Моей матери, Клаудии Бейкер, за веру в меня
Дождь кажется таким уместным. Я даже не замечаю его. А он льет стеной — обрушивается на твердую, почти зимнюю землю сплошным полотнищем, сотканным из серебристых нитей. Но я все равно недвижно стою подле гроба — справа от Элис.
Я всегда стою справа от нее — и частенько гадаю, не так ли мы лежали во чреве матери, прежде чем нас, отчаянно вопящих, выдернули в этот мир одну за другой. Мой брат, Генри, сидит рядом с тетей Вирджинией и кучером Эдмундом. Ноги у Генри парализованы, поэтому он только и может, что сидеть. Кладбище расположено на холме; не так-то просто было доставить сюда Генри и его кресло, чтобы он тоже посмотрел, как отца укладывают на вечный покой.
Тетя Вирджиния наклоняется и произносит, стараясь перекрыть рокот дождя:
— Дети, нам пора.
Священник давно ушел. Не знаю точно, сколько времени мы простояли у грязного кургана, под которым лежит тело отца, — Джеймс закрывал меня зонтом, будто ширмой отгораживая от правды.
Элис поворачивается к выходу.
— Лия, Генри, идемте. Вернемся потом, когда будет светить солнце, принесем папе на могилу свежих цветов.
Хотя я родилась первой, пусть всего на несколько секунд, с самого начала было ясно, что главная — Элис.
Тетя Вирджиния кивает Эдмунду. Тот берет Генри на руки, поворачивается и шагает назад, к дому. Мы с братом встречаемся взглядами поверх плеча Эдмунда. Генри всего десять, хотя он гораздо мудрее, чем обычно бывают мальчишки его возраста. В темных кругах у него под глазами я вижу горе потери. Острая боль пробивает броню моего онемения, поселяется где-то над сердцем. Может, Элис и главная, но ответственность за Генри всегда чувствую именно я.
Ноги меня не слушаются, не идут прочь от отца — холодного и мертвого, зарытого в землю. Элис оглядывается, сквозь струи дождя выискивает взглядом мой взгляд.
— Я побуду немного одна.
Приходится кричать, чтобы она меня услышала. Элис медленно кивает, поворачивается и идет дальше по тропе к Берчвуд-Манору.
Джеймс берет меня за руку. Сквозь перчатку я чувствую пожатие сильных пальцев. Меня захлестывает волна облегчения.
— Лия, я останусь с тобой здесь, сколько захочешь.
Я только и могу, что кивнуть, глядя, как дождь потоками слез катится по надгробному камню на могиле отца, и читая выгравированные на граните слова:
Цветов на могиле нет. Несмотря на все богатство отца, в нашем городке — на севере штата Нью-Йорк — раздобыть цветы в предвестье зимы очень трудно, а ни у кого из нас не хватило энергии или желания посылать за ними, чтобы их успели доставить к скромной церемонии. Мне вдруг становится очень стыдно за такое небрежение, и я оглядываю старинное фамильное кладбище в поисках хоть чего-нибудь — чего угодно! — что я могла бы сейчас оставить тут.
Но вокруг ничего нет. Лишь маленькие камешки лежат кое-где в лужах, что расплескались по траве и голой земле. Я наклоняюсь, беру несколько грязных камешков и подставляю открытую ладонь струям дождя, чтобы отмыть их.
Мне вовсе не странно, что Джеймс понял мой замысел, хоть я и не говорила о нем вслух. Всю жизнь нас связывает тесная дружба, а с недавних пор и нечто гораздо большее, чем просто дружба. Высоко держа зонт, он делает шаг вперед и укрывает меня, когда я подхожу к могиле и, раскрыв руку, роняю камешки к подножию надгробной плиты.
От этого движения рукав у меня чуть задирается, приоткрыв странную серебристую отметину — неровный круг, что расцвел на запястье в первые же часы после смерти отца. Украдкой бросаю взгляд на Джеймса — заметил ли он? Он ничего не заметил, и я втягиваю руку в рукав, выкладываю камешки в аккуратный ряд. Об отметине стараюсь не вспоминать. В голове нет места горю и беспокойству одновременно. А горе не ждет.
Не сводя взора с камешков, отступаю на шаг назад. Они далеко не столь красивы и ярки, как цветы, что я принесу по весне, но сейчас у меня и правда больше ничего нет. Ощупью нахожу руку Джеймса и поворачиваюсь к выходу, позволяя ему вести меня домой.
