Родина во мраке Тетрадь 8

Мачу-Пикчу

В министерстве иностранных дел легко отнеслись к моему «дипломатическому самоубийству».

Мой добровольный отказ от дипломатической карьеры принес мне безмерную радость – я получил, наконец, возможность вернуться в Чили. Думаю, что человек не должен отрываться от родины, жизнь на чужбине рождает ощущение обездоленности, от которого рано или поздно тускнеет душа. Я не могу жить, если нет под ногами родной земли, если нельзя прикоснуться к ней слухом, руками, нельзя ощутить круговорота ее вод, трепета ее теней, если нельзя почувствовать, как твои корни проникают в сокровенную глубь, отыскивая там материнское начало.

Но перед самым приездом в Чили я сделал открытие, которое наделило новым смыслом всю мою поэзию.

Задержавшись в Перу, я верхом на лошади поднялся к развалинам Мачу-Пикчу. В ту пору там еще не было хорошей дороги. Высоко в горах я увидел древние каменные сооружения, окруженные вершинами зеленых Анд. Оттуда, где темнели изъеденные, источенные веками камни крепости, срывались потоки воды. Над рекой Вилькамайо вставал густой белесый туман. Я почувствовал себя бесконечной малостью в центре этого огромного каменного пупа. Я почувствовал себя причастным к этому безлюдному, гордому и величавому миру; мне представилось, что и мои руки трудились здесь в незапамятные времена, прокладывая борозды и обтесывая скалы.

Я почувствовал себя и чилийцем, и перуанцем, и американцем. В этих недоступных высотах, среди прославленных и одиноких руин я стал исповедовать новую веру, давшую мне силы продолжить мою песнь.

Там родилась моя поэма «Вершины Мачу-Пикчу».

Селитряная пампа

В конце 1943 года я вернулся в Сантьяго, в собственный дом, приобретенный в рассрочку. В этом доме, окруженном высокими тенистыми деревьями, я собрал все свои книги и опять начал трудную жизнь.

Я снова встретился с моей прекрасной родиной, с проникновенной красотой ее природы, с трудолюбием моих товарищей, с обаянием чилийских женщин, с живым умом моих соотечественников.

Страна моя не изменилась. Те же погруженные в сон поля и деревни, та же устрашающая нищета шахтерских поселков и та же элегантная публика в клубах для привилегированных. Надо было принимать решение.

Сделанный мной выбор навлек на меня гонения и подарил мне минуты звездной радости.

Может ли поэт раскаяться в таком выборе?

Курцио Малапарте,[154] который взял у меня интервью спустя годы после того, о чем я сейчас вспоминаю, хорошо сказал в своей статье: «Я не коммунист, но будь я чилийским поэтом, я бы стал коммунистом, как Пабло Неруда. В этой стране надо выбирать: или ты с теми, кто ездит в кадиллаках, или с теми, кого не учат грамоте и у кого нет башмаков».

4 марта 1945 года эти неграмотные и босые люди избрали меня сенатором республики. Я всегда буду гордиться тем, что за меня голосовали тысячи чилийцев самого сурового края Чили, великого края рудников, меди и селитры.

Трудно и непривычно шагать по заскорузлой чилийской пампе, не видящей дождей десятилетиями. Ее печать лежит на опаленных лицах шахтеров, на всем их облике. Вся боль одиночества и заброшенности сосредоточилась в их пронзительно-темных глазах. И велика ответственность того, кто приходит в эту пустыню, поднимается в горы, стучится в жалкие жилища, сталкивается с бесчеловечным трудом и знает, что именно ему доверили свои надежды беззащитные и обездоленные люди.

Но моя поэзия открыла мне путь к общению, и я смог бывать всюду, не зная никаких преград, потому что мои соотечественники, чья жизнь так сурова, навечно нарекли меня своим братом.

Не помню точно, в Париже или в Праге я вдруг усомнился в эрудиции своих приятелей. В основном это были писатели, а то и студенты.

– Мы много говорим о Чили, – сказал я, – может, оттого, что я – чилиец. А знаете ли вы что-нибудь о моей далекой стране, ну хотя бы какие у нас средства передвижения? Слоны, автомобили, поезда, самолеты, велосипеды, верблюды, сани?

Большинство моих друзей искренне думали, что это – слоны.

А в Чили нет ни слонов, ни верблюдов. Но я понимаю, насколько загадочной может казаться наша страна, которая рождается во льдах Южного полюса и достигает солончаков и пустынь, где по веку не бывает дождей.

Мне пришлось изъездить эти бесприютные края вдоль и поперек в те годы, когда их жители избрали меня сенатором, когда я стал представителем бесчисленной армии тружеников, добывающих селитру и медь, – людей, которые никогда не носили галстука и накрахмаленного воротника.

Оказаться на этой равнине, лицом к лицу с ее бескрайними песками – все равно что ступить на поверхность Луны. Здесь, где все напоминает безжизненную планету, спрятано великое богатство моей страны. Но какой нужен труд, чтобы извлечь из пересохшей земли, из каменных гор белое удобрение и красный минерал! На свете найдется не много мест, где жизнь так сурова и так безотрадна. Сколько усилий требуется, чтобы доставить сюда воду, чтобы держать собаку, кролика, свинью, вырастить растение, которое подарит самый скромный цветок.

Я родился на зеленой земле, среди лесных чащоб, в другом конце нашей страны. Мое детство прошло сквозь дождь и снег. Встреча с лунной пустыней потрясла меня. Представлять в парламенте ее жителей, их заброшенность, их исполинские просторы – трудное дело. Голая земля, без единой былинки, без капли воды – огромная и грозная тайна. Рядом с лесом, с рекою всему откликается человеческое сердце. Пустыня, напротив, замкнута в себе. Я не понимал ее языка, вернее – ее молчания.


За долгие годы своего существования селитряные компании создали в чилийской пампе огромные владения, настоящие королевства. Немцы, англичане и прочие чужеземцы обнесли изгородью территории приисков и разработок и дали им имена своих компаний. На присвоенных землях они ввели свои деньги, наложили запрет на все собрания, на все партии и все печатные издания рабочих. На их территорию нельзя было войти без особого разрешения, которого могли добиться очень немногие.

Однажды вечером я встретился с рабочими селитряного рудника «Мария Элена». Пол в огромном забое был залит водой, маслом и кислотами. Вместе с профсоюзными руководителями я шел по настилу, который отделял нас от вонючей жижи.

«Чтобы добиться этих настилов, – сказали они, – мы пятнадцать раз организовывали стачки, восемь лет подавали петиции и потеряли семерых наших товарищей».

После одной из стачек полицейские увели семерых зачинщиков. Их связали одной веревкой и заставили идти пешком по раскаленным пескам, а охранники ехали на лошадях. Всех семерых расстреляли. Трупы лежали под палящим солнцем и пронизывающим холодом пустыни, пока их не нашли и не похоронили рабочие.

Прежде случались вещи и пострашнее. В 1907 году забастовщики спустились в Икике из селитряных рудников, чтобы вручить петиции городским властям. Люди, обессиленные от долгого пути, решили передохнуть на главной площади города, против школы. Утром они собирались идти с петициями к губернатору. Но на рассвете войска во главе с полковником окружили площадь и без всякого предупреждения начали стрелять, убивать безоружных людей. В то кровавое утро погибло несколько тысяч человек.

В 1945 году стало полегче, но порой казалось, что возвращаются времена расстрелов и казней. Однажды мне запретили выступать перед рабочими в помещении профсоюза. Я предложил шахтерам собраться за пределами рудника. Под открытым небом, в пустыне, я начал говорить о том, какие у них есть пути борьбы за свои права. Нас было человек двести. Внезапно я услышал шум мотора и увидел приближающийся танк, который остановился метрах в четырех-пяти от нас, от моих слов. Открылся люк и показался ствол пулемета, нацеленный прямо на меня. За пулеметом вырос вылощенный офицер. Он не сводил с меня хмурого взгляда до конца моей речи. На том все и обошлось.

