Я: Не хотим ли мы сегодня отдать дань Хёльдерлину?
— Хёльдерлину? Прекрасная идея! Надеюсь, нас не размочит, как в прошлое воскресенье днем, на меня обрушился настоящий всемирный потоп. По возвращении в лечебницу я выглядел как самый паршивый бродяга.
Даже сегодня, несмотря на мороз, он не взял ни пальто, ни зонта. В изношенном желтоватом костюме в клетку, галстуке в красную полоску и подвернутых брюках Роберт выглядит довольно дерзко. Не теряя времени, мы шагаем в Госсау по дороге, припорошенной снегом; мимо проносится ласка, роется в снегу и с любопытством выглядывает из него, навострив Золи. Первым делом обсуждаем бомбардировку немецких городов. Я считаю постыдным воевать в тылу против женщин, детей и больных независимо от того, какой нацией развязана война. То, что хитлеровцы бомбили Лондон, не дает союзникам права применять столь же бесчеловечную тактику. Роберт резко возражает, что мои суждения слишком субъективны и сентиментальны. Тот, кому угрожают, как британцам, должен обратиться к самой безжалостной реальной политике. Хитлеровские гунны не заслужили лучшего. Каждая нация превращается в жестокого эгоиста, когда решается вопрос о самом ее существовании; тут даже христианство должно отойти на второй план.
— Но протестовали ли цивилизованные народы, когда итальянская эскадра бомбила абиссинцев?
— Позвольте заметить, абиссинцы не оказались бы в таком положении, если бы устояли перед соблазнами цивилизации и остались верны традициям. Все зависит от верности традициям, всегда и везде!
Роберт с удовольствием показывает мне старую деревенскую часть Госсау. Большинство людей в церкви. Очень тихо; можно увидеть лишь несколько детей, катающихся на санках, и интернированных поляков в желто-зеленой форме. Мы идем дальше, иногда нам встречаются розвальни и слышится звон сбруи; снег часто до колен. Из одной конюшни выходит батрак с вилами на плече. Я кричу: «Доброе утро!» Он не отвечает, Роберт говорит: «Наверное, завидует, что не может гулять, как мы!» В Арнегге стучимся в трактир, но в ответ — лишь мертвая тишина. Спустя два часа оказываемся в Хауптвиле, где около 1800 г. Хёльдерлин был гувернером в семье Гонценбахов. Напротив богатого дома в стиле барокко, на стене которого под солнечными часами написано: «Работайте и бодрствуйте, пока есть свет, О ночных часах я не извещаю», — расположена гостиница Zum Leuen. Нам подают превосходный кофе и свежий тильзитер. Роберт спрашивает: «Вам не кажется, что хозяйка из южных немцев? Обратите внимание на ее диалект. Возможно, Хёльдерлин привлек сюда южных немцев». Мы останавливаемся перед просторным патрицианским домом Гонценбахов, поселившихся здесь в начале XVII в. и разбогатевших благодаря торговле полотном, и любуемся башенкой, под которой проходит улица, а также венецианскими балконами, тихим двором и фасадами господского дома с двумя наружными лестницами и флюгером. Теперь имение принадлежит Тургауской школе домоводства при благотворительной организации, но Роберт находит, что в доме все еще можно разглядеть нечто живописное и аристократически-мечтательное. Я предлагаю:
— Посмотрим на мемориальную доску Хёльдерлина, установленную в прошлом году?
— Нет, нет, — отмахивается Роберт, — нас не должны заботить крикливые афиши! Как же отвратительны вещи, которые столь нарочито взывают к благоговению! Между прочим, судьба Хёльдерлина — лишь одна из множества разыгравшихся здесь. Нельзя забывать о славе безвестного.
С четверть часа глазеем, а когда сворачиваем на дорогу к лесистому холму, который отделяет Хауптвиль от Бишофсцелля, спрашиваем у пожилого мужчины, расчищающего снег перед домом, жив ли еще кто из потомков бывших хозяев. Он смотрит на нас правым глазом, левого у него нет:
— Да, один. Но он полуглухой и малость глуповат. Иногда приезжает сюда, — через некоторое время добавляет: — Люди совершенно не заслуживают таких великолепных домов, если они валят на все бомбы.
Я вступаю в разговор:
— Может быть, они станут лучше...
— Они и станут лучше?
— Может быть, они будут вынуждены стать лучше!
