Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса,
Пелеева сына…
С младенческих сказок волновало меня четырехбуквие — море!
С изучением географии, когда глобус земли нарисовал мне две трети шара океанов, когда синими жилками реки потянулись в родную синеву морей, тогда еще ярче стал для меня образ «огромной воды». Море в моих представлениях было выходом, уходом с земли.
Ручей, река, море и океан, как один целый аккорд, противопоставились мною земле-грунту с профилями гор, пропастей, металлических глубин и огня.
В порту Одессы отыскал я пароход[194], которому, казалось бы, и на Волге впору захлебнуться, но бравая «Стура» вызвалась доставить меня в Италию. Пахла «Стура» итальянской улочкой: второсортным оливковым маслом, пармезанными макаронами и кьянти. На ее борту были веселые, добрые ребята — от кочегара до капитана. «Стура» везла на себе всякую всячину в мешках, в тюках и в бочках.
На палубе, с цыганской живописностью, умещались группы людей в пестрых костюмах и с тряпьем постелей. Десятка три овец, скученных на корме, дополняли палубную тесноту, говор и запах.
В дыры кают втиснуты были разноязычные пассажиры, проехавшие через Россию, нажившиеся в ней или обездоленные. Не очень видный инженер — француз с Урала, коммивояжер — грек, молодой болгарин — ученый, размышляющий турок с женой, закутанной поперек и накрест, не выпускаемой из каюты, неизбежный, очевидно, на всех пароходах миссионер, исключительно осведомленный о всех язычниках мира и обладавший всеми их языками, и два-три некто, которыми можно заткнуть любую бытовую необходимость.
Удовольствие очутиться в музыке чужих языков большое, когда смысловое значение сосредоточено полностью в звуке, в интонациях, в гримасах и в жестах: «р, ш, ч», носовые «н», придыхательные «х, г», варьируемые с гласными, дают полную картину схемы языка. Короткие междометия, связывающие понятия, передают сущность излагаемого говорящим чувства.
Тон речи и размер предложений дают либо певучую мелодийность, либо резкое стаккато языку.
Внедрение в чужой язык происходило для меня довольно успешно — не по книгам, а по натуре. Незаметно, как островки, среди звуков начинали, бывало, выныривать смысловые значения, — начинаешь входить в язык, конечно, по-детски уродуешь произношение, но слова растут количественно, смысл их упрочняется с каждым днем.
Ветер был лобовой — южный. Черное море оправдывало свое название: гребни волн, блестевшие от солнца, были черны в их заворотах, как чернила.
«Стура» ныряла носом, поскрипывала кузовом, отдаляла меня от дома.
Замкнутость и скученность на небольшом жилищном пространстве, среди безбрежной поверхности моря, производит на первый раз особенное впечатление захватывающей непрочности.
Архитектура парохода, определяющая положение при изменениях горизонта, двоит видимость: установишься на мачты, приняв их за вертикаль, — горизонт моря начинает качаться, установишься на горизонт — пароход ковыляет, как пьяный. Установишься на себя — и заспиралишь собственным телом, отыскивая ось движения, на которую бы опереться и которой бы определить точность своих восприятий…
Здесь сгоряча, но я, кажется, решил, что всякое, хотя бы и искусственное нарушение покоя характеризует хотя бы отдаленнейшим образом, хотя бы намеком — движение планетарное. Может быть, и не так уже наивно думал я в первой моей юности, что пьяный человек, теряя управление телом, отдается на волю космических движений и в этом, полагал я, удовольствие от наркотики для прибегающих к ней, да и сон, — спрашивал я себя, — не играет ли такую же роль.
Что наши чувства, натасканные приспособлением к покою, очень извращенно воспринимают видимость, — это не было для меня откровением, но меня мутил вопрос о том, как же выбраться из этой рутины. Я старался вообразить себя в некотором пространстве, под действием равнодействующих движений и у меня вызывалось искусственное головокружение.
Альпинисты и аэронавты знают положение, когда зрение бессильно установить точки опоры для тела, они знают это тоскующее состояние каждого мускула, беспризорно застрявшего в не поддающемся определению пространстве.