Доверие, которым прониклись к коммунистам тысячи и тысячи рабочих, в большинстве своем неграмотных, родилось при Луисе Эмилио Рекабаррене, который начал революционную деятельность здесь, в иссушенных землях. Рекабаррен – простой рабочий, агитатор, бунтарь – превратился с годами в фантастическую фигуру, в легенду, в колосса, чье присутствие ощущалось повсюду. Он наводнил страну рабочими профсоюзами и федерациями, организовал издание более пятнадцати газет, которые защищали созданные им рабочие организации. И все это без единого сентаво. Рекабаррену помогали рабочие, их новое революционное сознание.

Мне довелось в разных местах повидать типографии, созданные Рекабарреном, которые работали поистине героически на протяжении четырех десятилетий. Некоторые из печатных станков были разбиты во время полицейских налетов, а потом тщательно и кропотливо отремонтированы рабочими. На многих станках, возрожденных к жизни любовью и заботой, сохранились следы ран.

За время моих долгих поездок по чилийской пампе я привык останавливаться в убогих домах бедняков, в жалких лачугах жителей пустыни. Почти всегда у входа на рудник меня встречали люди с красными флажками в руках и потом отводили в какое-нибудь помещение, где я бы мог отдохнуть с дороги. А дальше ко мне потоком шли люди – мужчины и женщины – с жалобами на тяжкий труд и семейные неурядицы. Порой их жалобы могли показаться стороннему человеку странными, нелепыми, даже смешными. Долгое отсутствие чая в шахтерской лавке привело однажды к серьезной и длительной забастовке. Казалось бы, откуда у людей этого заброшенного края потребности лондонских жителей? Но дело в том, что чилийцы не могут жить без чая, они пьют его по нескольку раз в день. Босоногие труженики, с тревогой расспрашивающие меня о причинах исчезновения экзотического, но совершенно необходимого для них напитка, объясняли, как бы извиняясь за настойчивость: «Без него мы очень мучаемся головной болью».


Эти люди, отгороженные стеной молчания, на пустынной земле, под пустынным небом проявляли самый живой интерес к политике. Им хотелось узнать, что делается в Югославии или в Китае. Их волновали заботы и свершения социалистических стран, итоги крупных стачек в Италии, глухой рокот войны, зарево революций в самых далеких краях.

На сотнях собраний, в самых разных местах, где я выступал, меня просили читать стихи. Часто называли именно те, которые им хотелось услышать. Я, разумеется, не знал, все ли мои стихи понятны, или некоторые, а может, и многие остались непонятыми. Это было трудно определить – меня слушали с благоговейным почтением, в полной тишине. Но какое это имеет значение? Мне, к примеру, одному из самых просвещенных глупцов, так и не удалось понять некоторые стихи Гёльдерлина[155] или Малларме.[156] А поверьте, я читал их с тем же благоговейным трепетом.

Когда меня хотели угостить праздничным обедом, то жарили курицу, которая была rаrа avis[157] в пампе. Чаще варили похлебку из куэ – морских свинок, и мне стоило немало усилий притронуться к этому странному, непривычному блюду. Люди по бедности сделали яством мясо этого зверька, рожденного для того, чтобы найти смерть в научных лабораториях.

Во всех домах, где мне случалось ночевать, меня ждали поистине монастырские кровати – белоснежные, туго накрахмаленные простыни, которые можно было поставить стоймя, и твердое, как иссохшая земля пампы, ложе.

Но на этих гладких беспощадных досках, не знающих матраца, я засыпал сном праведника. Без всякого труда разделял я этот сон с бесчисленным легионом моих товарищей – шахтеров. На смену сухому, раскаленному дню приходила в пустыню тихая ночь, расстилавшая прохладу под куполом, усеянным великолепными звездами.


Моя поэзия и моя жизнь сродни рекам Американского континента, сродни потоку чилийских вод, что рождается в тайной глуби Андских гор и неустанно стремится вперед, чтобы достигнуть ворот океана. Моя поэзия не отвергла ничего из того, что смогла пронести в своем многоводье. Она вобрала в себя страсть, прониклась величием тайны и проложила свой путь в сердца народа.

Мне выпало страдать и бороться, любить и петь, на мою долю достались победы и поражения, я изведал вкус хлеба и крови. Чего же еще желать поэту? И все альтернативы, все противостояния – от плача до поцелуя, от одиночества до полного единения с народом – живут действенной жизнью в моей поэзии, потому что я и сам жил для нее и она была мне опорой в борьбе. Что из того, что я получил множество литературных премий и наград, которые подобны в своем мимолетном блеске ярким бабочкам однодневкам? Я добился самой высокой награды, к которой с пренебрежением относятся многие, хотя она для многих недостижима. Пробиваясь сквозь суровые уроки эстетики и литературного поиска, сквозь лабиринты уложенных в строку слов, я сумел прийти к своему народу и стать его поэтом. Это и есть главная награда, она превыше всех переводов моих книг и стихов на другие языки, превыше книг, которые пытаются объяснить или четвертовать мои слова. Главной наградой стал тот вершинный момент моей жизни, когда из забоя, уходящего в угольные толщи Лоты или в прокаленные солнцем селитряные копи, точно со дна ада, поднялся человек с воспаленными от пыли глазами, с искаженным лицом от непосильного, чудовищного труда, и, протягивая мне загрубевшую руку, в мозоли и морщины которой впечаталась вся карта пампы, сказал: «Я давно тебя знаю, брат». Лавровый венок моей поэзии – ствол шахты, пробитый в грозной пампе, откуда вышел простой рабочий, которому ветер, и ночь, и звезды Чили не раз говорили: «Ты не одинок, на свете есть поэт, который думает о твоих страданиях».

Я вступил в Коммунистическую партию Чили 15 июля 1945 года.

Гонсалес Видела

В сенат с трудом пробивались вести о страданиях тех, кого представляли я и мои товарищи. Казалось, стены благоустроенного парламентского зала простеганы толстым слоем ваты, глушившей любой отзвук, рожденный криками недовольной толпы. Мои коллеги из вражеского стана были искусными мастерами по части высокопарных патриотических речей, и я буквально задыхался под тяжким пологом фальшивого шелка их академической риторики.

Но вот снова в нас затеплилась надежда – один из кандидатов в президенты, Гонсалес Видела,[158] поклялся возродить справедливость в стране и своим динамичным красноречием завоевал симпатии многих людей. Мне было поручено руководить работой по пропаганде кандидатуры Гонсалеса Виделы во время избирательной кампании, и я исколесил всю страну с доброй обнадеживающей вестью.

Огромным большинством голосов народ избрал его своим президентом.

Но президенты нашей креольской Америки претерпевают нередко поразительные метаморфозы. Новый чилийский избранник поспешил сменить друзей, породниться с «аристократическими» семействами и постепенно из демагога превратился в магната.

Разумеется, Гонсалес Видела – не чета настоящим южноамериканским диктаторам, ему до них далеко. В боливийце Мельгарехо[159] или в венесуэльском генерале Гомесе заложено теллурическое начало. Оба они отмечены печатью известного величия, и кажется, ими движут беспощадные силы, вобравшие всю скорбь одиночества. Они, несомненно, были истинными каудильо, идущими навстречу пулям.

Гонсалес Видела, напротив, всего лишь изделие политической стряпни, слабохарактерный пошляк, выдававший себя за сильную личность.

В фауне нашей Америки великие диктаторы – это гигантские ящеры, уцелевшие от доисторических времен безграничного феодализма. Наш чилийский иуда был жалким подобием, подмастерьем тирана, и в сравнении с доисторическими чудовищами он – лишь маленькая ядовитая ящерица. Тем не менее, этот политикан успел причинить немало вреда нашей стране и обратил вспять ход ее истории. В ту пору чилийцы стыдились самих себя, не понимая, как все могло произойти.