— Конечно. Такое может случиться. Будем надеяться!
Роберт кивает.
Сейчас около полудня. По дороге во время прогулки я наконец говорю Роберту (давно вертелось на языке, но я ждал благоприятного момента, чтобы не испугать его), что его смертельно больная сестра Лиза, которая лежит в бернском госпитале, изъявила желание, чтобы Роберт вместе со мной навестил ее. Роберт тут же отвечает, отбиваясь:
— Что опять за суета! Я не могу и не хочу ехать в Берн после того, как меня оттуда выкинули. Это point d'honneur[4]. Я привязан к Херизау и выполняю повседневные обязанности, которыми не хочу пренебрегать. Главное не выделяться и не нарушать порядок лечебницы! Я не могу себе этого позволить... В общем: я глух к сентиментальным просьбам. А разве я не болен? Разве мне не нужен покой? В таких случаях лучше оставаться одному. Я ведь не хотел ничего иного, когда меня положили в лечебницу. Простым людям вроде нас следует вести себя как можно спокойнее в таких ситуациях. А теперь я должен сорваться в Берн? Мне было бы стыдно в первую очередь перед вами! Мы стояли бы возле бедной Лизы как два болвана и, возможно, даже довели бы ее до слез. Нет, нет, как бы она мне ни нравилась, нельзя потакать женской сентиментальности! Нам достаточно общества друг друга, вы не находите?
— Но дела Лизы плохи, очень плохи. Возможно, вы никогда ее больше не увидите!..
— Ну, на все воля Божья, может статься, что и не увидимся. Такова человеческая судьба. Однажды мне тоже придется умереть в одиночестве. Конечно, мне жаль Лизу. Она была чудесной сестрой. Но ее любовь к родным граничит с чем-то нездоровым, с незрелостью.
«Мы, Вальзеры, чрезмерно уязвимы и привязаны к семье. Вы не замечали: бездетные супруги — а мы, Вальзеры, все бездетны — обычно сами сохраняют ребячество. Человек, по крайней мере порядочный, растет, заботясь о других. Заботы придают его жизни рельеф. Бездетность в нашей семье — типичное проявление утонченности, выражающееся между прочим в предельной чувствительности».
Мы едим в мясной лавке-трактире в Бишофс-целле, где осматривали средневековую ратушу. В зале до сих пор стоит кукольная рождественская елка. Подают суп с мясом, горошек, жареный картофель стружкой, салат и фруктовый компот, а ко всему этому — местное красное вино, благородное Nuβbaumer. Нас обслуживает беременная жена трактирщика. Роберт рассказывает, что вахмистр, служивший в его части, а ныне базельский бухгалтер, прислал ему на Рождество сигары. Откуда он мог узнать его адрес? Они ничего не слышали друг о друге десятки лет. Но эта посылка пробудила в нем много воспоминаний. В первый Новый год, встреченный на службе, крестьянин из Гларуса пел старинные народные песни, в том числе романтическую средневековую рыцарскую балладу. Впрочем, Роберт тогда постарался по мере сил отстраниться от совместного празднования Рождества и богослужения; это бы слишком взбудоражило его.
Поездка по железной дороге из Бишофсцелля в Госсау; заходим в кондитерскую и лакомимся сладостями. Я рассказываю Роберту, что читаю написанный Эрихом Айком трехтомник о Бисмарке: в 1852 г. Бисмарк хотел стереть с лица земли крупные города с революционно настроенным населением. У меня все больше складывается впечатление, будто Бисмарк был предтечей хитлеровцев: циничный крючкотвор, когда это было ему удобно, безжалостный, властный политик и разжигатель войны. Однако он в сто раз умнее и культурнее нацистов. Роберт соглашается и говорит, что Муссолини кажется ему итальянской версией Бисмарка. Национал-социализм начался уже с Фридриха Великого.
