны». И хотя радость моя по поводу прибытия подкрепления еще не угасла, сам тип не очень меня обрадовал, похвалах и восторгах, которые он расточал, мне показалось, я уловил фальшь. Позднее я узнал, что с победой народного фронта в Чили ему пришлось не но доброй воле перейти из иезуитской организации «Рыцари Колумба» в ряды коммунистической молодежи. Дело было в разгар формирования движения, и его вожаков очаровали интеллектуальные достоинства этого молодца. Арельяно Марин писал комедии и статьи, был эрудит, до предела словоохотлив и знал, похоже, все на свете.
Надвигалась мировая война. Париж каждую ночь ждал немецких бомбежек, и все были проинструктированы, как укрываться во время воздушных налетов. С наступлением вечера я шел в Вилье-сюр-Сен, в маленький домик у реки, а утром с тяжелым чувством возвращался в посольство.
Не прошло и нескольких дней, как только что приехавший Арельяно Марин сделался таким важным, каким мне из удалось стать никогда. Я представил его Негрину,[141] Альваресу дель Вайо[142] в некоторым руководителям испанских партий. А неделю спустя новый чиновник был с ними чуть ли не на ты. К Марину входили и от него выходили испанские руководители, которых я не знал. Их долгие разговоры были для меня тайной. Время от времени он звал меня, чтобы показать бриллиант или изумруд, купленный им для матери, или чтобы доверительно рассказать об одной блондинке, невозможной кокетке, которая невероятно выставила его в парижских кабаре. С Арагоном и особенно с Эльзой[143] – мы укрывали их в посольстве во время репрессий против коммунистов – Арельяно Марин тотчас же завязал приятельские отношения, окружил заботой, засыпал подарками. Должно быть, его психология заинтересовала Эльзу Триоле, потому что потом он появляется у нее в одном или двух романах.
Жадность Марина к роскоши и деньгам росла день ото дня, это становилось ясно даже мне, хотя я никогда особенно не обращал внимания на такие вещи. С необычайной легкостью он менял марки автомобилей, снимал все более пышные апартаменты, и белокурая кокетка, похоже, с каждым днем все больше донимала его своими требованиями.
Для решения одной чрезвычайно драматической проблемы, связанной с эмигрантами, мне пришлось на время перебраться в Брюссель. Однажды, выходя из в высшей степени скромной гостиницы, в которой остановился, я лицом к лицу столкнулся со своим сотрудником, элегантным Арельяно Мариной. Он бросился ко мне с радостным дружеским восклицанием и пригласил пообедать с ним в тот же день.
Мы встретились в самом дорогом брюссельском отеле. На столе стояли орхидеи. Разумеется, Марин заказал икру и шампанское. Пока он излагал пышные планы путешествий, которые собирался вскорости совершить, и покупок драгоценностей, которые намеревался произвести, я предусмотрительно помалкивал. Мне казалось, я слушаю нувориша с явными симптомами безумия, а от его цепкого взгляда и категоричности меня подташнивало. Решив рубануть под корень и честно, напрямик высказать свои опасения, я попросил его пойти пить кофе к нему в номер – хочу поговорить кое о чем.
У огромной лестницы, по которой мы должны были подняться, чтобы попасть в номер, к нам подошли двое мужчин, мне незнакомых. Марин по-испански попросил их подождать – через несколько минут он спустится.
Мы вошли, я отодвинул кофе. Диалог был напряженный:
– Мне кажется, – сказал я, – что ты пошел дурной дорожкой. Так ты просто помешаешься на деньгах. Может, ты еще слишком молод и потому не понимаешь, что политические задачи у нас очень серьезные. В наших руках – судьбы тысяч эмигрантов, такими вещами не шутят. Я ничего не хочу знать о твоих делах, но предупреждаю тебя. Бывает, люди неудачно проживут жизнь, а потом говорят: «Некому было дать совет, никто меня не предупредил». С тобой такого не случится. Я тебя предупредил. А теперь ухожу.
Собираясь попрощаться, я взглянул на Марина. Слезы текли у него из глаз – к самому рту. Я почувствовал раскаяние. Не слишком ли далеко зашел? Я тронул его за плечо.
– Не плачь!
– Я плачу от злости, – ответил он.
Ни слова больше не сказав, я ушел. Потом вернулся в Париж и никогда больше не видел этого человека. А когда я спустился по лестнице – в Брюсселе, – те двое, что его ожидали, быстро поднялись к нему в комнату.
Развязку этой истории я узнал гораздо позднее, в Мексике, где в то время был консулом Чили. Однажды меня пригласили обедать испанские беженцы, жившие там, и двое из них узнали меня.
– Откуда вы меня знаете? – спросил я.
– Мы те самые, что в Брюсселе зашли к вашему соотечественнику, Арельяно Марину, когда вы вышли из его номера.
