Глава четырнадцатая Судороги

Мчатся тучи, вьются тучи…

Пушкин

Война с Японией началась для меня невзначай. Среди петербургских сплетен и мелкой возни объявилась она и затрещала уверенностью в легкой победе. При всех войнах любой народ, становящийся противником, искажается в представлениях о нем: и мелкого роста японец, и глаза у него узкие, и у «япошки тонки ножки», и прямо жалость брала за него, что связался он с медведем… Что есть Япония, где она приткнулась на земном глобусе, об этом узнали только потом, по картам военных действий.

Мобилизованные, уже обросшие бородами, оработившиеся на земле и в городах, стягивались великим сибирским путем; под шум газетных писак, генеральских словечек, ехали они как на прогулку.

Осеклась вся эта шумиха очень быстро, когда стиснутый через пролив Азией и океаном с востока народец проявил свою сноровку над медведем. Россия оказалась неспособной к организации больших событий выгодно для себя. Золота было хоть отбавляй, и оно текло и таяло на протяжении великого Сибирского пути, доходило до мест сражения плесневелыми сухарями и дурным снаряжением для армии. Дальний Восток опутался хлестаковщиной. Аферисты, как всегда, работали дельно.

Европа издевалась над нашей косолапостью и восхищалась обилием человеческого мяса в Российской империи. Ставка Европы была за Страну восходящего солнца.

Эта война еще резче осветилась для меня из-за границы. Я работал в те дни над майоликой в Лондоне, в центре производственной техники, среди выработанных устоев жизни, точных, как часы Вестминстера. Стыдно и безвыходно глушили меня телеграммы Дальнего Востока. Вся, преподанная Европой, техника флота и армии, как хронометр в руках гориллы, калечилась нами на глазах улыбающихся учителей.

В Кристаль-Палас на народном гулянье изображена была изумительным фейерверком трагедия Цусимы[184]. При восторгах зрителей, на ночном небе Англии взрывались наши ученические игрушки механической самозащиты. Учителя веселились от искусства своего пиротехника.

Фейерверковая карта была настолько ясна, что плановая несуразность наших операций казалась вопиющей: как мыши в западне, очумелые, метались наши корабли светляками по шасси иллюминации. Вольно было веселиться от этой схемы смертей тысячам посторонних зрителей, но для меня ведь на каждом шмыгающем среди врагов корабле мои ребята, кровные, уж какие бы там они ни были дурашливые для иностранцев, а я-то им цену знаю, с ними договорился я землю обновить и нашу порцию сил творческих по ней развернуть.

В те дни в Британском музее познакомлен я был с одним ученым японцем.

— Официально мы с вами враги, — с улыбкой оскала длинных зубов сказал он, с этой удивительной по ее механике улыбкой, которой восточные люди заранее обезвреживают европейцев. — Но задачи мировой культуры сильнее политических доктрин. Я много изучал вашу страну, и позвольте мне без комплиментов высказать мое мнение: в России великолепный по таланту человеческий материал, и это, может быть, единственная страна, которая сэкономила свое будущее. — И японец с той же улыбкой пожал мою руку.

Не то за Цусиму меня задабривает[185], не то на будущий случай союзника против Европы залучает, — подумал я и сделал дальневосточному соседу неопределенный жест самозащитности русской…

Народа по тем временам японская война потрепала много, но она расширила географические горизонты побывавших на ней мужиков-армейцев.

Плохой мир — лучше доброй драки, это для утешения себя говорит побежденный, но кислота настроения остается в массах: нас бьют, значит, нас и впредь могут бить, — этот дрянной спортивный осадок не замажешь дипломатическими ухищрениями.

Вот тебе и ноги тонки!.. Ну и сукины дети! — кому-то понеслось из городишек, из сел и деревень.

Частушки и песенки исчезли быстро, осталась одна годная для всех будущих случаев:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья,

А завтра-завтра, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья…

После широты сибирской географии тесно стало по деревням: то здесь, то там огнем начали мужики отодвигать от своих чересполосиц гумна и службы помещиков.

Растительная жизнь дрогнула. Ей становилось тесно в обветшалых формах…

В столицах появились модные японские духи, кимоно и некоторые чувственные замашки. Всплыли Хокусай, Хирошиге, великие японские мастера цветной графики, с неожиданной для нас экспрессией изображения.

Начетчики заговорили об антихристовых временах открыто. Им резонно возражали, что, мол, еще рано антихристу быть, — Китай еще не поднялся.

— Китай — это на загладку, — уверяли начетчики, — Китай всему крышку сделает.