Роберт спрашивает, ничего, если мы прогуляемся из Госсау в Херизау через поле, чтобы освежить затуманенные вином головы. Я согласен. Мы бредем, утопая в высоком снегу, к лесу, расположенному на пригорке; между частыми черноватыми елями натыкаемся на пограничный камень, разделяющий кантоны Аппенцелль-Ауссерроден и Занкт Галлеy. Роберт с нежностью проводит по нему рукой и дважды спрашивает: «Правда, это был хороший день?» В Херизау у нас есть еще полтора часа до того, как отправится мой поезд. Мы колеблемся, не зная, пойти ли в привокзальный буфет. Я предлагаю подняться в деревню. Роберт с радостью соглашается. В старой ее части мы заходим в трактир Drei Könige. Там только официантка, она пишет письмо. Уютно, тепло и сумрачно. Роберт чувствует себя в своей тарелке, у него помолодевшее, оживленное лицо. Он быстро выпивает три «больших темных» и курит сигары, подаренные вахмистром. Почти час он рассказывает о Берне:
— Я прожил там почти восемь лет, пока меня не отбуксировали в Вальдау, где я пробыл три с половиной года и даже поначалу еще немного писал, немного, только чтобы продолжать обслуживать заказчиков. Во время пребывания в Берне это были прежде всего две газеты, платившая щедро Berliner Tageblatt и платившая скверно Prager Presse. Но во второй публиковали все, что я писал, и эта вера в меня была ценнее, чем гонорары от швейцарских газет, которые часто придирались к моим работам. В Биле я писал в основном для разных журналов. Видите ли, всякий раз, когда я уезжал в другой город, то забывал свое прошлое и полностью приспосабливался к новой обстановке. В Берне мне было сложно бороться, многие годы. В моем возрасте покорять новое место без протекции — не шутка. Я приехал в Берн бедным, как церковная мышь, несколько тысяч марок, которые я хранил в банке, съела инфляция. Да, я жил там весьма одиноко и часто менял съемные комнаты. Точно больше десяти раз. Иногда они были довольно убогими. Мой основной круг общения составляли официантки и дочь одного еврейского издателя, а также библиотекарь Ханс Блёш и изредка — писатель А. Ф., который, однако, становился заносчивым. Мне следовало бы влепить ему пощечину. Я приложил огромные усилия, чтобы вновь добиться успеха и найти вдохновение. Но в мою глотку вливалось большое количество алкоголя, так что скоро и там мне больше не были рады.
— Вы по-настоящему напивались?
-— Конечно! Большую часть заработка я спускал на алкоголь. Чего не сделаешь, когда тебе одиноко! Иногда на выходных или в отпуске я отправлялся пешком в Белл ел ей к Лизе; но в целом я редко видел кого-либо из семьи.
— Правда ли, что в Берлине вы сожгли три неопубликованных романа?
— Возможно. В то время я был одержим написанием романов. Но понял, что упорствовал в форме, слишком пространной для моего таланта. Поэтому я спрятался в коротких рассказах и фельетонах, словно улитка в домике. Между прочим, только сам автор имеет право решать, к какому жанру обратиться. Возможно, он пишет романы только для того, чтобы вздохнуть полной грудью. Совершенно не важно, говорят современники «да» или «нет». Нужно уметь и проигрывать. Если бы я мог начать все сначала, я бы постарался избежать субъективности и писать так, чтобы это приносило пользу народу. Я был слишком эмансипирован. Нельзя обходить людей стороной. В качестве образца мне стоило бы держать перед глазами ужасающую красоту Зеленого Хайнриха. В Херизау я ничего больше не писал. Зачем? Мой мир был разрушен нацистами. Газеты, для которых я писал, закрылись; их редакторы были изгнаны или умерли. Вот я и стал едва ли не окаменелостью.
«Человеческий разум пробуждается лишь в бедности».
«Мировую историю пророчески предвещают уста гениального поэта».
«В зависимости есть нечто добродушное, независимость порождает вражду».
По дороге на вокзал я рассказываю Роберту, что в первый день нового года видел в Цюрихе французскую буффонаду. Но мотив неверности, давно обкатанный парижскими бульварными авторами, кажется слишком неуклюжим на немецком языке. Роберт: «Меня уже тошнит от этого мотива. Но, возможно, измены существуют для того, чтобы женщины сохраняли жизненные силы. В противном случае они станут слишком сонными». Во время этого разговора мы проходим мимо ребенка, который тянет за собой санки и удивленно смотрит на нас. Роберт спрашивает: «Вы видели его глаза? Как будто догадывается о нашем шельмовском настроении!»
Прощаясь, он говорит:
— До встречи — если доживем!
— Вы сомневаетесь? Возможно, нас обоих ждут еще годы старости.
— Надеюсь... и мы будем стараться как можно чаще проводить время вместе. Кто ищет красоту, тому она, как правило, является в дружбе.