…И всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен.
Бывает так: прыгнешь через овраг, не рассчитавши разбега, и зацепишься только носками ног за противоположный край, а тело еще сзади, — таков приблизительно был мой перескок с Волги на берега Невы.
Мои младенческие памятки[51] меня не обманули: фантастический город Петербург. И могло бы случиться, как это случилось со многими моими друзьями из «Мира искусства»[52], что я, на всю жизнь оставшись под его чарами, рисовал бы его каналы, Новую Голландию, ростральные колонны[53] и памятник Фальконета.
Спас меня от этой участи Пушкин: не превозмочь было бы мне родного гения в этом деле. Не будь «Медного всадника» Пушкина, и этот, раскинувшийся на Сенатской площади, силуэт конной статуи возымел бы для меня иное ритмическое значение…
Поэт сделал его флюгером Петрополя, Петрограда, Петербурга.
Мое юношеское впечатление дикаря было поражено и запутано греко-римским величием города. Его красота входит в юношу постепенно, как отравление от папиросы к папиросе.
Когда белые ночи зальют молоком растреллиевские ажуры, колоннаду Воронихина[54], прозрачный из края в край Летний сад, а в небе зажгутся неизвестно откуда освещенные иглы Адмиралтейства и Крепости, когда из зеркальных подъездов в путанице кружев выпорхнут на тротуар и нырнут в кареты пушкинские видения, — тогда не отбрыкнуться от всего этого юноше. Иди тогда, юноша, на Сенатскую площадь и начинай все снова.
Хвост коня с путающейся змеей[55] — Россией направлен к религиозному пережитку Монферрана[56], а перст всадника — в Академию наук. Зверски смотрит всадник, искаженно сдвинуты его лоб и скулы, по-петровски, кажется, разносит он храм науки.
Ходил я по указанию руки медного Петра.
Прошел мосты, проспекты и фабрики. К вечеру добрался до окраины. Здесь невинная детвора счастливо играла на кучах отбросов. Эти кучи были последними островками житейской площади, за ними, куда только глаз хватал, была нежить: болото, кочки, на которых даже воронье не искало пристанища, и только кое-где для пущей убогости торчали мохорки чахлых березок, изъязвленных болезнями и болотной нудью…
Ходил я по направлению хвоста медной лошади, и там, за Обводным каналом, тот же обрез в непроходимую неудобь.
На солнечной стороне Невского шелест шелков, шуршание шлейфов и дзиньканье серебряных шпор. Салюты котелков и цилиндров. Лица женские в соболях и страусах, с улыбками недосягаемости и дурманящей красоты. Духи всех экзотических трав и цветов кружили голову юноши.
После четырех вся эта волшебная порода людей скрывалась за бездонными окнами дворцов и особняков и замыкалась строгостью зданий набережных, и только в их подъездах застывали человекоподобные золотые существа с булавами, охранявшие входы.
Как клопы, залезали дикари в эту недосягаемую, казалось бы, для них налаженность. Гнезда их у вокзалов. Расположится, бывало, такая нечисть с узлами, с сундуками расписными на площади. Их только что вытряхнули из вагонов.
— Чьи вы? — спросишь.
— Рязанские… Череповецкие… Тверские… — ответят дикари сквозь жов обломов черствого хлеба. Среди них коновод — в скобку волосы, с глазами осторожными, как во вражеском лагере.
Подходит к ним городовой. Кора на нем особенная от казарм, от участка, но деревня в нем еще сосет его.
— Разойтись бы вам, мужики: на видном месте тесноту делаете!
Коновод тут как тут:
— Не извольте беспокоиться, ваше степенство, мы, как сказать, свата поджидаем: на квартиру он нас поставить должен…
— По какому делу?
— По разному: плотничать, стругать — деньги наживать…
— А в деревне как?
— Живем, как сказать, — хлеб жуем, а хлеба нет — зубы на полку. Вашинские отсюда больно припирать начали!..
Городовой вмиг делает строгое лицо, но в это время дворник с метлой подоспеет:
— С Прошинской волости нет ли кого?
Дикари заполошатся от радости.
— Мы, мы — прошинские! Нешто наш?
Окажутся родные здесь дворнику: тетке Маланье двоюродного брата свояком окажется дворник, и целая ватага прошинских уведется им в подвал дворницкой в доме по Лиговке.
Рассуются сиволапые по городу и начнут осаду его налаженности делать.
Вторым диким элементом, не в стиле Петербурга, были учащиеся.
Стриженые и лохматые, застреляют они мостами на Васильевский остров. Закурят по каморкам «асмоловский» в насыпных гильзах и забурчат об одном и том же: как жизнь устроить?