Посеянное в нас декадентством с его дурманными намеками, как изжога от неудобоваримой пищи, мучило нас, художническую молодежь. Мы бросались от индивидуализма к скопу, к запоздалому упрощенству; от непротивления к бунту, чтоб только все стало вокруг нас не таким, каким оно было. То мы бросались с головой в нашу работу, ища в ней защиты от хаоса номенклатур и от неточных жестов, то вливались в гущу революционных подполий, чтобы в дисциплине боевого поведения ощутить полноту и прочность жизни.

Мы судорожились…


Самоубийство — это прибежище выбитых из уюта людей — сделалось угрожающим в рядах наших слабых товарищей.

— Хочу дальнейшей формы существования…

— Не хотелось бы умирать, да, видно, так надо…

— Пакостно стало на земле… — пачками оставлялись записки смертников.

Андрей А. — студент, кончающий архитектор. Мягкого характера, вдумчивый. Сын крестьянина, еще полный пейзажного озарения.

Всю ночь читали мы с ним «Фауста», купались в космической романтике. Останавливались на отрывках, делились впечатлениями, цеплялись за образы Гёте, доводя их до наших возможностей.

Вставали перед нами века земных наслоений, сдвиги и катастрофы, ритмизованные гением художника.

Чеканились перед нами периоды мировых событий. Как звоны пасхальных колоколов, гудели внутрипластовые металлы.

Ряды атмосфер обвивали землю, удаляясь в глубину других систем и туманностей…

— Да, жизнь пленительна, — говорил Андрей со своей пейзажной чувствительностью.

В окна показался рассвет, когда с книгой пошли мы бродить городом. Весенняя Москва просыпалась. Тараторя по мостовой, ассенизационный обоз провонял к Красным воротам.

Весенний воздух был незаглушим. Путались в него печеный хлеб и кислота харчевен и сливались с запахом почек тополей и молодой зелени газонов. Шум просыпавшегося города из густых нот далекого гула переходил в различимые до человеческого голоса звуки, до чириканья веселящихся воробьев.

На ходу и приседами на тумбах продолжали мы чтение поэмы.

У вокзалов на площади уже начиналась путешественная сутолока грузов, чемоданов и людей.

Здесь, на груде камней, уселись мы и продолжали чтение. Оборванец, баба с узлом и мастеровой приткнулись к нам. Баба вздыхала от замысловатости Гёте.

— Складно, как в песне, — сказал мастеровой.

— Не в складе дело, — тут про жизнь всякую излагается, — разъяснил мастеровому оборванец и придвинулся ближе к нам, как бы отстраняясь от непонимания соседей и прихорашиваясь перед нами.

— Дозвольте папиросочку покурить… — сказал он.

Следом попросил и мастеровой.

Что папироса, — в таком состоянии и пиджак отдашь.

— Вот она, коробка, курите, земные жители, во славу великого искусства! — сказал Андрей. — Все минует, все сроки пройдут, — не минует и не пройдет творец-художник! Но вот когда он подохнет, тогда крышка и всем нам, милые жители!

Баба, по наитию от торжественного тона Андрея, пустила слезы и стала вытирать их узелком платка.

— Чего ему подыхать, — поживет! — сказал мастеровой и бодро сплюнул. Сжал недокурок между пальцами, сунул за ухо и поднял на плечо сумку с инструментом. Еще сплюнул, видно, вместо матерка, — и к оборванцу:

— И как это ты, братюга, свободу себе выхлопотал?

— Да уж как мог!

— То-то, только ты к бабе не приловчайся…

— Не бойсь, не обкраду, — потому обзнакомились…

Микрокосмы и макрокосмы Гёте двигали жизнью.

Было как-то по-особенному нам весело…

А в эту же ночь Андрей А. покончил с собой. Он сумел перед смертью бросить мне открытку, в которой было: «Как ни прав Гёте, но все-таки мне умереть надо… Прощай и не следуй моему примеру…»

А почему бы и не последовать?! Творчество с моей шкурой не кончится… И вдруг в памяти плотно к моим глазам зарисовалось лицо девушки с подрезанными волосами, строгое и как бы говорившее: «Не шали, не спеши, друг мой!..»


Набросала история в котел русской снеди, и забродило по кругам котла содержимое. Легковесное скопилось наверху, опенилось будущим наваром. И вот снизу, один за другим, забулькали пузыри, вынося на поверхность крупинки. «Это я», — успевала только вскрикнуть одна из них, подброшенная снизу, как ее сменяла другая, третья: «Я, я, я»; с «буль, буль, буль» смешивалось уже ворчание котла в мычание: «Мы, мы, мы…»

Куда расплеснется раскипевшийся котел, сколько хлама разбросит он по золовому поду печки? Быть самозванцам в котле, старателям сдуру быть, но еда сварится!..