Этот человек был истинным эквилибристом, акробатом парламентских подмостков. Он сумел покрасоваться в роли человека левых убеждений. Словом, в «комедии обмана" он не знал соперников. Что так, то так. В нашей стране, где, как правило, политики хотят быть серьезными или казаться таковыми, народ рад любому проявлению фривольности, раскованности, но когда этот плясун разошелся и начал выделывать кренделя, было уже поздно. Тюрьмы заполнились политическими заключенными и появились концлагеря, такие, как лагерь Писагуа. Чилийцы впервые столкнулись с жестоким полицейским режимом. Оставалось только одно – проявить выдержку и, уйдя в подполье, бороться за то, чтобы вернуть стране ее достоинство.

Многие из друзей Гонсалеса Виделы, бывшие рядом с ним до самого конца всех его предвыборных перипетий, оказались в тюрьмах на юге – высоко в горах или на севере – в пустыне. Они попали туда лишь потому, что не одобрили его скоропалительной метаморфозы.

Конечно, к этой метаморфозе приложила руку и буржуазная верхушка, обладающая огромной экономической силой. По существу, она поглотила и это новое правительство, как случалось не однажды в нашей истории. Но на сей раз все переварить не удалось, и Чили пережила серьезную болезнь, порой доходя до страшного оцепенения, порой – до предсмертной агонии.

Избранный нами президент, получивший покровительство США, превратился в маленького вампира – гнусного и беспощадного. Надо думать, что по ночам его мучили угрызения совести, несмотря на то что для своих утех он обзавелся поблизости от правительственного дворца гарсоньерками и публичными домами со множеством ковров и зеркал. У этого ничтожного человека был жалкий, но извращенный ум. В тот день, когда по его приказу начались страшные репрессии против коммунистов, он пригласил на ужин нескольких руководителей рабочего движения. После ужина Гонсалес Видела проводил гостей до самых дверей дворца и, обняв их, со слезами на глазах сказал: «Я плачу потому, что подписал ордер на ваш арест. На улице вас схватят. Я не знаю, увидимся ли мы еще».

«Разбросанное тело»

Мои речи в сенате становились все более гневными, и, когда я выступал, зал был переполнен. Вскоре меня лишили депутатского мандата, и полиция тотчас получила приказ о моем аресте.

Но поэты сотворены из особого материала: в нас есть изрядная доля огня и дыма.

Дыму было предначертано писать стихи. Все, что я пережил, драматически сближается с темами древней истории Америки. В тот год подполья и полицейской слежки я написал самую важную для меня книгу – «Всеобщую песнь».

Чуть ли не каждый день я перебирался с места на место. И всюду открывались чьи-то двери, чтобы дать мне приют. Незнакомые люди выражали готовность спрятать меня, шла ли речь о нескольких часах или неделях. Мой путь лежал через деревни, портовые пристани, города, лагерные палатки. Я был гостем крестьян, инженеров, адвокатов, моряков, врачей, шахтеров.

Есть в народной поэзии наших стран одна притча. В этой притче говорится о «разбросанном теле» народного певца, о том, что ноги его в одной стороне, голова – в другой, словом, все части его тела розданы по деревням и городам. В те дни мне казалось, что это происходит и со мной.

Среди памятных моему сердцу мест, где я скрывался, был домик из двух комнат, затерянный в бедных кварталах на холмах Вальпараисо.

У меня был крохотный, отгороженный от комнаты угол и кусочек окна, который позволял наблюдать за жизнью портового города. Мне было видно лишь часть улицы, где вечерами торопливо сновали люди. На этой единственной освещенной улочке бедняцкого квартала – она уходила метров на сто вниз – было великое множество лавчонок и закусочных.

Я жил затворником в своей клетушке и чувствовал, как растет мое беспокойное любопытство. Я был один на один со своими сомнениями и мыслями. Порой никак не удавалось найти ответ на мучившие меня вопросы. Почему, например, прохожие – и те, что спешат, и те, что прогуливаются без дела, – останавливаются в одном и том же месте? Что за чудесные вещи продаются в магазинчике, у витрины которого подолгу простаивают взрослые люди с детьми на руках? Я, разумеется, не видел лиц людей, неотрывно смотревших на чудесную витрину, но воображение рисовало их восторг и изумление.

Шесть месяцев спустя я узнал, что это витрина скромного обувного магазина, и пришел к мысли, что более всего на свете человека интересуют башмаки. Я поклялся изучить, осмыслить это, выразить словами. Но у меня так и не нашлось времени осуществить свое намерение, выполнить обет, данный при таких странных обстоятельствах. И все же в моих стихах башмаки занимают немалое место. Они стучат каблуками в моих строках, хотя я вовсе не собирался стать стихотворцем-башмачником.

В наш домишко часто наведывались гости и вели долгие разговоры, даже не подозревая о том, что за фанерной перегородкой, оклеенной старыми газетами, прячется поэт, по следам которого рыщут молодчики, хорошо обученные охоте на человека.

По субботним вечерам и в воскресенье утром к одной из дочек хозяйки приходил жених. Он был из тех, кому не полагалось знать обо мне. Этот молодой парень, работяга, завоевал сердце девушки, но – увы! – еще не пользовался ее полным доверием. Из моего оконца я видел, как он слезает с велосипеда, на котором в будние дни развозил корзины с яйцами по всему рабочему кварталу. Чуть погодя слышал, как, напевая себе под нос, он входит в дом. Этот влюбленный разносчик яиц стал ярым врагом моего спокойствия. Я говорю «врагом», потому что ему хотелось ворковать и миловаться с девушкой только в доме прямо у меня под носом. Как ни звала она его то в парк, то в кино, он героически и стойко отказывался от прелестей платонической любви. А я сквозь зубы проклинал наивного парня, не желавшего покидать домашний очаг.

Все члены семьи: мать – она была вдовой, ее две очаровательные девочки и два сына-моряка – знали обо мне. Оба сына подрабатывали разгрузкой бананов на пристани и пребывали в мрачном настроении, потому что никак не могли наняться на пароход. Они мне рассказали, что какой-то старый корабль пойдет на слом. Из моего тайного убежища я руководил операцией по снятию с носовой части корабля прекрасной статуи. Ее спрятали в одном из складских помещений на пристани. Я познакомился с этой статуей много позже, когда годы изгнания остались далеко позади. Сейчас эта вырезанная из дерева великолепная женщина с античным лицом, как и у всех статуй, украшавших старинные корабли, смотрит, как я пишу мемуары у моря, и дарит мне свою печальную красоту.

По заранее составленному плану я должен был тайно попасть на пароход, проникнуть в каюту одного из матросов, а в эквадорском порту Гуайякиле объявиться среди банановых гор. Предполагалось, что, как только пароход начнет пришвартовываться к пристани, я появлюсь на палубе в элегантном костюме, с сигарой в зубах, хотя, надо сказать, отроду не курил сигар. С отъездом медлить было нельзя, и в доме решили сшить мне модный курортный костюм для путешествия в тропики. С меня заранее сняли мерку, и в два счета костюм был готов. Никогда в жизни я так не веселился, как тогда, когда его увидел. Понятие о моде у приютивших меня женщин сложилось под влиянием нашумевшего фильма «Унесенные ветром».[160] А братья считали образцом изысканного вкуса и элегантности то, на что они насмотрелись в дансингах Гарлема и в портовых барах карибских стран. Двубортный приталенный пиджак доходил мне до колен. Брюки туго стягивали щиколотки.