Нет, не тепло от камина в гостиной причиной тому, что я засиделась внизу, когда все остальные домочадцы давно уже разошлись по своим спальням. У меня в комнате тоже есть печка — как и почти во всех комнатах Берчвуд-Манора. Нет, я все медлю в темной гостиной, освещенной лишь мерцанием догорающего огня, потому что мне не хватает храбрости подняться наверх.
Хотя отец умер уже три дня назад, я все время находила чем заняться. Надо было утешать Генри, и, несмотря на то, что организацией похорон занималась тетя Вирджиния, казалось абсолютно справедливым, чтобы я помогала ей во всем, в чем только могла. Во всяком случае, так я твердила себе. Теперь, в пустой гостиной, где царит полная тишина, лишь тикают часы на каминной полке, я понимаю, что просто-напросто оттягивала этот миг — миг, когда мне придется подняться по лестнице и пройти мимо пустой спальни отца. Миг, когда придется признать: его и в самом деле нет больше.
Я быстро, пока еще не растеряла решимости, встаю и, сосредоточившись лишь на том, чтобы переставлять ногу за ногой, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, стремительно иду по коридору восточного крыла. Проходя мимо спален сперва Элис, а потом Генри, я не могу оторвать глаз от двери в самом конце коридора. От комнаты, где некогда находились личные покои моей матери.
От Темной комнаты.
Когда мы с Элис были маленькими, то всегда говорили о ней только шепотом, хоть я сама не знаю, почему в конце концов стали называть ее Темной комнатой. Должно быть, потому, что просторные комнаты с высоким потолком, комнаты, в которых девять месяцев в году ярко пылает огонь, кажутся непроглядно темными только в том случае, если в них совсем никто не живет. И все-таки даже при жизни мамы ее спальня казалась темной — ведь именно там затворилась мама за несколько месяцев до смерти. Там она словно бы уплывала все дальше и дальше от нас.
Я захожу к себе в спальню, раздеваюсь, натягиваю ночную рубашку. Сижу на постели, до блеска расчесывая волосы, как вдруг стук в дверь заставляет меня замереть.
— Да?
Из-за двери доносится голос Элис:
— Это я. Можно?
— Ну конечно!
Дверь, чуть скрипнув, отворяется, в нее врывается порыв холодного воздуха из неотапливаемого коридора. Элис быстро закрывает ее, подходит к кровати и садится рядом со мной — как в детстве. Ночные рубашки у нас тоже почти одинаковые, как и мы сами. Почти, да не совсем. Элис всегда просит, чтобы ей шили рубашку из тонкого шелка, а я сызмальства предпочитала моде удобство, а потому всегда, кроме лета, ношу фланель.
Элис тянется за расческой.
— Давай я.
Стараясь не выказать удивления, отдаю расческу и отворачиваюсь, чтобы Элис было удобнее. Вообще-то мы с ней не из тех сестер, что вечерами расчесывают друг другу локоны или делятся девичьими секретами.
Она ведет расческу длинными взмахами, начиная с самого верха, а потом вниз — до кончиков волос. Глядя на двойное отражение в зеркале трюмо, трудно поверить, что нас хоть кто-то отличит друг от друга. С такого расстояния, да еще в тусклом мерцании огня в камине мы выглядим совершенно одинаково. Волосы наши в полумраке отливают одинаковым оттенком спелого каштана. Скулы — одинаково косые. Впрочем, я знаю: есть в нас и крошечные различия, что позволяют тем, кто с нами близко знаком, безошибочно отличать, где кто. Еле заметная округлость моих щек составляет контраст с более острыми очертаниями лица сестры, а чуть хмурая самоуглубленность моих глаз — лукавому огоньку ее взора. Элис сияет и искрится, точно драгоценный камень в лучах солнца, я же размышляю, сопоставляю, задумываюсь.
В камине трещит огонь. Я закрываю глаза, расслабляю плечи, отдаваясь на волю убаюкивающего ритма взмахов расчески. Рука Элис нежно поглаживает меня по голове.
— Ты ее помнишь?
Я распахиваю глаза. Вопрос необычен — ив первый миг я не знаю, что и ответить. Нам было всего по шесть лет, когда мама погибла, необъяснимым образом свалившись с утеса близ озера. Генри родился лишь за несколько месяцев до того, но врачи уже недвусмысленно дали понять отцу, что его долгожданный сын никогда не сможет пользоваться ногами. Тетя Вирджиния всегда говорила, что после рождения Генри мама больше не стала такой, как прежде. Вопросы, окружавшие ее смерть, и по сей день остались тайной.