Сразу видно, из дыр и логовищ собрались, не понимают даже, что и без них уже все устроено и налажено в Петербурге; видите ли:
— Декабристы положили начало…
— Гегелевская диалектика, дифференцированная Марксом, требует… — взгрубит самый дикий.
Потянутся нитки из каморок в университет, в рабочие кварталы. Книги, брошюры и листовки залетают туда и сюда.
Только чихнут хозяева за зеркальными окнами, как тотчас, вместо поздравления, — сходки, протесты, забастовки. Хозяева отвечают гостям обысками и арестами.
Обычно в солнечные весенние дни гарцевали вороные кони и шлепали по спинам лохмачей нагайки.
Лохмачи в лоб хотели взять противника.
Мужики действовали иначе: враг такую паутину развел, что в ней и паука не сыскать, — и они действовали измором: исподволь до кармана благородного добирались. У полового свои номеришки «для на время» заводятся на Лиговке; у разносчика лавчонка мелочная; плотник до подрядчика доберется: дом себе на Песках[57] на объедки от подрядов вытянет да еще просушку его костям вражеским предоставит.
На капитал мужик сядет, разомлеет от победы, — раскаянье нападет на него от того, сколько он благородной крови выпил, и для своей души спасения соорудит он Васину Деревню[58], набьет ночлежку, как мешок горохом, беднотой и ворами. Глядишь, и это на пользу: разведутся в Васиной Деревне болезни и начнут перебираться через Неву к зеркальным окнам.
Петербург разъяснился для меня еще шире в сторону его фантастики «Пиковой дамой»[59].
Это была одна из первых опер, которую я услышал. Вначале этот род искусства давался моим восприятиям с большим трудом: я терялся между смыслом слов и звуками. Только уйдешь в звуки увертюры, увяжешь их в образы, как появляется певец с его типом и певучим говором. Увяжешься за музыкой — потеряешь рассказ. Разберешься в рассказе — мелодия ускользает. Вначале было я решил, что это ошибочная форма искусства — такая смесь двух значимостей, но потом научился воспринимать оперу раздвоенным вниманием.
«Пиковая дама» была тогда новой оперой. Поставленная впервые в 1890 году, она еще не была к моим годам испета и наиграна вне театра. Самыми убедительными для меня местами явились тогда сцены в казарме и на Зимней канавке. Кажется, на всю жизнь потом окрасилось для меня «Пиковой дамой» место, соединяющее Эрмитаж с Зимним дворцом[60]. Странно, что при всей моей тогдашней неопытности французская песенка Гретри, исполняемая графиней, оказалась для меня ключом для всей оперы, она сильнее дуэта «Редеет облаков летучая гряда» вскрыла для меня смысл города и его стиль колонн, арок и перекидных мостов.
На этом фоне всякое гиперболическое проявление русского становилось шокирующим, как храм Воскресения Парланда[61]. Ясно, что ропетовские петушки[62] не имели права возникать в Петербурге, — они были бы игрушечны и глубоко провинциальны… Но я уже тогда инстинктивно брыкался против засилия неясных мне форм, учуяв бутафорию в расписных коньках и петушках, и здесь, в массивах чуждой архитектуры, мне дышалось не свободно.
Вторым проводником к уразумению классических на русской почве форм явилась для меня школа Штиглица[63], введшая меня на греческий Олимп.
Не испытавшие на себе этого введения юноши не поймут сущности того, когда не искушенного в культурах молодого человека впихнут в синклит богов и героев Эллады на предмет изучения их конструкций и выражений.
Вначале тот же Зевс — просто-напросто гипсовый слепок, прямоносый и толстогубый старик, мало говорящий о чем бы то ни было. Выделываешь его белизну, расчерчиваешь его кудри, но по мере беседы с ним он начинает вскрывать перед тобой и свои божеские, громовержецкие наклонности, с шепотка до густого баса развертывается его голос о едином законе, о едином смысле эллинской мудрости: все неясно, все хаос, все непрямолинейно, только там — все ясно, просто и безбоязненно… Вначале огрызнешься на доводы бога — пресно, мол, это… «Как, — гаркнет Зевс, — у нас пресно, ну, смотри же!» И напустит на тебя толпище своих прямых и косвенных помощников: Аполлона, Антиноя, Геру, Геркулеса Фарнезского, Венеру Милосскую и Медицейскую, отвечающих на все запросы красоты, органической прочности, детоснабжения и гражданского мужества. Растормошат вас эти зовы, а Лаокоон своим ревом приглушит окончательно все реальные шумы окружающей жизни… Их бездумные, без зрачков глаза становятся смотрящими, затрепещут их мускулы, и запрекраснятся чресла Венер. Молиться этим богам начинаешь не сразу: поставишь, словно невзначай, украдкой Зевсу свечку, потом с еще большей украдкой приложишься к Милосской, возблагодаришь за стройность Аполлона Бельведерского, а потом, когда увидишь, что и товарищи не стесняются в излиянии чувств, — закажешь молебен всему Олимпу греческому…
Чары великих ваятелей отрывают тебя не только от современности, но и от всяких других культур, не схожих с культурой Эвклида. Ведь когда после этого перебросят тебя к «Давиду» Микеланджело, так и тот покажется близким, неумытым и нечесаным калекой.