Я сохранил этот живописный экзотический наряд, любовно сделанный руками добрых людей, но покрасоваться в нем мне не пришлось. Я так и не попал на пароход, не сошел на банановый берег Гуайякиля, одетый подобно Кларку Гейблу.[161] Все получилось по-другому: я попал туда, где властвует холод, на крайний юг Чили, на крайний юг Америки и дерзнул пересечь Анды.

Путь через сельву

В ту пору Генеральным секретарем нашей партии был Рикардо Фонсека, человек с улыбающимся лицом и твердым характером, закаленный суровыми ветрами Карауэ, южанин, как и я. Фонсека сам занимался всем, что было связано с моим подпольем, с моими квартирами, с моими тайными переездами, изданием моих статей против Гонсалеса Виделы, а более всего он заботился о том, чтобы ни одна душа не узнала стороной, где я живу. Единственным человеком, который в течение полутора лет знал, где меня прячут, где я ем, где ночую, был сам Рикардо Фонсека – молодой блестящий руководитель, наш Генеральный секретарь. Зеленое пламя все ярче полыхало в глазах Рикардо, но силы его убывали, гасла светящаяся улыбка, и настал день, когда мы навсегда простились с нашим верным товарищем.

В условиях строжайшего подполья был избран новый руководитель партии – человек сильный духом и телом, портовый грузчик из Вальпараисо. Звали его Гало Гонсалес. Он отличался несгибаемой стойкостью и сложным характером, который нелегко было разглядеть за его внешностью. Надо сказать, что наша партия, организация с многолетним опытом, на пути которой были и свои идеологические промахи, не знала культа личности. Верх всегда брало национальное сознание, сознание того, что народ умеет делать все своими руками. В истории Чили не часто появлялись каудильо, и это тоже сказалось на характере нашей партии. Но пирамидальная иерархическая политика времен культа личности в условиях подполья создала в нашей партии несколько разреженную атмосферу.

Гало Гонсалес не мог поддерживать постоянную связь с партийными массами. В стране усиливался полицейский террор. За решеткой томились тысячи коммунистов. Особо опасные «преступники» были брошены в концлагерь на пустынном берегу Писагуа.

В строжайшем подполье вел Гало Гонсалес активную революционную деятельность, но отрыв партийного руководства от плоти партии становился все ощутимее. Да… Гало Гонсалес был настоящим человеком, мужественным борцом, наделенным поистине народной мудростью.

У него в руках был новый план моего побега, и на этот раз он осуществлялся с безупречной четкостью. Мне надо было выбраться из столицы, проехать тысячу километров и верхом на лошади пересечь Анды. В условленном месте меня должны были ждать аргентинские товарищи.

Мы выехали под вечер в автомобиле, посланном нам самой судьбой. Этот неуязвимый автомобиль принадлежал моему другу Раулю Бульнесу, работавшему в ту пору врачом в конной полиции. Он сам вывез меня за пределы Сантьяго и передал заботам чилийских коммунистов. Другой автомобиль, где все было предусмотрено для долгого путешествия, вел мой старый товарищ по партии шофер Эскобар.

Мы ехали день и ночь. Когда проезжали через города и селения или останавливались на бензозаправочных станциях, я, несмотря на темные очки и бороду, чтобы меня не опознали, старательно кутался в мягкий плед.

В полдень миновали Темуко, – по чистой случайности он оказался на пути побега, – не задержавшись там ни на минуту. Никто не узнал меня в родном городе. Мы пересекли мост, а затем деревушку Падре-Лас-Касас. Когда город остался далеко позади, вышли из машины и уселись на большом камне перекусить. По склону горы с веселым звоном сбегала речушка. Ко мне пришло проститься мое детство. Я здесь вырос, среди этих холмов, у реки родилась моя поэзия, она вобрала в себя шум дождя и наполнилась запахами леса, как свежая древесина. И вот теперь по дороге к свободе, к избавлению я на миг очутился в Темуко и услышал голос той воды, что научила меня петь.

Снова двинулись в путь. Только однажды нам пришлось пережить тревожные минуты. Наш автомобиль неожиданно был остановлен на шоссе весьма решительным офицером карабинеров. Я оцепенел и не произнес ни слова, но страхи оказались напрасными. Офицер попросил подвезти его до какого-то места, которое находилось в ста километрах. Он сел рядом с шофером, моим товарищем Эскобаром, и между ними завязалась оживленная беседа. Я прикинулся спящим, чтобы не вступать в разговор. Даже камни в Чили знали мой голос – голос поэта.


Без особых осложнений добрались до назначенного места. Это были лесоразработки, на первый взгляд безлюдные. Со всех сторон сюда подступала вода. Сначала мы пересекли широкое озеро Ранко и высадились среди густых зарослей кустарников и огромных деревьев. Дальше верхом на лошадях доехали до озера Майуе, которое переплыли на лодках. В густой листве гигантских деревьев, пронизанных глухим рокотом, едва проглядывал хозяйский дом. Говорят, что Чили – край света. То место, где мы очутились, – девственная сельва, взятая в кольцо снега и озерных вод, – поистине один из последних обитаемых уголков нашей планеты.

Дом, в который меня поселили, был временной постройкой, как и все в том краю. В железной печке день и ночь пылали свежераспиленные чурбаки. Устрашающий южный дождь беспрерывно стучал в стекла, словно хотел ворваться в дом. Дождь властвовал над угрюмой сельвой, над озерами и вулканами, над непроглядной ночью и яростно противился присутствию человека, который жил здесь по своим законам, не подчиняясь его воле.

Я мало знал о Хорхе Бельете, ожидавшем моего приезда. Бывший летчик, деловой и в то же время жадный до перемены мест человек, в высоких сапогах, в толстой короткой куртке… Его военная выправка, облик прирожденного командира были под стать всей обстановке, хотя здесь вместо выстроенных рядами солдат стояли исполинские деревья, нехоженый лес.

Хозяйка дома, хрупкая и плаксивая женщина с расстроенными нервами, воспринимала гнетущее безлюдье сельвы, вечный дождь и холод как личное оскорбление. Большую часть дня она проводила в слезах, но в доме был полный порядок и добротная еда, приготовленная из продуктов, добытых в озерных водах и лесных чащобах.

Хорхе Бельет начальствовал на лесных разработках, где делали железнодорожные шпалы, которые отправляли в Швецию или Данию. С утра до вечера визжали, срываясь на пронзительный стон, электропилы, рассекающие толщенные стволы деревьев. Сначала прокатывался глубокий, подземный гул сваленного дерева. Каждые пять – десять минут земля содрогалась, как огромный барабан, на который обрушивались спиленные лиственницы, буки – гигантские творения природы, чьи семена занес сюда ветер в далекие столетия. Потом взвивалась жалобой пила, вонзавшаяся в плоть исполина. Звук пилы – металлический, резкий, высокий, словно звук дикой, яростной скрипки, а за ним следом – рокот темного барабана земли, встречавшей своих богов, – все это создавало атмосферу мифического напряжения, замкнутой в кольцо тайны и космического ужаса. Умирала сельва. И я, потрясенный, вслушивался в ее стоны, будто спешил сюда, чтобы уловить древнейшие голоса навсегда уходящей жизни.

Главный хозяин лесных богатств жил в столице. Я не был с ним знаком. Говорили, он может нагрянуть в середине лета, и мои друзья опасались его приезда. Звали хозяина Пепе Родригес. Мне рассказывали, что он – капиталист современного склада, владелец ткацких фабрик и других предприятий, человек ловкий, деловой и энергичный. Помимо всего, он был махровым реакционером, активным членом самой правой партии Чили. Мне, попавшему проездом в его царство – о чем он и не подозревал, – все это было только на руку. Кому пришло бы в голову искать меня здесь? Все гражданские и полицейские власти были вассалами этого всемогущего человека, чьим гостеприимством я пользовался, хотя и считал, что никогда с ним не встречусь.

