Глава двадцать вторая Везувий

Перегруженный Римом, я выбрался в Неаполь. Ночью, подъезжая к заливу, увидел я в окно вагона огненный столб в небе. Пассажиры моего отделения бросились к окнам, на разных языках произнося имя вулкана. Везувий был в действии, и от его огненной шапки некуда было скрыться в городе. Это был «он», без имени, — «он» работает. Все события на кратере моментально становились известны всем. Бюллетень его состояния занимал мысли неаполитанцев и врывался во все их дела. Толчки его взрывов вспышками озаряли гору ночью; днем черным веером пепла и камней высоко взбрасывалась в небо дымная полоса и тянулась вдоль горизонта, растягиваемая ветром.

О Неаполе всегда говорят с придыханием, чтоб подчеркнуть особенную красивость Неаполитанского залива, с силуэтами островов, Везувия и Соммы и всего развернувшегося амфитеатром полуострова. Сюда включают и живописность быта, с тенорами-мандолинистами, с рыбаками и с экзотикой женских типов и костюмов…

Все это очень сбивчиво и запутанно и подчинено привычке. Ведь почему-то не мог я начать, например, писать этюды Неаполя, да и вообще в Италии не подымалась у меня рука на зарисовку ее красот. В том-то и дело, что не из всего принятого считать красивым извлечешь сюжет для живописи. Красива, очевидно, вообще необычность, отклонение от нормы, то есть получается парадокс, уродство. В геологии приняты две группы сил, образующих нашу планету, меняющих ее облик: одна — теллурическая, представляющая деятельность самой земли, энергию ее собственных запасов, и вторая группа — сидерическая — от влияния и действия небесных тел, главным образом нашего солнца и луны, на землю. И мне думается, когда мы видим резко выраженной борьбу этих сил, перевес одной из них над другой, — это нам нравится, это нас бодрит, делает отважными, а следовательно, и продуктивными. И тем это ценнее, чем более глубокую причину, вызвавшую это явление, мы улавливаем.

Я не знаю из всех виденных мною животных форм более противной, вызывающей непомерную гадливость своим видом, как спрут-осьминог. Даже глаз этого гада извращен, как и весь его аппарат. Все в нем подчинено пищеварению и полу, и ни одного у него намека на органы движения, если не считать движением болтающиеся щупальцы, да и те скорее только хватательного значения. Чтоб возместить в себе недостатки передвижения, осьминог пользуется глазами, в которых он развил чудовищную силу гипноза, связывающего волю жертвы, предназначенной для его пищеварения. Отсюда я вывел, что предмет или вид, не отправляющий функций движения, представляется уродливым.

Сказать, что у спрута отсутствует движение, нельзя. Однажды мне удалось видеть его в возбуждении. Чудовище выбрасывало и свертывало поочередно свои хоботы, быстро вращалось и стрекало от стены к стене аквариума: была ли это игра или своеобразное ухаживание за спрутихой, или ему хотелось есть, или вспомнил он морское дно и задыхался в стеклянной камере, но для меня его движение казалось движением несовершенным и куцым. Помню, когда впервые увидел я слона, у меня была неловкость от его длинного носа и была некоторая жалость от беззащитности этого доброго древнего животного, покрытого древесиною кожи, потерявшего шею и эластичность конечностей. Даже бивни, прочно и крепко слаженные с костяком черепа, при его неповоротливости казались излишней декоративной роскошью. У спрута и этого не было: весь мягкий и бесформенный, он производил еще более жалкое впечатление.

Что же такое красота? Очевидно, признаки роста и усовершенствования, наблюдаемые в предметах-явлениях, есть красота; застой в развитии, атавизм, словом, признаки, понижающие остроту наших восприятий, есть уродство.

Но тогда что же такое тип? Ведь тип есть резко выраженное проявление все равно каких черт: слабости или силы, очаровательная беззащитность младенца, недолговечность и хрупкость бабочки и могучая устойчивость гранитного утеса.