Я могу ответить лишь правду:
— Да, но совсем плохо. А ты?
Элис отвечает не сразу. Она молчит, все так же водя расческой.
— Кажется, да. Но только отдельными вспышками. Наверное, отрывочные моменты, как-то так. Я часто гадаю, отчего помню ее зеленое платье, но не помню голоса, которым она читала нам вслух. Почему отчетливо вижу томик стихов, что лежал у нее на столике в гостиной, но не помню, как от нее пахло.
— Жасмином и… по-моему, апельсином.
— Правда? Она так и пахла? — бормочет сестра у меня за спиной. — А я и не знала.
— Ну вот. Моя очередь.
Я изгибаюсь назад, протягиваю руку к расческе. Она поворачивается, послушно, как ребенок.
— Лия?
— Что?
— Если бы ты знала что-нибудь про маму… Если бы помнила что-то, что-то важное — ты бы мне сказала?
Голос у нее тихий, неуверенный — я и не слышала еще, чтобы она говорила так робко.
От этого странного вопроса у меня перехватывает дыхание.
— Да, Элис, конечно. А ты?
Она отвечает не сразу. В комнате слышен лишь тихий шелест расчески по шелковистым волосам.
— Наверное.
Я расчесываю ее волосы и вспоминаю. Но не маму. Только не сейчас. Саму Элис. Нас. Близнецов. Вспоминаю время до рождения Генри, до того, как мама затворилась в Темной комнате. До того как Элис сделалась скрытной и странной.
Оглядываясь на наше детство, я бы легко могла сказать, что мы с Элис были очень близки. В порожденном воспоминаниями приливе нежности я снова слышу ее тихое дыхание в ночной темноте, ее голосок, что-то лепечущий в полумраке нашей общей детской. Я пытаюсь вспоминать былую близость, заглушить шепоток, напоминающий мне, как сильно мы отличались — уже тогда. Ничего не выходит. Если не лукавить, я признаю: мы всегда поглядывали друг на друга с опасной настороженностью. И все же именно ее теплую ладошку сжимала я, засыпая, именно ее кудри смахивала со своего плеча, если она во сне придвигалась слишком близко.
— Спасибо, Лия. — Элис поворачивается, заглядывает мне в глаза. — Знаешь, мне недостает тебя.
Щеки мои начинают пылать — столь пристально она глядит на меня, столь близко ее лицо к моему. Я пожимаю плечами.
— Элис, я же тут, рядом, как всегда.
Она улыбается — но в ее улыбке сквозят печаль и понимание. Нагнувшись еще ближе, Элис обнимает меня тонкими руками, как обнимала, когда мы были детьми.
— И я тоже, Лия. Как всегда.
Она поднимается и, не сказав больше ни слова, выходит. В тусклом свете я сижу на краешке постели, пытаясь отгадать причину ее необычной грусти. Меланхоличность — совсем не в стиле Элис. Хотя, наверное, сейчас, после папиной смерти, все мы особенно уязвимы.
Мысли об Элис позволяют мне оттянуть момент, когда придется взглянуть на запястье. Чувствуя себя распоследней трусихой, я пытаюсь набраться мужества, чтобы поднять рукав ночной сорочки. Снова взглянуть на отметину, появившуюся после того, как тело отца обнаружили в Темной комнате.
Наконец подтягиваю вверх край рукава и твержу себе: гляди не гляди — а все равно, что там уже есть, никуда не денется. Мне приходится крепко сжать губы, чтобы удержаться от крика. И поражает меня не сама отметина — снизу, на мягкой части руки, — а то, как она потемнела, даже в сравнении с сегодняшним утром. Крут стал гораздо яснее, отчетливее, хоть я по-прежнему не могу толком разглядеть его неровные, ломаные границы.
Я борюсь с подступающей паникой. Мне все кажется, что должно быть какое-то спасительное средство — что я должна что-то сделать, кому-то рассказать. Но кому я могу рассказать такое? Прежде я побежала бы к Элис — кому еще доверить такую тайну? Но даже сейчас я не могу не замечать: мы с сестрой все больше отдаляемся друг от друга. Теперь я отношусь ней иначе, настороженно.
Я убеждаю себя, что нет нужды никому рассказывать о столь странных вещах — ведь наверняка, наверняка через несколько дней все пройдет. Инстинктивно я понимаю, что это ложь, но я имею право верить в это в такой день, как сегодня.
День, когда я похоронила отца.