Уезжать надо было как можно скорее. Приближалось время снегопадов, а с Андами шутки плохи. Мои друзья ежедневно уходили в лес изучать дорогу. Но какая там дорога! По существу, они шли в разведку, отыскивая ее следы, скрытые перегноем и снегом. Ожидание становилось тягостным. Да и мои аргентинские товарищи могли встревожиться.

Когда почти все было готово, наш главнокомандующий по лесным разработкам – Хорхе Бельет озабоченно сообщил: вот-вот должен заявиться хозяин. Не позже чем через два дня.

Я пришел в замешательство. Ведь мы еще не собрались. И после стольких усилий возникала угроза, что хозяин узнает, кто прячется в его владениях. Всем было известно, что он близкий друг моего гонителя Гонсалеса Виделы и что тиран назначил за мою голову немалую цену. Что же делать?

Бельет с самого начала считал, что надо поговорить в открытую с Пепе Родригесом.

– Я его хорошо знаю, – сказал Хорхе, – он настоящий мужчина и выдавать тебя не станет.

Я не соглашался. Партия приказала держать все в строжайшей тайне, а Бельет намеревался нарушить ее приказ. Я так ему и сказал. Мы спорили горячо и долго и, в конце концов, сошлись на том, что я перееду жить в дом вождя индейского племени, в маленькую хижину, одиноко прижавшуюся к самой сельве.

После переезда в хижину мое положение стало еще более ненадежным. Настолько ненадежным, что Бельету удалось сломить мое упорство и я согласился на встречу с Пепе Родригесом, хозяином фабрик, лесоразработок и сельвы. Выбрали нейтральное место – вдалеке от его дома и от хижины. Под вечер я увидел приближавшийся джип. Из него вместе с моим приятелем Хорхе Бельетом вышел моложавый седой человек средних лет с энергичным лицом. Его первые слова были о том, что он берет на себя ответственность за мою безопасность и что отныне мне ничто не угрожает.

Наш разговор не отличался особой сердечностью, но этот человек явно располагал к себе. На улице стало холодно, и я пригласил его в хижину, где мы продолжили беседу. По его приказу на столе появились бутылка шампанского, виски и лед.

После четвертого стакана виски мы уже спорили, не жалея горла. Этот человек был категоричен в своих взглядах. Он высказывал интересные мысли, много знал, но меня приводила в ярость его невероятная самоуверенность. Мы оба стучали по столу кулаками и все же прикончили виски как добрые собутыльники.

Наша дружба продолжалась долгое время. Непоколебимое прямодушие было одним из лучших качеств человека, который, как говорят у нас в Чили, «держал сковороду за ручку». Вдобавок ко всему, Родригес читал мои стихи с такой необыкновенно умной и мужественной интонацией, что они как бы рождались для меня наново.

Пепе Родригес вернулся в Сантьяго к своим делам. Напоследок он еще раз показал свой широкий и властный характер, собрал всех подчиненных и твердым голосом сказал:

– Если сеньору Легаррету не удастся за эту неделю попасть в Аргентину тропой контрабандистов, вы проложите дорогу до самой границы. Все другие работы прекратить, пока не будет расчищена дорога. Таков мой приказ!

В то время я скрывался под именем Легаррета.

Пепе Родригес, этот своевольный феодал, умер два года спустя в бедности, покинутый всеми. Его обвинили в оптовой контрабанде и на много месяцев упрятали в тюрьму. Думаю, что для него, человека гордого и надменного, это было невыносимым страданием.

Я так и не сумел узнать, был ли виновен Пепе Родригес или его просто оклеветали. Ясно лишь то, что наша олигархическая рать, та самая, которой кое-что перепало от щедрот Родригеса, отвернулась от него, едва он попал на скамью подсудимых и дела его лопнули.

Лично я по-прежнему ему симпатизирую, и он навсегда останется в моей памяти. Непе Родригес был и будет для меня маленьким царьком, который своей властью приказал прорубить среди непроходимой сельвы дорогу в шестьдесят километров, чтобы поэт обрел свободу.

Анды

В Андских горах есть тайные тропы, которыми пользовались в прежние времена контрабандисты. Эти тропы настолько недоступны и опасны, что полиция давно перестала их охранять. Реки и пропасти встают здесь неодолимой преградой на пути человека.

Нашу экспедицию возглавлял Хорхе Бельет. К моей охране, состоящей из пяти человек – все отличные наездники и проводники, – присоединился мой старый друг Виктор Бианчи, который работал в тех местах землемером. Поначалу он меня не узнал: мешала борода, сильно отросшая за полтора года нелегальной жизни. Услышав о моем намерении пересечь андскую сельву, Бианчи тотчас предложил нам свои неоценимые услуги, поскольку был проводником с большим опытом. Ему случилось подняться даже на вершину Аконкагуа; в том трагическом восхождении только он один и остался в живых из всей экспедиции.

Мы ехали цепочкой, окутанные дымкой величественного рассветного часа. Давно уже, с детских лет, я не ездил верхом, но на мое счастье лошади шли мерным шагом. В южной андской сельве огромные деревья стоят поодаль друг от друга. В высоту уходят лиственницы и майтены, а за ними тепы и другие хвойные исполины. Поражают своей толщиной раули – чилийские буки. Я даже остановился, чтобы измерить одно дерево: в обхвате оно с целую лошадь. Неба не видно, а внизу, в непотревоженном веками рыхлом перегное, образовавшемся из опавших листьев, утопают копыта лошадей. В полном молчании прошли мы сквозь этот величественный храм первозданной природы. Наше продвижение вперед было отмечено тайной и опасностями, и мы повиновались самому малому знаку, который помогал не сбиться с пути. Не было ни тропинок, ни видимых глазу следов, наша нестройная кавалькада – пять всадников – пробивалась почти что наугад навстречу моей свободе, преодолевая все преграды: огромные поваленные деревья, вечные безмолвные снега, громоздящиеся скалы, неприступные реки. Мои друзья умели ориентироваться в лесных дебрях, но для верности делали зарубки на коре деревьев, чтобы найти обратную дорогу потом, когда я останусь один на один со своей судьбой.

Мы ехали завороженные, подавленные этой безбрежной глушью, этим зеленым и белым безмолвием, – нескончаемые деревья, могучие лианы, накопленный веками гумус, завалившиеся гигантские стволы, которые внезапно преграждали нам путь. Мы встретились с ослепительной, таинственной природой, и в то же время – с растущей угрозой снежных обвалов, холода и погони. Все сплелось воедино: одиночество, опасность, тишина и непреложность нашей цели.

Порой мы шли по едва заметному следу, оставленному, быть может, контрабандистами, а может, беглыми преступниками. Кто знает, много ли их погибло в ледяных лапах зимы, в грозных снежных бурях, которые вьются вокруг путника, пока не схоронят его под семью пластами неумолимой белизны.

И все же среди страшного, необузданного одиночества можно было увидеть следы, оставленные рукой человека. Это были выстоявшие не одну зиму большие кучи голых веток – дары многих сотен путников. Высокими могильными курганами темнели они среди деревьев, чтобы живые обращались памятью к погибшим, к тем, кто не смог идти и навсегда остался лежать под андскими снегами. Мои товарищи тоже срезали хлеставшие по лицу ветки, которые свисали с вечнозеленых хвойных исполинов и с огромных дубов, их последняя, еще уцелевшая листва трепетала, чуя приближение зимних бурь. И я оставлял срезанную ветку – свою визитную карточку – на каждой могиле неведомого мне путника.