– И что же было потом? Я так и не узнал, а мне очень интересно, что там произошло, – сказал я.
И испанцы рассказали потрясающую историю. Они нашли Марина в слезах, он был взволнован до глубины души. Рыдая, Марин сказал: «Сейчас я пережил самый жуткий момент в жизни. Только что отсюда вышел Неруда, он пошел донести на вас в гестапо, пошел выдать вас как опасных испанских коммунистов. Мне удалось уговорить его хотя бы подождать несколько часов. У вас считанные минуты – бегите. Оставьте вещи, я переправлю их вам позже».
– Вот кретин! – сказал я. – Но как бы то ни было, вам удалось спастись от немцев.
– Да, но в чемоданах было девяносто тысяч долларов, принадлежавших испанским рабочим профсоюзам, и этих долларов мы больше не увидели и не увидим.
А еще позже я узнал, что этот дьявольский тип совершил долгое и увлекательное путешествие по Ближнему Востоку в обществе своей парижской привязанности. Как выяснилось, кокетливая блондинка, такая взыскательная, оказалась белокурым студентом из Сорбонны.
Через некоторое время в чилийских газетах появилось его заявление о выходе из компартии. «Глубокие расхождения идеологического характера вынуждают меня принять это решение», – так говорилось в его открытом письме газетам.
Каждый человек, переживший поражение или вернувшийся из плена, – целый роман со многими главами, где есть место слезам и смеху, одиночеству и увлечениям. Некоторые рассказы меня потрясли.
Я знал одного генерала авиации, высокого, аскетического вида мужчину, он кончил военную академию, и каких только титулов и наград у него не было. Он ходил по улицам Парижа, старый и прямой, точно черный кастильский тополь, – тень Дон Кихота с испанской земли.
Когда франкистские войска расчленили республиканскую зону надвое, этот генерал Эррера должен был патрулировать в полной темноте – проверять оборонительные укрепления, отдавать приказы по одну и по другую сторону зоны. И вот в ночи – темень хоть глаз выколи – он летал на своем самолете над вражеской территорией. Пули франкистов то и дело задевали самолет. Но было темно, и генерал скучал. Тогда он изучил метод Брайля. Он научился читать, как читают слепые, и, летая на опасные задания, читал пальцами, меж тем как внизу бушевали огонь и боль гражданской войны. Генерал рассказывал мне, что он прочитал таким образом «Графа Монте-Кристо» и уже начал «Трех мушкетеров», но тут ночные чтения по методу слепых были прерваны поражением, а потом – изгнанием.
С волнением я вспоминаю и другую историю, рассказанную мне андалусским поэтом Педро Гарфиасом.[144] В изгнании он жил в замке одного лорда, в Шотландии. В замке никогда никто не бывал, и Гарфиас, неспокойный по характеру, как все андалусцы, каждый день ходил в таверну неподалеку и пил там пиво, молча, в одиночестве, потому что английского он не знал, да и испанский едва-едва, а говорил на том языке испанских цыган, который я сам понимаю с трудом. Этот немой завсегдатай привлек внимание хозяина таверны. Однажды ночью, когда все любители пива уже разошлись по домам, хозяин таверны попросил его остаться, и они еще долго в молчании пили, сидя у огня камина, который сыпал искрами и разговаривал за двоих.
Это стало традицией. Каждый вечер Гарфиас был гостем хозяина таверны, одинокого, как и он, – ни жены, ни семьи. Постепенно у них развязались языки. Гарфиас рассказал ему всю испанскую войну, пересыпая рассказ междометиями, клятвами и типичными андалусскими проклятиями. Хозяин таверны слушал его в религиозном молчании, не понимая, разумеется, ни слова.
А потом шотландец стал рассказывать о своих злоключениях, наверное, о жене, которая его бросила, а может быть, о подвигах своих сыновей, – их портреты, на которых все они были в военной форме, украшали камин.
Я говорю «может быть» потому, что за все те долгие месяцы, на протяжении которых они разговаривали, Гарфиас тоже не понял ни слова.
Однако дружба двух одиноких мужчин, которые с пылом говорили каждый о своем и каждый на своем языке, непонятном другому, крепла, и постепенно это стало для обоих необходимостью – встречаться каждый вечер и разговаривать до утра.
Когда Гарфиас должен был уезжать в Мексику, они попрощались – пили, разговаривали, обнимались, плакали. Их соединяло одно чувство – две одинокие жизни разлучались.
– Педро, – много раз спрашивал я поэта, – как ты думаешь, что он тебе рассказывал?
– Я пи понимал ни единого слова, Пабло, но когда я слушал его, у меня было такое чувство, я был совершенно уверен, что я его понимаю. А когда говорил я, уверен, он понимал меня.