Судороги предвещали не местный перелом. Переселение народов вширь закончилось, — податься больше некуда; все плодородные места планеты замечены и исковырены, осталось только оплодотворить почвы пустынь, взорвать и разрыхлить горы, чтоб было куда раздвинуться людскому улью, а такое переселение — дело казенное, по ярлыкам переселенческих ведомств, — остался, значит, один верх для пространственного благополучия народов: кто выше из них взметнет творческую энергию, облюдит Марс, отремонтирует бездельничающую Луну, урегулирует тепло и холод межпланетных путей. Матч предстоял всеземной, и победителем окажется тот, кто подвижнее в перестройке органических своих клеток и в приспособлении кровяных телец.

Я не видел врагов событиям. Форсунки пламенили кислород, котлы прочили свои скрепы, чтоб сдержать ошалевший от расширения воздух; подрагивала, но не сдавалась основа фундамента, каменными лапами вцепившись в землю. Приводные ремни стариковски шершавили на маховиках; размышляли на мертвых точках рычаги. Вдали от шума выходила продукция…

Всем было место и дело в большом хозяйстве.

Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача — в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки…

Шел тысяча девятьсот четвертый год.


В это головоломное время хорошо было передохнуть на Чехове в Художественном театре. Простой, человеческий язык, лирика и мягкий юмор людей, видящих конец накопленного ими уюта, смягчали впечатления извне. Может быть, благодаря Антону Павловичу мои драматические пробы имели свои продолжения. О первой пробе после «Звенящего острова» стыдно вспомнить мне. Это была непревзойденная мною в дальнейшем галиматья с засосом в глубину всех вещей. Стыдно мне не оттого, что я ее написал, а что я ее вручил для ознакомления Станиславскому. Надо быть поистине милым, галантным Константином Сергеевичем, чтоб приложить к возвращенному мне обратно манускрипту такое, а не более вразумительное письмо:

«…Сообщаю вам, что ваша пьеса „Сны жемчужины“ в нашем театре не могла бы иметь успеха…»

Название пьесы мало говорит о ее содержании: жемчужина тут ни при чем, но самая распрекраснейшая в мире женщина умирает, — в этом завязка пьесы… Герои-мужчины, художник и доктор, влюбленные в умершую так, как теперешней молодежи и во сне не снилось, тоскуют над ее гробом…

Первый акт в склепе, на кладбище. Тоске и отчаянию, казалось бы, нет конца, хоть умерщвляй заодно и героев, но с женщиной произошла научно обоснованная летаргия, и она оживает…

Нехорошо с моей стороны издеваться над когда-то выстраданными образами, но думаю, что это поможет многим припомнить их собственные безудержности молодых лет, а к тому же для правдивости изложения событий со мной и вокруг меня я должен быть безжалостным, тем более, юноша, носивший мое имя лет тридцать тому назад, и мне-то представляется сейчас действовавшим на свой собственный, а не на мой риск…

Женщина с опытом смерти вдохновляет влюбленных в нее: доктор посвящает себя изучению умерших, чтоб найти способ восстановления разрушенной ткани, а художник пишет замечательную картину, которая переиначит мир…

Второй акт — светский салон, где по пересудам современного пьесе общества разъясняются дела и поступки героев и где герои уничтожают словами всю нелепость устоев и пошлости, на которых присутствующие базируют свои благополучия. Воскресшая женщина настолько мудра, что ей даже и говорить ни слова не приходится с такими олухами.

Право, я уже забыл детали моего восторженного бреда!.. Кажется, вздернув участников пьесы на такую высоту и уже не зная, что с ними среди окружающего их мещанства делать, я порешил их умертвить…

В третьем акте опыты над трупами…

В четвертом акте, в деревне, среди жути вьюги, сам Константин Сергеевич должен был изобразить благородную смерть художника, а Василий Иванович Качалов — смерть заразившегося трупным ядом доктора, а Книппер умрет раньше их, чтоб дать возможность Станиславскому и Качалову высказать мои предсказания о будущей структуре мира и о красоте победившего всякую косность человека… Рев неуемной вьюги над погибшими гениальными натурами. Лампа с выгоревшим керосином гаснет… Сверчка из «Дяди Вани» я, конечно, воздержался пустить в пьесу…

П. П. Гайдебуров выкопал меня из театральной газеты, где была напечатана моя пустяковая вещица, даже не драматическая, и предложил мне написать пьесу[186] для организуемого им Передвижного театра.