Фра Беато Анджелико и Микеланджело, Джованни Беллини и Леонардо да Винчи одинаково активны своими типовыми проявлениями.

Ясный, тихий денек и грозная буря.

Неаполитанский аквариум ввел меня в морскую жизнь. С разбегами от огнедышащей горы и от танагр, мраморов и бронз музея навещал я жителей океанских глубин. Примерял всячески человека к другим произведениям земли.

Мысли об эстетике интересовали меня в Неаполе больше попутно. Земля здесь была живая. Я такой земли еще не видел. На Флегрейских полях, на колеблющейся горячей почве Сольфатары странно себя чувствуешь. Игрушечные серные вулканчики на ее кратере уже вскрывают непокой земли. Храм Сераписа[270] говорит отметинами на нем о бывших земных волнениях; гроты с кипящей водой говорят о непрекращении этих волнений; Везувий уже грозит ими. Не веришь мечтательной бирюзе Неаполитанского залива. Не веришь рыбачьим судам, беззаботно скользящим на его глади, не веришь песням и улыбкам на его побережье. Все как бы между прочим, в ожидании чего-то главного. Сказочный Капри с его голубым гротом, где торчащий камень обселили насекомыми люди, крохотно имитирующие земную почвенную жизнь, с виллами инвалидов, эмигрантов и не очень знатных князьков, действует игрушечно и бездельно. Вознести бы над островком одну стеклянную крышу и устроить бы на нем музей людской скученности.

Жертвы работы Соммы-Везувия[271], кладбища-города, расположены на побережье залива. Это то, что известно людям за близкий исторический период. Мое же представление, возникшее на основании земных профилей и береговых очертаний, говорит мне, что останки человеческой жизни схоронены и далеко в море, да и на самом материке наслоения «культурных ям» и городищ должны быть очень длинными и многоэтажными. Везувий, рядом с Соммой, показывает своими очертаниями новую и недавнюю постройку огня.

Да и вообще после Помпеи представилась мне земля многоэтажной, с пластами эпох геологических и археологических.

Не знаю, как другим, но мне Помпея доставила маловеселое зрелище. Этот небольшой городок, рафинированный средствами развлечений для богатых римлян, до конца разоблачает упадочность греко-римской обстановочной цивилизации: мелочность, торгашество и сластолюбие, приспособленные для угасающей чувственности. Натурализм, протокольность изобразительности, местное значение сюжета и событий, зафиксированных в росписях, у подножия работающего вулкана произвели на меня потрясающее впечатление людской дряблости. Природа, как на злую память, покрыла вулканической грязью и бережно сохранила человеческий кавардак восемнадцать с половиной столетий тому назад, так же, как и в наши дни, притуплявший человеческую жизнь. Конечно, этот кусочек отбросов не обнимал всей тогдашней жизни.

Плиний Младший, наблюдавший извержение из Мизены, в письмах к Тациту оставил нам некоторые сведения о гибели Помпеи.

Событие началось землетрясением. Затем над вершиной горы появилось огромное облако в форме пинии, то белое от паров, то становящееся черным. С вершины облака, легшего горизонтально по ветру, стали падать камни, пепел, и страшный ливень разразился над окрестностями.

Землетрясение возрастало, но, когда извержение достигло полной силы, оно прекратилось. Среди дня настала ночь: «Она походила на тьму, которая наступает в комнате, если в ней погасить свет…» «Часто нужно было вставать и отряхать пепел: иначе он засыпал бы человека и придавил бы его своей тяжестью». Это происходило в Мизене, на другом конце Неаполитанского залива. Что было вблизи, — свидетелей этого наблюдения не осталось…

Современные нам исследователи установили, что Помпея была засыпана пеплом и мелкими камнями. Ливень обратил их в густую жижу, которая накрыла и отформовала город, со всей его будничной характеристикой.