Однажды утром, когда я пришел в посольство, служащие вручили мне длинную телеграмму. Они улыбались. Странно было видеть их улыбки, потому что они уже давно со мной не здоровались. Верно, послание заключало что-то для них чрезвычайно приятное.
Телеграмма была из Чили. Подписанная не кем иным, как президентом, доном Педро Агирре Серда, тем самым, что давал мне разящее указание привезти в Чили оказавшихся в изгнании испанцев.
Не веря своим глазам, я прочитал, что дон Педро, наш добрый президент, с удивлением узнал сегодня поутру, что я готовлю приезд в Чили испанских эмигрантов. И он просил меня немедля опровергнуть это необычайное известие.
Для меня же необычайной была сама телеграмма президента. Совершенно один, без чьей-либо поддержки, я занимался с начала и до конца этим трудным делом – организовывал, рассматривал все дела и отбирал людей. К счастью, испанское правительство, находившееся в изгнании, понимало важность моей миссии и все равно каждый день возникали новые и неожиданные препятствия. А между тем из концлагерей Франции и Африки, где скопились тысячи беженцев, прибывали или готовились отправиться в Чили сотни людей.
Республиканскому правительству, находившемуся в изгнании, удалось раздобыть пароход «Виннипег». Он был переоборудован с тем, чтобы на нем поместилось больше пассажиров, и теперь пароход ждал у причала в порту Тромплу, близ Бордо.
Что делать? Этот огромный и драматический труд, которым я занялся в самом начале второй мировой войны, представлялся мне кульминацией моего существования. Моя рука, протянутая бойцам, которых подвергали преследованиям, означала для них спасение и выражала суть, существо моей родины, борющейся маленькой страны, готовой принять их. Телеграмма президента рушила все эти мечты.
Я решил посоветоваться с Негрином. Мне выпало счастье свести дружбу с премьер-министром Хуаном Негрином, министром Альваресом дель Вайо и еще некоторым! республиканскими руководителями. Негрин был самым интересным из них. Большая испанская политика всегда казалась мне немного местнической или провинциальной, ей не хватало горизонтов. Негрин был человеком универсальным или, во всяком случае, мыслящим, он учился в Лейпциге, был широко образован. Но в Париже, при всем достоинстве, которое он сохранял, у него был вид бесплотной тени, какой всегда бывает у правителей в изгнании.
Я поговорил с ним. Рассказал, каково положение, рассказал и о телеграмме президента, по сути, ставившей меня в положение самозванца, шарлатана, предложившего изгнанному народу убежище, которого, оказывается, не существовало. Было три выхода. Первый, ненавистный мне, – просто объявить, что эмиграция в Чили отменяется. Второй, драматический, – публично заявить о моем несогласии, счесть свою миссию оконченной и пустить себе пулю в лоб. Третий, рискованный, как открытый вызов, – посадить эмигрантов на пароход, отплыть вместе с ними, без всякого разрешения явиться в Вальпараисо и посмотреть, что из этого выйдет.
Негрин, куря огромную гаванскую сигару, откинулся в кресле. Потом грустно улыбнулся и спросил:
– А вы не можете воспользоваться телефоном?
В ту пору позвонить из Европы в Америку было невероятно трудно – связи надо было ждать часами. Сквозь оглушительный шум и треск я наконец расслышал далекий голос министра иностранных дел. После того, как нас без конца прерывали и мы должны были по двадцать раз повторять одно и то же, не зная, понимаем ли мы друг друга, крича истошным голосом в трубку, а в ответ выслушивая океанский прилив телефонных шумов, мне показалось, насколько я уловил, что министр Ортега советовал мне не принимать во внимание президентской телеграммы, отменяющей первоначальный приказ. Мне показалось также, что он просил меня подождать до следующего дня.
Естественно, в своей маленькой парижской гостинице я провел очень неспокойную ночь. А на следующий день я узнал, что министр иностранных дел накануне утром подал в отставку. Он поступил так из протеста против моей дискредитации. Кабинет лихорадило, и наш добрый президент, временно сбитый с толку различными давлениями, которые на него оказывались, восстановил свой авторитет. И я получил новую телеграмму, в которой мне было велено продолжать заниматься испанской эмиграцией.
В конце концов мы погрузили эмигрантов на «Виннипег». Здесь после долгой разлуки снова встретились жены с мужьями, отцы с детьми, добиравшиеся до парохода с разных концов Европы и Африки. К каждому прибывшему поезду спешила толпа ожидавших. В слезах, крича на ходу, они бежали за вагонами и в гроздьях человеческих лиц, выглядывавших в окошки, различали родное. А потом они шли на пароход. Тут были рыбаки, крестьяне, рабочие, интеллигенты, каждый из них – образец духовной силы, героизма, труда. Моя поэзия в борьбе и в действии помогала им обрести родину. Я был счастлив.