На своей улице, после эллинского посвящения, стыдно ходить: и носы у всех дрянные, и фигуры уродливые, а когда ветер на Цепном мосту обрисует какую-либо женщину, так даже отвернешься, — так в ней ничего от Венеры нет, — скелет один корсетный на моей современнице вместо торса, и зад, как тыква, да перья, словно у взъерошенного индюка, на шее топорщатся… А в бане прямой позор испытываешь за людей: кривоспинные, ноги для седел приспособлены, руки обезьяньи, — они ими, не сгибаясь, колени чешут… Ступни обросли наростами и мозолями от сапожной формы. Кудрей никаких — одни плеши да глади, а для возмещения волосяного вещества даже на спинах обросли они шерстью, мои жалкие современники!
И когда я с вершины Олимпа окидывал взором мою родину, то в ней от Киева до Архангельска, казалось, и усмотреть нечего было, кроме драных крыш, покрывавших Россию от моря и до моря.
Взобраться на Олимп легче, чем спуститься с него…
В кануны больших праздников опрощалось величие Петербурга. Он становился обывателем, занятым безделушками елок, поздравлениями и закусками. Магазины до поздней ночи лили свет газокалильных ламп на тротуары. На площадях и перекрестках трещали костры, окруженные веселой болтовней и остротами греющихся. И до низов распространялся этот предпраздничный уют.
Жил я однажды в такое канунье в напиханной жильцами квартире.
В отдельных комнатах было прибрано. Вымыты полы, устланы половиками. На столах накрыты столешники.
На общей кухне женщины кипятили и жарили разговенье. Ребятишки хватали матерей за подолы, лезли к плите, истекали слюной и слезами от ожидания.
— Погоди ты, отец гостинцу принесет, — утешала одна мать своего ревуна, тычась беременным животом о горячий край плиты. По случаю торжественности в мыслях бабы даже не ругались между собой в тесноте сковородок и горшков.
В одной комнате хозяин уже дома. Возвращаясь из бани, купил он детям помадки и книжку занятную с картинками. Разлегся отец на лоскутном одеяле, а ребята на нем и возле. Обугленным пальцем муслявит он переворачиваемые страницы. Редок для ребят свободный отец, да и особенный он для них сегодня: баней пахнет, в чистой рубахе, на руках белая кожа видна, и никуда он не спешит и их спать не гонит. А из кухни аромат, как из съестной лавки.
Зашершавил отец по голове младшего:
— Эй, соплячок, ты мне брюхо продавишь… — а малыш и вправду на самом животе отцовском разлегся и локтем уперся, свою голову поддерживает. Глаза отцу в рот уставил, видно, удивляется, как это тот слова из книжки вылупляет.
Мать вносит кипящий самовар, а за ним и скоромное для разговенья…
Другой отец еще не вернулся с гостинцами. Обещался крепко, да мужик больно слабый. Жена от волнения говядину подожгла. Отпихнула мальчонку от подола, а тот уже всерьез заревел: устал, разомлел от печки, спать хочет. Уложила женщина ребенка — и опять беременным животом к плите… В похлебке мясо не доваривается, — все как назло. Товарка по готовленью успокаивает бабу, — может-де, в бане мужик задержался, но тут влетает в кухню соседка с оповещением, что муж ее пришел, пьяный, как боров…
Баба ахнула вся, видать, и за ребенка и за живот свой на сносях…
Из-за перегородки мне слышно, как сдвинулась и затренькала о пол посуда и как затошнило опившегося.
— Окаянный, даже в баню не сходил! — слышен сдержанный от стыда голос жены. Так же сдержанно вскрикивает она от ударов мужа во что-то мягкое…
В этой комнатенке неудачный канун большого праздника!
Есть захватывающие предгибельные моменты в жизни Петербурга, когда сама природа поведет атаку на его твердыни, когда западным циклоном взъерошит она Неву, выхлестнет ее из гранитных берегов и реками разбросит по перспективам города. Очумелые барки вскарабкаются на горбы мостов; погаснет свет… Натянет тогда до судорог Медный всадник удила коня, и — быть или не быть его городу.