Среди других извержений катастрофа 1631 года была уже огненной. Три рукава пылающей лавы смели и спалили Боско, Торре дель Аннунциату, Торре дель Греко, Портичи и Резину. Лава влилась в залив, вскипятила его со всей его живностью, образовала накаленную баню паров в воздухе. Четвертый поток вырвался из Вороньего грота у Соммы и пошел на северо-запад от Везувия до Памильяна и до Санта Анастазии. После отлива лавы следом за ней из кратера хлынули реки воды с рыбой, раковинами и водорослями… Это было знаменитое неаполитанское Рождество 1631 года.

Иногда работа Везувия разгружалась Флегрейскими полями, — начинали действовать Сольфатара, Монте Эпомео на Искии[272].

Извержение 1794 года описано Леопольдом фон Бухом. Приведу выдержки из этого описания.

«С утра до вечера по всей Кампанье земля колебалась, подобно морским волнам. В ночь на 12 июня, в 11 с половиной часов, произошло страшное землетрясение. Неаполитанцы бросились бежать из своих домов на площади Королевского Замка, Рынка, Делле Пиние…

…Спустя три дня земля затряслась снова. Это было уже не волнообразное движение, а страшный подземный удар.

…У подножия конуса Везувия образовалась трещина, и параболической дугой начала выбрасываться из нее лава. Гора, не переставая, колебалась… В городе люди не чувствовали под собой почвы, воздух был охвачен пламенем. От горы неслись страшные, никогда не слыханные звуки… Падал пепел…

…Ужас стал невыносим. Убитые страхом и тоской, неаполитанцы хотели умиротворить разгневанное небо… С крестами в руках, шумно ходили по улицам толпы народа… Разнесся слух в народе, что все, чего коснулся пепел, заражено дуновением смерти…»

Долго безумствовал вулкан.

«26 июня пепел стал падать в Неаполе еще сильнее, но при виде его у жителей невольно вырвался крик радости: это был уже не темно-серый и черный пепел, а совсем светлый, почти белый. Опыт прежних лет показал, что такое явление предшествует концу извержения.

…С 8 июля небо над Неаполем прояснилось».


После моей благополучной почвы, где я родился и вырос, землю я понимал и любил по ее поверхности. Единственными признаками работы ее недр были, пожалуй, бьющие родники, в обрывах и обвалах заманчиво выглядывающие слои почвенных и каменных пород да древние меловые отложения родных холмов удивляли мои мысли существованием когда-то здесь моря. Раза два за мое детство случились странные вещи: выпадала цветная пыль на белизнах окрестного снега, все это комкалось предсказаниями небесных знамений, и связать эти вещи с земными возбуждениями, отражающимися на специальных расцветках зорь и на изменении текучести родников, конечно, было трудно.

Полагал я и, может быть, не ошибался, что поэтому, вероятно, и жизнь наша русская — отсталая, ленивая, и преувеличений у нас о человеческом больше, чем в местах катастрофических земноводных проявлений, где быстрее цивилизуются люди, понимают свое скромное место и теснее сплачиваются перед общей опасностью.

Как заклятия, возводят они грандиозные памятники и пускают в них прочности тысяч лет — покуда жив камень, — а у нас деревянные срубы и штукатурные обрешетины.

Сколько волков и вьюг надо пережить мужику, чтоб помериться силой опасности с рыбаком, вернувшимся целым из любой океанской бури…

Встречи с крупными земными явлениями прочищают сознание, стряхивают с него мелочи и дают обобщение.


Сереньким утром выехал я из Неаполя в Аннунциату. Мои наблюдения за вулканом показывали, что его взрывы происходили раз в двенадцать-пятнадцать минут. Огненный поток лавы увеличивался заметно с каждым днем. Станция зубчатой железной дороги уже не действовала, будучи поврежденной потоком. Да если бы она и действовала, мне все равно казалось нелепым с туристами доползти к подножию моего красавца и там запечь в лаву монету на память, осмотреть сверху залив и Неаполь и в почтенном порядке вернуться обратно. Такие обозрения приторны. Мне надобно было ощупать, осмыслить и ощутить действие и состояние Везувия, чтоб вдавилось в меня его изваяние и отпечаталось на всю жизнь.