Однажды на горной высоте, при очень трудном и незнакомом подъеме, очутился я на изолированном скате. Груды гор выныривали вдали только отдельными вершинами, как бы плавающими в тумане; горизонта не было видно совсем. Единственным моим определителем оставался накренившийся над пропастью скат, на котором я находился.
Мое тело инстинктивно, по привычке стремилось к перпендикулярному положению с ускользавшим из-под моих ног наклоном, но этим я выбивался из земного отвеса: меня тянуло вниз, я готов был сорваться в пропасть.
Закрыв глаза, я начал ощупывать опору…
Чувство тоски по горизонтальной плоскости в таких случаях бывает настолько сильным, что выходом представляется падение вниз, отдача себя закону гравитации. Рассудочный анализ в таком положении только еще в большую растерянность повергает человека. Рассуждениями — а что, если я поступлю так, если переставлю ногу сюда, — не помочь. Предстоит экзамен всей кровеносной, мускульной слаженности, когда глазами, ушами и нервами должны стать каждый сустав пальца, каждое сухожилие, когда каждая пора тела встревожится на защиту жизни.
Тогда поразительно начнет работать организм: он окажется запомнившим за тысячелетия такие сноровку и мудрость, о которых наш рассудок не сохранил никакой памяти.
Это состояние ощущений и обозначает это приведение аппарата в боевое состояние для противопоставления себя равнодействующему тяготению.
После заката солнца вход в Босфор закрыт: «Стура» провела ночь на якоре в его воротах. Утром красные фески произвели на пароходе санитарный осмотр, и после этого мы прошли в коридор Европы и Малой Азии. Отсюда началась видовая фантастика обжитых морями и людьми островов и континентов. Вступил я в узел великих средиземноморских культур, две с половиной тысячи лет сверливших мысли и социальные взаимоотношения европейских народов.
Наконец, услащенное лучами поднимавшегося солнца, показалось одно из мировых чудес — Стамбул — Константинополь. Айя-София[195] скромно-приземисто уселась своим четырехгранником на гребне города. Розовые дымы, гулы, блески, звуки труб, утренние зовы муэдзинов… Мечети, минареты, Ильдиз-Киоск[196], нагроможденные причудливо здания, разнеженные солнцем, замутили голову сказкой.
Это был еще султановский Константинополь. Город всемусульманской мечты для казанских татар, для бедуинов Африки и для Самаркандии, гордость и слава великого Аллаха и Магомета, пророка его. Самодовлеющий быт, как мог, глушил и сдерживал цинизм мелких и крупных хищников Перы[197], в канотье и с тросточками, распаляемых чадрами турецких женщин. В сообщничестве с табунами уличных собак отгрызался город Константина от пиджаков, от международных девиц, от кабаков и вертепов с пилящими нудями развратных скрипок.
Мелка, жуликовата казалась на его фоне отрепническая, сбродная цивилизация.
Собаки бандами распределялись по кварталам. Договор собачий был крепок, — они не переходили границ, условленных между ними. От прадедов до щенят знали они свои улицы. Бывало, бок о бок чешутся два волкодава, а линию раздела не перейдут.
Всех пород и мастей усеивали собаки тротуары: здесь спали, ели, но отбросы делали в стороне, на пустырях. Через собак внимательно перешагивали, обходили задумавшегося пса, и ни одна мусульманская рука, от старика до младенца, даже не замахивалась на них. Люди уважали собак, собаки чтили человека, и не бывало, говорили, случая укуса ими двуногого.
Помню в мраморной чаше мечети только что ощенившуюся собачью мать, гордую от материнства и ласковыми глазами окидывавшую прохожих.
Собаки играли немаловажную роль в санитарии города: отбросы выносились жителями на улицу, а за ночь все, подверженное загниванию, сжиралось псами и дезинфицировалось в их кишках.
Безумные, животные и дети — под особым покровительством Ислама, и правоверные были его исполнителями.
Небезынтересно, что первой мерой после турецкого переворота[198] было изгнание собак из Константинополя. Тысячами свезли их на один из необитаемых островков архипелага и предоставили животным наладить собственную социальную организацию.
Говорят, находились любители с Перы, которые ездили к острову радовать свои истрепанные нервы неизбежной жестокостью терзающих друг друга, обреченных на голодную смерть, собак.