Я купил газету. Я проходил по улице в Варен-сюр-Сен мимо старого замка; над красноватыми от вьющихся растений развалинами возвышались черепичные крыши башенок. Этот старый замок, где в древние времена собирались Ронсар[145] и поэты «Плеяды»,[146] хранил для меня тайное волшебство камня и мрамора, десятистопного стиха, выписанного золотыми буквами. Я раскрыл газету. В тот день разразилась вторая мировая война. Так вещали огромные, напечатанные грязной черной краской буквы, и газета выпала у меня из рук на землю старого, сгинувшего селения.
Весь мир ждал ее. Гитлер глотал страны одну за другой, а английские и французские государственные деятели бежали со своими зонтиками ему навстречу, предлагая города, королевства, людей.
Сумятица и неразбериха царили в умах. В Париже мои окна выходили на площадь Инвалидов, и я видел первых новобранцев: мальчишки, не знавшие, что такое военная форма, уходили прямо в гигантскую пасть смерти.
Их уход был грустным, и ничто не могло этого скрыть. Трудно определить это чувство, но ощущение было такое, будто они уходили на войну, которая уже проиграна. По улицам сновали шовинисты, разыскивая прогрессивных интеллигентов. Они видели врага не в последователях Гитлера и не в сторонниках Лаваля, а в тех, кто был цветом французской мысли. В посольстве, которое к тому времени очень изменилось, мы укрыли большого поэта – Луи Арагона. Он провел там четыре дня и все время – днем и ночью – писал, меж тем как орды шовинистов искали его, чтобы уничтожить. Там, в посольстве Чили, он закончил свой роман «Пассажиры империала». На пятый день в военной форме он отправился на фронт. Это была его вторая война с немцами.
В те сумеречные дни я привык к ощущению зыбкости, характерной для Европы, которая не страдает от постоянных революций и землетрясений, но воздух и хлеб ее пропитаны смертоносным ядом войны. Боясь бомбежек, великая столица каждую ночь затемнялась, и эти потемки, где сбились вместе семь миллионов живых существ, этот непроглядный мрак, в котором приходилось пробираться по Городу Света, – все это крепко осело у меня в памяти.
В конце той поры – словно весь долгий путь оказался напрасным – я снова остался один на землях, едва мною открытых. Будто в критический миг рождения, будто в тревожный момент начала, взбудораженного метафизическим ужасом, из которого вырывается родник моих первых стихов, будто в новый закатный час, что явился делом моих рук, вступил я, в агонию, в пору своего второго одиночества. Куда направить путь? К чему возвращаться, в какую сторону брести, зачем молчать или осязать? Я окинул взором все, что было открыто свету и что скрывалось во тьме, и не нашел ничего – одна лишь пустота, сотворенная с роковым тщанием моими собственными руками.
А то, что было мне ближе всего, то, что было основою основ, то, чего не охватить взглядом и чему нет числа, – это до тех пор еще не появлялось на моем пути. Я думал обо всем на свете, но только не о человеке. Я с жестокостью и холодной тоской разведывал человеческое сердце; не думая о человеке, я рассматривал города, и города были пусты для меня; я видел трагический облик заводов, но я не разглядел страданий под их крышами, не заметил на улицах мук, которые длились во все времена, во всех городах и весях.
И когда первые пули ударили в гитары Испании, и гитары брызнули не звуками, а кровью, поэзия моя замерла, точно призрак, окаменев пред лицом человеческой скорби, и в ней начали прорастать корни и заструилась кровь. С тех пор мой путь – вместе со всеми. И ныне я вижу: я шел от Южного полюса моего одиночества к путеводной звезде – к моему народу, кому моя скромная поэзия хотела бы служить верой и правдой, отирать ему пот в минуты великих страданий и быть орудием в борьбе за хлеб насущный.
А раз так – мир становится огромным, он обретает глубину и постоянство. 11 мы твердо стоим на земле. И тогда хочется войти в безграничные владения всего сущего. Мы не ищем больше тайн, мы сами – тайна. И моя поэзия становится материальной частицей необозримо огромного космического пространства, морских и подземных глубин, она входит под сень необычайной растительности и среди бела дня вступает в разговор с солнечными видениями, она исследует пустоты минералов, скрытые в тайниках земли, и разгадывает забытые мотивы осени и отношения между людьми. Вокруг смеркается, но время от времени темноту прорезывает свет молнии или вспышка ужаса; и вырисовывается новая конструкция, не укладывающаяся в привычные, стершиеся слова; и новый континент поднимается из потаенной материи моей поэзии. Чтобы населить эти земли, наречь именем эти владения, тронуть все тайные берега, унять их пену, охватить весь животный мир и все географические пространства, – для этого я прожил те далекие, мрачные, полные одиночества годы.