Я сошел к Помпее, чтоб еще раз избродить эти раскопки, так контрастировавшие с погребшим их вулканом. Опять тяжелое безотрадное впечатление от несчастных жертв. Застигнутая лавой собака, бившаяся на спине в предсмертной борьбе, ее муляж, пожалуй, был самым естественным и ценным документом борьбы организма со стихией. Люди были беззащитнее в их позах и корчах, застигнутые, очевидно, среди сна. Мужчина представился мне не оценившим события, происходившего за стенами его логовища. Он, может быть, посмеивался и цинично утешал свою подругу. Пожалуй, даже был во хмелю этот человек, изверившийся в людях и в природе.

Жизнь была скученная в этом городке, с узкими улочками, по которым из жилища в жилище носились сплетни. На энкаустиках[273] плоды этой голо фактической жизни, протоколами отметившейся в иллюстрациях на стенах и на утвари. Затмение эллинской ясности жеста, строгости поз. Каноны перепеты, все ограничено потребностями сегодняшнего дня и расчета на наживу от ближнего. Этими дряблостями человеческой цивилизации проникнуты все остатки жуткого города, нигде не проявляется мировой масштаб и ответственность перед землей и человеком. С отчаянием спрашивал я себя, неужели и все мы, застигнутые врасплох смертью, принесем в космос такую же негодную, пустую дребедень? Я примерял сюда наши продукты, разросшиеся землею во всех их бесчисленных образцах. Стандарты, штампы всей этой дешевой дряни, окружающей среднего человека, закрывающей от него реальность, простоту и масштаб планетного окружения, ограничивающей вкус и потребности. И что же — Помпея, провинциально крошечная, становилась пустяком среди нашего муравейника, становящегося уже общеземным, когда зараза дребеденью разносится по глобусу скоростями телеграфов, железных дорог, когда мастерам, производящим нужные ценности, уже, пожалуй, и не перекричать и не довести их до сознания людей. Какой же вулкан сметет и закроет наши отбросы пеплом, чтоб на удобренном возникли новые, более ценные документы?..

Ведь не в том дело, что осталось после помпейцев, но они-то сами, судя по остаткам, были организмами, достойными этих сохраненных лавой оболочек. Всякий материальный памятник, годный для нас как поучение и примерка по нему наших сил, для внечеловеческого аппарата не играет большой роли, — земле от него не горячо и не холодно, но энергия, произведшая когда-то памятник, конечно, поступила в общий приход земли.

Так разоблачает искусство земную жизнь.

Холмы окрестностей из вулканических отбросов дают своеобразные профили почвы. По ним разбросаны виноградники. Копается бедный люд на этажах бывших жизней.


К вечеру направился я в Аннунциату, где должен был переночевать, для того чтобы утром проделать мое паломничество на Везувий.

На скосе мостовой, при входе в селенье, увидел я сидящего парня, к которому обратился за справкой о проводнике для предстоящего восхождения.

Парень вскочил, оживился: он предложил мне свои услуги. Это был кособокий, невзрачный паренек, прозванный, очевидно за очень малый рост, Пикколо. Он завел меня к себе.

Невероятно бедная обстановка была у Пикколо. Худая жена и худенькие ребятишки помещались в каменном жилище, отсыревшем за зиму, темном и душном. На очаге тлели чахлые прутья и нечто голодное по запаху закипало в подвешенной кастрюльке, долженствующее изобразить ужин.