В одном месте нам случилось пересечь реку. Маленькие горные потоки, рожденные на вершинах Анд, стремительно срываются вниз, по пути разряжая свою непомерную силу, низвергаясь водопадами на скалы и земли с разрушительной энергией и скоростью, принесенной с запредельных высот. Но на этот раз перед нами была тихая зеркальная гладь широкой реки, которую мы решили перейти вброд. Едва лошади ступили в реку, как дно ушло у них из-под ног, и они поплыли к другому берегу. Внезапно мой конь чуть ли не весь погрузился в воду, и я, лишившись опоры, отчаянно пытался обхватить ногами его бока; несчастное животное с трудом удерживало голову над водой. Так мы пересекли реку. Потом мои проводники спросили меня, улыбаясь:

– Испугались?

– Очень. Уж думал – мне конец, – ответил я.

– Да мы плыли следом за вами с лассо в руках! – признались они.

– Как раз здесь, – добавил один, – свалился с лошади мой отец и его унесло течением. Ну а с вами бы такого уже не случилось.

Мы продолжали наш путь и вскоре оказались в темном туннеле. Быть может, его выдолбила в грозных и недоступных скалах некогда могучая, потом исчезнувшая река, а может, этот горный канал был пробит среди камня и гранита великим сотрясением нашей планеты. Едва мы продвинулись на несколько метров, наши лошади заскользили, стали спотыкаться об острые камни. Ноги их подкашивались, из-под копыт сыпались яркие искры. Мне уже представлялось, как я вылетаю из седла и разбиваюсь об эти камни. У лошадей сочилась кровь из ноздрей и копыт, но мы упрямо шли вперед по нашей широкой, сверкающей, трудной дороге.

В дикой сельве мы встретились с приятной неожиданностью. Призрачным видением возник перед нами изумрудно-зеленый луг, свернувшийся уютным клубком в отрогах темных гор, – прозрачная вода, высокие травы, полевые цветы, шум речного потока и синева неба, щедрый свет, вызволенный из плена листвы.

Казалось, что мы ступили в магический круг, что нам, паломникам, открылось какое-то святилище. Ощущение мистической тайны усилилось после совершения обряда, в котором я участвовал вместе со всеми. Проводники спешились и приблизились к бычьему черепу, который белел посреди луга. Молча, один за другим, они стали бросать в его глазницы монеты и еду. Я присоединился к этому обряду – к возложению даров на алтарь сбившихся с пути безвестных Одиссеев, беглецов всех мастей, которые найдут пищу и помощь в бычьем черепе.

Но на этом незабываемое священнодействие не кончилось. Мои друзья поснимали шапки и начали свой странный танец: они прыгали на одной ноге вокруг одинокого черепа по широкому кольцу, вытоптанному до них стольними путниками. Именно тогда, глядя на этот непостижимый обряд, который свершался моими проводниками, я скорее почувствовал, чем понял, что в жизни существует связь между теми, кто не знает друг друга, есть забота, призыв к помощи и отклик даже в самой пустынной и уединенной глуши нашего мира.

К вечеру, уже недалеко от границы, которая на многие годы разлучила меня с родиной, мы подошли к последней горной котловине. Впереди засветился огонек – верная примета человеческого жилья. Вскоре перед нашим взором предстали стоявшие порознь постройки – полуразвалившиеся бараки, на первый взгляд – пустые. Войдя в один из них, мы зажмурились от яркого света: посреди помещения пылали огромные стволы – плоть андских гигантов. День и ночь горели они здесь, а дым легко уходил наружу сквозь щели в крыше и плыл по меркнущему небу густой синей вуалью. Оглядевшись, мы увидели груды сыров, свезенных сюда теми, кто жил и трудился в этих горах. У огня вповалку лежали люди. До нашего слуха донеслись негромкие звуки гитары и слова песни. Рождаясь из пламени и тьмы, она дарила нам первую за весь наш путь встречу с человеческим голосом. То была песня о любви и разлуке, то был плач о любви и печали, обращенный к далекой весне, к городам, откуда мы пришли, к бескрайним просторам жизни. Здесь не знали, кто мы, не знали о моем побеге, не знали моего имени, моей поэзии. А может, знали о нас и обо всем. Доподлинным было лишь то, что нас щедро угощали у огня, что мы пели песни, а потом во тьме отправились к примитивным купальням, туда, где протекал горячий минеральный источник. И погрузившись в воду, почувствовали обволакивающее, живительное тепло, идущее из самых недр вулканических гор.

Мы плескались в источнике с наслаждением, смывая, сбрасывая тяжесть долгой томительной дороги. Как будто заново рожденные, вынутые из купели, отдохнувшие, тронулись на рассвете в путь, преодолевая последние километры, которые уводили меня от ввергнутой во мрак родины. Мы ехали, напевая, чувствуя прилив новых сил, вдыхая воздух полной грудью, веря, что впереди великая дорога мира. Когда в горах нам захотелось отблагодарить хозяев – я это помню, как сейчас, – за песни, за угощенье, за кров и ночлег, за чудесный источник, словом, за ту неожиданную помощь, что встретилась на пути, – они отказались наотрез. Мы были их гостями, и все тут. В этом тихо сказанном «и все тут» таилось многое, может, признание, а может, те же мечты, что и у нас.

Сан-Мартин-де-лос-Андес

По заброшенной хижине мы поняли, что добрались до границы между Чили и Аргентиной. Я был на свободе и написал на стене хижины: «До скорого свиданья, моя родина. Я ухожу, но ты остаешься со мною».

В Сан-Мартине-де-лос-Андес нас должен был ждать знакомый чилиец. Городок, расположенный в аргентинских горах, был так мал, что меня предупредили лишь об одном: «Номер сними в лучшей гостинице и жди Педрито Рамиреса».

Но в жизни всего не предвидишь. В Сан-Мартиле-де-лос-Андес не одна, а две лучших гостиницы. Какую выбрать? Мы предпочли более дорогую, на окраине, хотя первая гостиница, которую увидели, стояла на главной и очень красивой площади города.

Выбранная нами гостиница оказалась настолько роскошной, что нас туда не пожелали впустить. С неприязнью глянули на заросшие щетиной лица, на перекинутые через плечо котомки, на пропыленные в долгом пути костюмы… Наш вид внушил бы опасения кому угодно. А тем паче хозяину гостиницы, где жили высокородные англичане из Шотландии, прибывшие половить семгу в аргентинских водах. В нас не было ничего от лордов. Словом, хозяин, театрально разводя руками, стал объяснять, что последний номер сдан всего десять минут назад, и мы поняли, что нам попросту сказали vade retro.[162] И вот тут в дверях появился элегантный мужчина с военной выправкой в сопровождении блондинки, похожей на кинозвезду.

– Стойте, – властно загремел он, – где это видано, чтоб прогоняли чилийцев. Они останутся здесь!

И мы остались. Наш покровитель так смахивал на Перона,[163] а его дама – на Эвиту,[164] что мы в первый момент растерялись. Позже, когда, умытые и переодевшиеся, мы сели с ними за один стол и, не торопясь, распили бутылку сомнительного шампанского, стало известно, что наш герой – начальник местного гарнизона, а его спутница и в самом деле актриса, приехавшая к нему из Буэнос-Айреса.

Мы выдали себя за чилийских лесоторговцев, которые прибыли в Аргентину, чтобы заключить выгодные сделки. Начальник гарнизона окрестил меня Человеком-горой. Виктор Бианчи, который оставался со мной из дружеских чувств и любви к приключениям, настроил гитару и двусмысленными, озорными чилийскими песенками привел в восхищение аргентинок и аргентинцев. Но прошло трое суток, а Педрито Рамирес не появился. Я по знал, что и думать. У нас уже не было ни чистых рубашек, ни денег, чтобы купить новые. А всякий уважающий себя лесоторговец, говорил Виктор Бианчи, должен по крайней мере иметь рубашки.

Между тем начальник гарнизона пригласил нас отобедать в его полку. Мы с ним сдружились, и в порыве откровенности он признался, что даже сходство с Пероном не заставило его стать перонистом. Часами мы спорили, чей президент хуже – аргентинский или чилийский…

Наконец однажды утром в мой номер ворвался Педрито Рамирес.