Конечно, собаке — собачья смерть, но мне и тут видится пронырливый пиджак с Перы, с галстуком в горошинках, вертляво вручающий какому-то члену меджлиса докладную записочку о гуманно обоснованном собачьем проекте.
В Константинополе удивляешься бесчисленным пластам культур и сохранности памятников, и мудрому такту турок, бережливо донесших до наших дней, казалось бы, чуждые для них ценности. Они в братском соревновании возвели возле них прекрасные майолики мечетей, зажгли их цветами восточной смелости, спорящей красотой с Босфором и с Золотым Рогом. Сама закраска софийских мозаик, где из-под узоров Корана темнеют силуэты греко-византийских ликов, только способствовала их сохранности.
На что пристально смотришь, то и кажется самым главным. Если отрешиться от пронизавшего нас насквозь греческого влияния, унять в себе восторги и вздохи, то станет заметным, что взрыв античной гениальности не был одиночным в пятом и четвертом веках прошлой эры. Творческий подъем прошел тогда через все народы, оставившие о себе память в истории. Движение варваров, воспламенившихся этим подъемом, знаменует собой общую всеземную волну человеческих напряжений, приведшую в стихийные движения бродячие, оседлые, разбойничьи и мирные народы Скандинавии, Скифии, Китая и Африки. Недаром поплыли, пошли и поехали разнорасовые авантюристы к самой яркой приманке тогдашнего цивилизованного мира, к Греции. Ясная, солнечная, донага простая для всех, она обещала утолить, насытить и животы, и пытливость налетчиков. Тучами налетели и всосались варвары в уже изнеженный гимнастикой и ритмикой философии организм Греции. Как волки, не дожирающие овец при большой добыче, лакомящиеся только вымями их, схватывали, глотали, не прожевывая, варвары соблазнительные, но еще мало доступные им ценности, справляя вороньем тризну над еще не умершей Грецией.
Греция умерла, но из мраморов, манускриптов восстали формулы Эвклида, Сократа, Аристотеля и Фидия и на века подчинили себе новые народы и предопределили их вкусы и мысли. Ничтожны стали победы Александра пред победами ополнокровившихся призраков. В привычку вошли формулы искусства, науки и мироощущения эллинского.
В самой борьбе с греческим, как в патоку, запутывались новостроящиеся народы в греческое. Восставая против него, опирались на его же доводы.
Воображаю вкусовой кавардак и неразбериху только что основанного Константинополя — от свезенных в него греческих памятников, колонн, статуй и священных реликвий на фоне новостроящегося христианства. Отряды эллинистов и аввакумов новой религии[199], рукопашно громящих друг друга, а заодно и памятники. Город горел, строился, грабился и опять горел. Часто в такую рукопашную врывались посторонние наблюдатели, били и тех и других, устраивали иллюминацию и в лодках под парусами по Босфору увозили восвояси золото, лакомства и пленниц.
С авантюристами что-то случалось: упивались ли они сладко вином и византийками, не в силах ли были оторваться от пленительной роскоши, чтоб вернуться в свои курные избы, но налетчики часто застревали в добровольном плену Константинополя. Не все, конечно, были столь талантливы, но один из них, славянин Управда, застрявший на Босфоре, становится императором Юстинианом[200] и начинает разворачивать славу и роскошь города до небывалых до него размеров.
Предусмотрительный это был варвар, сначала он крепостными ограждениями окопался от Европы и Азии, чтоб его не беспокоили в мирном строительстве, а потом принялся за гражданское зодчество, дающее в веках большую славу.
Вместо эстетики белого мрамора Греции материалами вводятся золото, серебро, слоновая кость и мозаичная сварка. Историки отмечают, что на один амвон Софии пошел весь годовой налог с Египта. На Юстиниана же ими возлагается и слава изобретения купола этого замечательного храма. Купол Софии, покоящийся на четырехграннике, не был знаком грекам. В сухом летописном изложении — и то чувствуется растерянность строителей перед задачей, поставленной пред ними Юстинианом. Не доверяя впервые производившимся ими расчетам нагрузки купола, они прибегали к помощи родосских пористых кирпичей, считавшихся тогда одним из самых легких, пригодных для сводчатых форм, материалов.