Мы договорились на утро, и Пикколо проводил меня в тратторию для ночевки. Перед сном вышел я побродить. Вдали на дуге залива светился Неаполь. Огни отражались в воде, играя на ряби волн. Налево, как глыба камня, силуэтился Капри. Везувий засел за ближайшими холмами. Над местом, где он должен был быть, светилось. Время от времени свет взрывался столбом кверху и обрисовывал черную шапку дымовой тучи, лениво повисшей на небе и стлавшейся в сторону. При каждой вспышке слышался гул, и гудело будто бы не оттуда, а подо мной, и сотрясало землю. Это сотрясение было ровным, не волнующим почву, а поднимающим ее перпендикулярно, как на подъемной машине в момент ее остановки.

Угрожающе и величественно ощущалась дышащая спазмами гора, а молчаливость людей и селенья давала настороженность всему окружающему. В траттории было тихо. Два запоздавших друга играли в шашки, допивая вино. И только чоканье шашек о доску нарушало тишину. Я прошел в узкую комнату за стеной с приготовленной для меня кроватью. Свечка заплывала на ночном столике. На стене висело единственное украшение — акварель в дешевеньком багете, изображающая Неаполитанское побережье, с лодками, рыбаками и с неизбежной неаполитанкой, держащей кувшин на плече, в избитой банальностью повторений позе. Этот современный штамп фабрикуется в большом обилии. Такие акварельки развозятся туристами по всему свету, по ним любуются северяне на красоты Италии и вздыхают по незабвенным дням своего пребывания в стране мандолин и лимонов. В самой технике, в набитости руки исполнителей этих акварелей есть что-то ядовитое: в них угадан спрос и вкус мелкого обывателя, всесветно установившего третьесортные нормы наслаждений и уюта. Пожалуй, Италия занимает первое место в Европе по продукции такого рода вещей и подделок, профанирующих и ее великие памятники искусства, и настоящую красивость ее пейзажа.


Часов в восемь утра Пикколо пришел за мной. Он привел с собой пару кляч. Взобравшись на их костлявые хребты, ощущаемые даже под седлом, тронулись мы к Везувию.

Мой проводник говорил без умолку, очевидно, для моего развлечения. Он говорил о своем нищенском житье, о Неаполе, где так весело и богато, о старшем ребенке, у которого туберкулез костей…

Дорога становилась круче. Мы выбрались из виноградников и ехали отлогим подъемом подножия. Вскоре пошел снег. Родные снежинки крупными хлопьями падали на рыхлый от вулканических отбросов грунт. Начали падать первые камни. С шипением они шлепались на сырую почву. Приходилось лавировать головой. Пикколо оживился, забыл о прочих нуждах. После каждого взрыва, когда гостинцы Везувия летели сверху, он вертелся волчком на седле, задирал голову кверху и командовал о внимании. Настроение поднималось опасностью.

И лишь лошади не меняли настроения, понуря голову, они медленно шагали, вытягивая копыта из влажного пепла…

Февральский день[274] был серый, не итальянский: туманило над заливом, и среди бесцветия пейзажа назойливой казалась бирюза в его отражениях от берегов и скал.

Мы добрались до пункта, где надо было оставить лошадей. Здесь была стена-закут, куда мы их и поставили. Подъем стал трудным, спиральной тропой, увязая ногами, поднимались мы к вершине.

О высоте, на которой я находился, можно было судить только по расстилавшемуся сзади меня дальнему горизонту — самой горы не было видно за ближними высотами, и, если бы не ее дрожь и гул извержений, можно было бы себя вообразить на огромном свеженасыпанном кургане. По мере приближения к кратеру мельчали падающие камни и сменялись землистым пеплом, тепловато опахивавшим воздух и наполнявшим его сложным запахом гари — не то серы, не то горелого мха и с каким-то еще сладковатым привкусом. Жерло лавы и она сама, огненная у выхода, багровая поблизости, а подальше серая, чешуйчатая, сморщенная, как огромная змея, уходила в своем ложе вниз, обвивая гору.