– Несчастный, – завопил я, – где ты пропадал?

Все разъяснилось очень просто. Рамирес терпеливо дожидался нас в гостинице, что стояла на площади.

Через десять минут наша машина уже неслась по бескрайней равнине. Ехали день и ночь. Время от времени аргентинцы делали короткую остановку, чтобы приготовить мате,[165] а потом снова мчались сквозь безбрежное однообразие пампы.

В Париже и с паспортом

Разумеется, в Буэнос-Айресе я прежде всего должен был раздобыть новое удостоверение личности. Те подложные документы, что помогли мне попасть в Аргентину, не годились на тот случай, если потребуется пересечь океан и попасть в Европу. Как же получить нужные бумаги? Ведь за мной уже вовсю охотилась аргентинская полиция, поднятая на ноги чилийским правительством. И вот в эту трудную минуту я подумал о том, что дремало на дне моей памяти. Я подумал, что писатель Мигель Анхель Астуриас, мой старинный друг из Центральной Америки, вполне может жить в Буэнос-Айресе, занимая какой-нибудь дипломатический пост в посольстве Гватемалы – страны, где он родился. Мы отдаленно походили друг на друга и когда-то с обоюдного согласия решили причислить себя к семейству «чомпипе». Этим словом индейцы Гватемалы и Мексики называют индюков. Мы оба – носатые, полные, с массивными тяжелыми лицами – чем-то напоминали эту мясистую и вкусную птицу.

Астуриас пришел в мою нелегальную квартиру.

– Дружище «чомпипе», – сказал я, – одолжи мне на время твой паспорт. Доставь мне удовольствие попасть в Европу в качестве Мигеля Анхеля Астуриаса.

Надо сказать, что Астуриас при всем своем либерализме был далек от активной политической деятельности. Но тем не менее не колебался ни минуты. Через несколько дней под услужливые: «Сеньор Астуриас, сюда, пожалуйста», «Сеньор Астуриас, туда, пожалуйста», – я пересек широкую реку, которая разделяет Аргентину и Уругвай, и добрался до Монтевидео, а потом, пройдя сквозь все полицейские посты и проверки в аэропортах, очутился, наконец, в Париже под именем известного гватемальского писателя Мигеля Анхеля Астуриаса.

Однако в Париже у меня снова возникли трудности с документами. Мой блистательный паспорт не выдержал бы неумолимого и цепкого взгляда французской Sûreté.[166] Мне очень не хотелось отказываться от имени Мигеля Анхеля Астуриаса, но я должен был стать чилийцем Пабло Нерудой. Только как, если Пабло Неруда не приезжал во Францию, если во Францию прибыл Мигель Анхель Астуриас?

Мои приятели настояли, чтобы я укрылся в отеле «Георг V». «Там, среди сильных мира сего, никто не посмеет потребовать у тебя документы».

Я прожил в этом шикарном отеле несколько дней, мало беспокоясь, что мой потрепанный за долгий путь андский костюм не вяжется с элегантностью и богатством, окружавших меня людей. Именно тогда появился Пикассо – человек великого таланта и великой душевной щедрости. Он радовался как дитя: незадолго до нашей встречи ему случилось произнести свою первую в жизни речь. То была речь о моей поэзии, моих преследователях, о моем побеге. С братской заботливостью этот гениальный минотавр современной живописи вникал во все подробности моей парижской жизни. Он вел переговоры с властями, обзванивал сотни людей. Сколько прекрасных картин не смог написать великий художник по моей вине! Мне было совестно, что Пикассо тратит на меня свое священное время.


В те дни в Париже проходил Всемирный конгресс сторонников мира. Я появился в зале заседания перед самым его закрытием и прочитал одно из своих стихотворений. Делегаты конгресса встретили меня аплодисментами, обнимали. Многие считали, что я погиб, не верили, что мне удастся обмануть разъяренную чилийскую полицию.

На другой день в мою гостиницу пришел господин Альдерет, старый журналист из Франс пресс. Он сказал мне:

– Когда пресса сообщила, что вы в Париже, чилийское правительство официально заявило, что это фальшивка, что кто-то выдает себя за Пабло Неруду, который находится в Чили, и что арест Неруды – дело нескольких часов, так как полиция напала на его след. Что можно сказать по этому поводу?

Мне пришли на память слова Марка Твена, сказанные по поводу спора о существовании Шекспира, спора нелепого и надуманного, искусственно поддерживаемого литераторами. «Эти произведения, – сказал Марк Твен, – писал не Уильям Шекспир, а другой англичанин, который родился и умер в тот же день и час, что и он, и, по крайне удивительному совпадению, звался Уильямом Шекспиром».

– Ответьте им, – сказал я журналисту, – что я – не Пабло Неруда, а другой чилиец, который пишет стихи, борется за свободу и тоже носит имя Пабло Неруды.


С моими документами все оказалось не так-то просто. Улаживали мои дела Арагон и Поль Элюар. И пока шли хлопоты, я жил на полулегальном положении.

Среди людей, у которых я нашел убежище, была и мадам Франсуаз Жиру. Мне никогда не забыть эту своеобразную и в высшей степени интеллигентную даму. Она жила в Пале-Рояль, по соседству с Колетт.[167] Франсуаз Жиру усыновила вьетнамского ребенка. В свое время французская армия энергично занималась тем, за что потом взялись американцы, – убийством невинных людей на далекой вьетнамской земле. Именно тогда мадам Жиру решила усыновить вьетнамского мальчика.

Помню, в ее квартире висела картина Пикассо – пожалуй, одна из лучших, что я видел. Это было большое полотно докубистского периода: две алые плюшевые гардины, чуть приоткрытые, словно створки окна, спускаются на стол, поперек которого лежит длинный французский хлеб. Эта картина внушала благоговейное чувство. Огромный хлеб на столе по своей композиции напоминал основной образ старинной иконы или «Мученичество святого Маврикия» Эль Греко, в Эскориале. Мысленно я назвал картину «Вознесение святого Хлеба».

Однажды в мое убежище пришел сам Пикассо. Я подвел его к картине, написанной им много лет назад. Он забыл о ней и принялся рассматривать со всей серьезностью; на сосредоточенном лице появилось какое-то меланхолическое выражение, которое бывало у него очень редко. Минут десять он молчал, то подходя к забытой картине совсем близко, то отступая от нее.

– Она мне нравится все больше и больше, – сказал я, когда он очнулся от раздумий. – Я хочу, чтоб наш Национальный музей приобрел эту вещь. Мадам Жиру склонна продать ее.

Пикассо обернулся к картине, впился глазами в великолепно выписанный хлеб и скупо сказал:

– Неплохо.


Дом, который я снял, показался мне очень забавным. Он стоял на улице Пьер-Миль, во втором arrondissement,[168] или, как говорят чилийцы, там, «где черт потерял свое пончо». В этом округе жили рабочие и обедневшие семья из средних слоев. Добираться туда на метро надо более часа. Мне этот дом приглянулся своим сходством с птичником – три этажа с коридорами и маленькими клетушками. В самом деле, великолепный курятник.

Первый этаж, где было попросторнее и стояла печка, я отвел под библиотеку и «салон» для праздничных встреч. Наверху разместились мои друзья, почти все они приехали из Чили. Там жили художники Хосе Вентурелли, Немесио Антунес и кто-то еще – не припомню.

В те дни меня посетили поэт Николай Тихонов, драматург Александр Корнейчук (он занимал тогда большой пост на Украине) и романист Константин Симонов – три крупные фигуры в советской литературе. Я видел их в первый раз. Они обняли меня, словно мы были братьями, встретившимися после долгой разлуки. И каждый подарил мне звонкий поцелуй, тот самый, что у славян служит знаком большого дружеского чувства и уважения; признаться, я не сразу привык к этим братским мужским поцелуям. С годами, когда мне открылся их истинный смысл, я позволил себе начать один из рассказов такими словами:

– Первый поцеловавший меня мужчина был чехословацкий консул…


Чилийское правительство меня не жаловало. Не жаловало ни в Чили, ни за его пределами. Куда бы я ни попадал, мое появление предваряли звонки, доносы, настраивающие против меня правительства других стран.