Мы, привыкшие к впечатлению от действия на нас полушаровой купольной формы, с трудом можем восстановить впечатление, которое эта форма производила на впервые ее увидевших. Недаром купол с юстиниановского почина становится бесконечной темой мирового строительства. Захватывающее действие сферичности через Микеланджело, Браманте и до наших дней еще пьянит людское воображение[201].
Купол Святой Софии выдержал первое длительное землетрясение 553 года и только после второго — 557 года — дал трещины и год спустя рухнул.
Купол возводится снова, и на подпружных арках его взметывают еще выше. По окончании работ храм наполнили водой, чтоб стропила лесов при их разборке и при падении вниз не сотрясли свода.
Эффект масштабности в Айя-Софии заключается в несоответствии наружного размера с внутренним: уширенная императорским въездом, приплюснутая, кажущаяся снаружи скромной по величине, София поражает размахом пространства, когда в нее войдешь.
После этого, когда я перебросился в афинский Акрополь, я удивился миниатюрности масштаба греческих зданий, трогательно пред ними было очень, как пред любимой игрушкой детства, но, словно на письменном столе расположенные античного стиля принадлежности, предстали предо мной храмы, портики, фронтоны и колонны Акрополя, знакомые наизусть ордерами, волютами и профилями.
Купол дал мне новое ощущение пространства, которого мне уже недоставало в искусстве греческом…
Мраморное море отливает оттенками синего бархата со всплесками лазури, а в глубинах его — тени цвета созревших слив.
Эгейское море цветится, как голубые глаза рыжего грека.
Изжиты, исхожены, отработаны формы холмов, островов и берегового профиля. Сколько житейских волн сглаживали пейзаж, бороздили его, взрывали, разрыхляли и утаптывали.
Роются ученые, бродят мечтатели на развалинах великой страны, все еще надеются вскопнуть последнее откровение греческой установки мира. Но, вероятно, уже в совершенстве изысканы эти холмы, недаром во всех столицах мира греческой энергией полны музеи и библиотеки. Здесь же, на месте, фабрикуются подделки танагр[202] и мраморов для восхищения благодушных туристов… Олимп молчит…
Так думал я на борту парохода, огибая Грецию с мягкими силуэтами ее холмов, со сверкающими белизной памятниками…
— Вот Олимп! — воскликнул стоявший со мной молодой грек, простирая руку к священной горе, заросшей миртами и выделяющейся среди других холмов. Я инстинктивно снял шляпу.
— Неправда ли, как она прекрасна, моя великая родина?!
— Это и всех нас родина, — сказал я и почувствовал легкую спазму в горле от элегического волнения.
Воспламенел юноша от моего замечания и загорелся великим прошлым, переводя его в настоящее.
Он говорил, что весь культурный мир живет запасами его предков. Что только Греция вывела человека из потомков архаического сознания. Она победила лавины варваров, разумом красоты обуздала их разрушительные инстинкты… И что, как огонь ни расходуется, сколько бы от него ни брали зажжения, так и сумма эллинизма пребывает полной здесь, в его стране.
— Боги живы, сквозь копоть христианства чисты их лики, — они правят и будут править миром. Они хранят страну и народ, создавший их… Олимп активен, как никогда!
Юноша упростил голос для перехода на политику.
В самом деле, как же себе объяснить сохранность нашу на вечно клокочущих Балканах, под со всего света протянутыми на нас лапами, мы живы, бодры, предприимчивы, мы делаем политику, с которой считаются державы!
Зачем мне было высказывать ему мои предположения о том, что европейские нервы, благодаря географии его страны, переплетаются здесь от Босфора до Патраса и от Салоник до Смирны? Что большие псы, чтоб не перегрызться насмерть из-за этих мест, предоставили их щенятам, как наименьшему злу?
Зачем было мне огорчать юношу, что антики постепенно ликвидируются в рисовальных школах?
Я вздохнул о величии Фидия, Праксителя и сказал юноше, что я знаю то, что я ничего не знаю…
И, конечно, я… — то есть не я, а мудрец, словами которого я выразил себя, — был прав…
С Цикладских островов море стало неспокойно. В ночь разыгралась погода всерьез. Это — когда неразговорчивой стала команда парохода и когда капитан не менял вахты.