С Гайдебуровым работали тогда еще юные Брянцев и Таиров, будущие основатели: первый — Театра юных зрителей, второй — Камерного театра.

Остальная молодежь возле Павла Павловича была, может быть, и не столь талантливая, сколько преданная задачам своего руководителя. Беззаветный, кристаллический романтик, Гайдебуров умел поставить на ноги и повести за собой труппу, невзирая на очень тяжкие вначале материальные условия. Он пробился с театром в далекие уголки России и сумел в те трудные времена поддерживать их со сцены пафосом романтической героики и подвигов.

Актерам свойственно выражать себя повышенно, преувеличивая словами состояние своих чувств. И, очевидно, чем менее талантлив актер, тем больше сценирует он в жизни.

К. С. Станиславский однажды, помню, рассказывал о трудности выделки нового актера, чтоб приучить его обиходиться на сцене, чтоб освободить его от воздыханий и вибраций в голосе на фразах поэтических: о луне, о ноже, о чести, о любви. Константин Сергеевич говорил, что произнести запросто фразу: «Господа, взошла луна» — для молодого актера составляет чрезвычайную трудность.

Он приводил отрицательный пример французской театральной школы, где, перевязанный шнурами, с колокольчиками, ученик должен был произносить раздирающие душу монологи, без участия жеста, и чтоб ни один колокольчик не зазвонил при этом…

Создателю нового театра нельзя не поверить, но мне тогда же пришла на память Сара Бернар, и не эта ли школа без жеста создала чудо из голоса артистки? Особенно запомнилась мне она в слабенькой и довольно слащавой пьесе «Ла белль о буа дорман»[187] в ее театре. Не знаю, какой певец доставил мне такое наслаждение, как эта, уже глубокой старости, артистка.

Закрыв глаза и от сладости постановки, и от контрастирующей внешности артистки, я забыл себя и где я, от удивительного действия голоса. Я не вбирал даже в себя смысла ростановских стихов, меня взвинтил один гениальный аппарат Сары Бернар.

Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вои и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.

Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера, — ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.

Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения…

Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обесплотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!


В наших холстах того времени была та же «поэтичность» с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения. Когда появился из Парижа Мусатов[188] с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи. Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.

Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его «Ожерелья» до «Реквиема». Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.

В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции.

Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в «Ожерелье», и в «Призраках», и в портретах Мусатова.

С приятной завистью увидел я этот художнический уют. Моей бродяжьей жизни, боевой за каждый рабочий час, — этой моей сварливой жизни не хватало, как растению полива, мусатовского уюта. Очевидно, я не знал тогда, что уют создается работой, что от всех раздоров и мелочности защищает настоящий творческий процесс, что нет большего уюта, как наедине с работой, когда вокруг тебя существа-образы просятся быть оживленными на холсте… Но, когда эти существа-образы не находят для себя выражения, конкретного, как жизнь, они становятся назойливыми, бесформенными привидениями, подобно дурной любви, они разлагают организм, в мозгу образуется застой, он начинает питаться собственными отправлениями, за невозможностью построить ими факта вовне… Нудно тогда обреченному на ложную беременность «художнику в душе»… Фантазия — убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие!

Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой, — он ускользал из моих рук.


Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где «фантазии» в кавычках — грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.

За сюжетом там не бегают, сюжет — это сама стройка картины.

— Ведь каждый из нас, — говорил Мусатов, — полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это… Мозги там мусолить предоставляют газетчикам…

Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет… Все у нас словечки, вроде чистяковских, а дела живописного мало. За границей искусство — уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев…

— Эх, поезжайте за границу, — бодрил он меня, — да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать, — без работы там нельзя, — сейчас же сифилис получишь!..

Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче, — он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.

Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов[189], — разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.

Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске[190], над нижним черемшанским прудом, у старой мельнины. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.

— Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех! — забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.

Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, на нем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.

На мольберте уже близкое к окончанию «Ожерелье». Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.

У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.

— Знаете что, — не радует и не весело! — Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: — Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать… — Он крепко выругался. — Раз человек засел в гущу своего дела, — о таланте говорить не приходится, — вопрос только в неверном направлении сил… Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!.. Напору, что ль, у вас нет? Есть напор — вот он!.. — И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол…


На посмертной выставке Мусатова[191] перед певучестью его «Реквиема» я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.

Загрузка...