Это было у нижнего лавового истока, у подножия действующего кратера. Здесь обычно проводники поджидают туристов, запекают в лаву монеты-сувениры. Теперь здесь было пусто и мрачно. Передо мной уходил ввысь черный конус самой воронки. Отсюда под ногами расстилалась рельефная карта Неаполитанского побережья. На старом лавовом потоке присел я отдохнуть, покурить и соразмерить схватки Везувия по часам. Мои наблюдения до этого дня я хотел соразмерить с происходящими, рассчитать точнее паузы между извержениями, чтоб побывать на кратере.

Приятно странное ощущение испытываешь на живом теле земли, ворчащей, дрожащей у кратера уже без перебоя, мелкой дрожью городской, с грузовиками и трамваем, улицы. Внимательно насторожившись в этой кажущейся бесперебойности, начинаешь улавливать замедление и учащение сотрясения.

Лава шатнулась подо мной так сильно, что мне показалось — она двинулась; я инстинктивно привскочил. Почва подо мной заходила; раздался треск лопающихся в печке поленьев, глухой гул, и из конуса вырвался фонтан, — вверху, на небе, на точке спада, он раскинулся черной крышей. Несколько мигов спустя меня погрузило в сумерки от падающего пепла и мелких лапилли[275], Пикколо не был доволен происшествием, он уже предлагал мне покончить с обозрением и направиться к лошадям. Когда я ему сообщил о моем намерении подняться к самому кратеру, Пикколо запротестовал, стал доказывать опасность такого подъема. Я понимал проводника: рисковать для любопытства туриста своей жизнью, к тому же у него были и дети, да и на кой дьявол. — наверно, думал он, — и мне-то какая потребность в кратере? Он говорил: «Черная дыра, в которой ничего, кроме тьмы, не видно, — вот и кратер, синьоре… Ведь и здесь, словно на пьяных ногах, себя чувствуешь, и вонь, как от английского табаку! Ну, а там все это гораздо хуже…»

Не знаю, какое сношение имела лава с жерлом кратера, но я заметил, она как бы замирала перед взрывом, словно притухала несколько, а после взрыва разгоралась сильнее…

Порядок во взрывах перепутался: иногда они следовали довольно быстро друг за другом, но иногда антракт достигал двенадцати-пятнадцати минут, как и в предшествующие дни. Угадать точно минуты их возникновения было невозможно.

Я предложил Пикколо не сопровождать меня на кратер, но проводник заволновался и, наконец, оформил свою мысль об ответственности за меня. Я стал приводить ему разные доводы: что помочь там, наверху, вероятно, нельзя друг другу, а может случиться, что без толку погибнем мы оба; что же касается ответственности, я стал доказывать ему, что в восхождении на кратер — моя добрая и твердая воля и я даже могу ему оставить записку, которая, в случае чего, могла бы установить невиновность проводника…

Пикколо вскипел: неужели я подумал, что он говорил об ответственности перед полицией? Пикколо сказал о том, что, даже не будь он проводником, он, везувианец, не позволил бы себе оставить товарища в опасности.

Мне это понравилось, но что же было делать? Тащить Пикколо с собой очень не хотелось, просто из-за его ребят, — ведь его же опасения раздули во мне мысль о возможности несчастного случая, а не пойти — я уже не мог, а пойди я — Пикколо от меня не отстанет. А я лез вслепую: какие образования имеются в воронке кратера, какой откос и какие газы, возможно, скопились за гребнем, да и что там вообще происходит, в атмосфере жерла? — ничего я этого не знал, но ведь это незнание и толкало меня туда, наверх.

Моя нерешительность начала меня уже злить, когда после очередного извержения, еще не давши улечься пеплу, зашагал я по насыпи конуса… Ноги вязли в рыхлом грунте, как в песке. Быстро, чуть не скачками, поднимался я к обрезу гребня вулкана. Пред концом подъема я только заметил, что Пикколо ковыляет за мной, но мне было не до него, я уже выкарабкался наверх, к логовищу кратера…

То, что я увидел, я увидел в первый, да, вероятно, и в последний раз в моей жизни.