Я узнал о том, что в Кэ д'Орсе[169] лежит донесение о моей персоне, в котором говорилось приблизительно следующее: «Неруда и его супруга Делиа дель Карриль часто посещают Испанию и передают советские инструкции. Эти инструкции они получают от русского писателя Ильи Эренбурга, с которым Пабло Неруда также совершает тайные поездки в Испанию. Для установления более тесных контактов с Ильей Эренбургом Неруда поселился в доме, где живет советский писатель».

Несусветный бред. Просто Жан Ришар Блок[170] дал мне однажды письмо для своего друга, который занимал ответственный пост в министерстве иностранных дел Испании. Я объяснил французскому чиновнику, что с помощью этого вздорного домысла меня хотят выдворить из Франции. Сказал и о том, что мечтаю познакомиться с Эренбургом, которого, к великому сожалению, не имел еще чести видеть. Важный чиновник посмотрел на меня сочувственно и пообещал внимательно изучить мой вопрос. Но дальше слов дело не пошло: никто так и не снял с меня эти дурацкие обвинения.

Вот тогда я и решил представиться Эренбургу. Мне говорили, что он почти ежедневно бывает в «Ла Куполь», где обедает вечером.

– Я Пабло Неруда, чилийский поэт, – сказал я. – Если верить полиции, мы – близкие друзья и живем в одном доме. Поскольку меня по вашей вине могут выставить из Франции, мне захотелось хотя бы познакомиться с вами и пожать руку.

Думаю, Эренбург не спешил удивляться ни при каких обстоятельствах на свете. Но тут его взлохмаченные брови поползли вверх и из-под нависших на лоб непокорных седых прядей на меня глянули глаза, в которых было откровенное замешательство.

– Я тоже хотел познакомиться с вами, Неруда, – сказал он. – Мне по душе ваши стихи. А пока что попробуйте эту choucroute[171] по-эльзасски.

С той минуты началась наша большая дружба. Чуть ли не в тот же день он принялся переводить мою «Испанию в сердце». Надо отдать должное французской полиции: она подарила мне одного из самых лучших друзей и одного из самых ярких переводчиков моей поэзии на русский язык.


Однажды ко мне пришел Жюль Сюпервьель.[172] К тому времени у меня уже был чилийский паспорт со всеми необходимыми пометками. Я был взволнован, тронут визитом почтенного поэта, который почти не выходил из Дому.

– Я пришел сказать важную вещь: мой зять Берто хочет тебя видеть. А по какому поводу – мне неизвестно.

Берто был начальником полиции. Когда мы вошли в его кабинет, он пригласил нас сесть рядом с ним. Ни разу в жизни я не видел столько телефонных аппаратов на одном столе. Сколько их было? Наверно, не меньше двадцати. Сквозь лес телефонов на меня смотрело умное, хитроватое лицо. Мне подумалось, что здесь, в этом высоком учреждении, были стянуты в один узел все нити тайной парижской жизни. На память пришли Фантомас и комиссар Meгрэ.

Неожиданно выяснилось, что начальник полиции читал мои стихи и вообще достаточно знал мою поэзию.

– Посол Чили в письменной форме обратился с просьбой изъять у вас паспорт. Он утверждает, что вы незаконно пользуетесь дипломатическим паспортом. Так ли это?

– У меня вовсе не дипломатический, а служебный паспорт, – ответил я. – Как сенатор я имею право на такой паспорт. Он у меня с собой, вы можете с ним ознакомиться, но не изъять, поскольку это моя собственность.

– Он не просрочен? Кто сделал продление? – спросил мосье Берто, взяв паспорт.

– Насколько я понимаю, с паспортом у меня все в порядке. А вот кто продлил его, не скажу, потому что чилийские власти снимут того человека с занимаемой им должности.

Начальник полиции внимательно изучил мои бумаги, затем взял трубку одного из многочисленных телефонов и попросил соединить его с послом Чили.

Телефонный разговор происходил при мне.

– Нет, сеньор посол, я не вправе это сделать. Паспорт в полном порядке. Нам неизвестно, кто именно продлил его. Повторяю, у меня нет никаких оснований изъять документ. Нет, не могу, сеньор посол. Очень сожалею.

Посол был откровенно настойчив, но и Берто со своей стороны не скрывал раздражения. Наконец он положил трубку и сказал:

– По-моему, это ваш большой враг. Но можете оставаться во Франции столько, сколько вам заблагорассудится.

Мы с Сюпервьелем вышли на улицу. Старый поэт плохо понимал, что произошло. Я же испытывал смешанное чувство торжества и отвращения. Этот преследовавший меня посол, этот прихвостень Гонсалеса Виделы был не кто иной, как Хоакин Фернандес, тот, кто выдавал себя за моего друга, кто не пропускал случая похвалить мои стихи и от кого еще сегодня утром через посла Гватемалы я получил наилюбезнейшее письмо.

Корни

Эренбург, который читал и переводил мои стихи, часто упрекал меня: опять корень, слишком много корней в твоих стихах. Зачем столько?

Это верно. Южная земля Чили пустила корни в мою поэзию, и они остались там навсегда. Моя жизнь – долгая цепь странствий и возвращений, которые вновь приводят меня в южный лес, в глухую затерянную сельву.

В тех краях валятся на землю титанические деревья – то под тяжестью своей могущественной семивековой жизни, то вырванные с корнем разбушевавшейся стихией, то опаленные снегом, то загубленные пожаром. Я слышал, как рушатся в глубинах леса деревья-исполины, падает дуб с глухим грохотом неведомой катастрофы, и кажется, чья-то огромная рука стучится в дверь земли, требуя могилы.

Но вывороченные корни остаются под открытым небом и попадают во власть враждебного времени, сырости и мха, во власть неспешной гибели.

И нет ничего прекрасней этих огромных разомкнутых рук – израненных, обожженных, что лежат поперек лесной тропы, – они раскрывают нам тайну погребенного дерева, загадку зеленой листвы. Трагические, вскинутые вверх, они являют нам новую красоту: это изваяния земных глубин, тайные шедевры самой природы.

Однажды мы с Рафаэлем Альберти бродили среди водопадов, густых зарослей и могучих деревьев Осорно; испанский поэт восхищался тем, что ни одна ветка не повторяет другую, что листья как бы соперничают между собой в бесконечном стилевом разнообразии.

– Как будто их отобрал садовод для великолепного парка, – заметил он.

Спустя годы в Риме Рафаэль вспомнил о нашей прогулке и о неповторимой, естественной пышности наших лесов.

Это все было. Этого нет. И я с грустью думаю о том, как в детстве и юности своей я уходил к Бороа и Карауэ, а то и к реке Тольтен в горах побережья. Какие меня поджидали встречи! Горделивая стать коричного дерева, его пряное благоуханье после дождя, зимние бороды лишайника, обрамлявшие бесчисленные лица сельвы.

Я поддевал ногой палую листву, отыскивая сверкающую молнию золотистых скарабеев; в нарядном платье подсолнуха они танцевали свой едва зримый танец у корней деревьев.

А позже, когда я верхом на лошади пересекал Андские горы, чтобы добраться до аргентинской границы, перед нами под зеленым сводом деревьев возникло неожиданное препятствие: огромный выворотень – выше всадника на коне. Топорами, работой без продыха мы расчистили себе путь. Эти гигантские корни были подобны опрокинутым храмам, обнажившим силу своего величия.

Загрузка...