Сквозь мглу осаждавшегося пепла раскинулась предо мной котловина, чернотой сбегавшая амфитеатром книзу. Торчки отрогов, тут и там, выдвигались из глади насыпанного отложения, гребнями и уступами преграждая спуск. В центре черноты клубилась серо-пепельная масса паров и дыма.

Эти клубы вздрагивали, как дышащие неспокойно, с перебоями, чудовища.

Влево эту жуткую мглу пронизывала неподвижная огненная масса зигзаговой формы…

Обнять и разглядеть весь амфитеатр не было возможности: неба не было, чернота нависала надо мной со всех сторон, и только в прорезы, только намеками форм, разбирался я в представшем мне зрелище… Удушье от пепла и тяжелый, сложный запах першили горло. Ногам, по колено в пепле, зернистом, как мелкобитая гарь кузнечных отбросов, было горячо. Почва подо мной неуверенно, без определенного ритма, шаталась. Это было непривычное движение, увеличивавшееся рыхлостью насыпи. Центра, производившего тряску, я не мог установить: клокот и гул были кругом меня, конвульсировала, казалось, вся земля…

При повороте головы я увидел Пикколо; увязший в пепле, он казался гномом; бледное, острое лицо с пуговицами глаз было напряжено, насторожено и недоверием к вулкану, и страхом, но и было в его остановившемся взгляде нечто, напоминающее не то восторженность, не то молитву…

Все эти наблюдения и переживания произошли не более, чем в кратких долях минуты…

Саженях в пяти передо мной, на спуске, виднелся резкий гребень, который, как мне казалось, загораживал от меня самую сердцевину вулкана, и я зашагал к нему…


Извержение началось с первых моих шагов. Раньше грохота гора заходила подо мной, винтом затолкало меня в разные стороны. Я еще успел расслышать сзади меня вскрик Пикколо: «Санта Мария!!»

Трудно мне сейчас описать мое состояние, но, конечно, я был в экстазе; может быть, словами «героическая торжественность» можно было назвать охватившее меня чувство на живой, трепещущей земле… И никакого страха, ни малейшего сознания опасности не чувствовал я. Мелки были всякие соображения и ощущения, кроме одного, захватившего: двинулся космос и треплет и мчит меня в его ритмах небывалых, незнакомых мне. И земля, которую я знал до той поры, оказалась иной…

Почернело вокруг меня. Охватило жаром. Я бросился вперед, когда Везувий как будто присел подо мной и прянул. Загрохотало уже во мне, в мозгу и в каждом мускуле. Я еще успел воспринять красный блеск, пронизавший тьму, и меня взметнуло, как резиновый мяч, и швырнуло в мягкоту горячего пепла.

Сознания я не потерял, но я не мог и не хотел двинуться, несмотря на то, что задыхался, погребаемый устилавшими меня лапиллями и пеплом… Никаких связных мыслей у меня не было, но восторг мой не прекращался. Пусть разлетится земля вдребезги подо мной: я еще дальше, глубже сольюсь с пространством…

Конечно, это было действие настоящей, органической красоты, красоты мирового события, где все в совершенной, законченной форме слилось в удивительной силы образ… В это время на фоне космического величия появился человек.

Я унюхал близкую гарь: на мне, очевидно, тлело пальто. Я начал высвобождаться из пепла, и в этот момент Пикколо ухватил меня за ногу. Я рванулся к нему и в начавшемся прояснении, после извержения, увидел вблизи меня его голову, торчавшую на поверхности, и лицо, еще искаженное страхом, но уже с оскалом зубов — улыбки на меня и за меня, не погибшего…


Сорвали меня с глади и прямизны Эвклида ощущения, пережитые на Везувии.

Впереди открывались необъятные просторы.[276]

Загрузка...