Засвистели снасти, затрещал пароход старым кузовом. Мачты заныряли небом.
На палубе начались плач и молитвы и шараханье в защитные места от разбиваемых в борта гребней волн.
Как на теле судорожно ежившегося чудовища, чувствовалось на пароходе. Небо было ясное. Чертеж звезд изменился: ниже сползла Полярная, и хвост Большой Медведицы чертил у горизонта. На юге обозначились новые для меня узоры созвездий.
Проскальзывали на мостики, в машины и наверх матросы.
Морская болезнь усложнила звуки мольб и отчаяний… Я поднялся на верхнюю палубу и вытянулся на диване. Неприятно и одиноко мне было под аккомпанемент охов, причитаний и плача…
В Патрасе ко мне в двухместную каюту поместился новый пассажир — охотник, симпатичный, с черной бородой итальянец, с корзиной прекрасного греческого винограда, которым он угощал меня.
Я подивился: в Греции, оказывается, есть дичь и есть места для охоты. Как-то это не вязалось со страной музеев, но охотник был доволен поездкой. За обедом он рассказал, что охотился в окрестностях Олимпа. Грек спросил его, был ли он на священной горе? Охотник махнул рукой и шутливо заявил, что этого мраморного хлама у него и дома, в Италии, хоть отбавляй. Он считает, что пора бросить спекулировать на прошлом и создавать настоящее. Если когда-то Рим спасли гуси, то теперь это делают с большим успехом пожарные.
Начатое в шутку замечание в последних словах охотника уже было выражено резко в форме убеждения.
Грек вспыхнул от святотатства и обещал охотнику месть от богов Олимпа, которые не прощают глумления над собой.
Присутствующие засмеялись, поняли как шутку вспышку юноши, но тот еще раз и настойчиво повторил угрозу Зевсом.
Делалось неловко, и разговор перевели на погоду…
В Патрасе мы отдыхали от качки. За гранью бухты белились гребни волн. Палубные пассажиры оправлялись от перенесенных волнений, повеселели. Дети кувыркались на просыхающих постелях. Солнце Греции выныривало из-за несущихся облаков и нажаривало палубу, пробиваясь лучами сквозь ветер…
Ко мне подошел охотник, мы уселись на канатах и закурили трубки.
Он первый стал продолжать обеденный разговор… Из развития этой темы я впервые услышал о зародившемся в Италии течении среди передовой художнической, литераторской и политической молодежи, — течении, которое назовут футуризмом и которое облетит весь цивилизованный мир и сыграет свою бунтарскую, оживляющую роль.
Из речей охотника следовало: реставрированный Греко-Рим с итальянским Возрождением тиранизировал современное творчество, поэзия, живопись и жизнь шагу не могут больше ступить без оглядки, без примерки на классиков. Все, выходящее из этих канонов, считается уродливым и технически слабым… Под гипнозом старины не видится больше современность, и не представляется возможности выбраться за барьеры Праксителя, Эвклида, Рафаэля, Данте и римского права. Мы стали ростовщиком, живущим на проценты со своих прадедов. У нас исчезают изобретательство, смелость жизненных попыток и даже свои мысли, и мы теряем оценку и вкус к политике. Мы погибаем в созерцательных тенетах эллинизма и Возрождения. Среди нас есть горячие итальянские головы, готовые на разрушение музеев и памятников, но мы слишком культурны, чтоб не сваливать целиком вину на гениальных стариков, — вина в нас, в современниках, потерявших чутье к окружающей действительности, к красоте наших механических, точных форм, к музыке сирен, гулу пушек и к неизмеримо более, чем все статуи Греции, прекрасному производителю этих форм быта, индустрии, системы городов, вежливости и гигиены…
Интересно и ново было услышанное мною от охотника, но мне, едущему в святое святых живописи для моей окончательной установки в ней, очень тревожным показалось подобное предисловие к Джотто, Рафаэлю и Леонардо! Я и сам не в их красоту облачаться ехал, и не для того, чтобы они заглушили во мне современность, но ведь Иванов отдал свой последний восторг Италии. Возле Тициана и Веронеза, при всей своей влюбленности в них, миновал подражание им, добрался до своих этюдов, которые осовременили живопись.
Они перегрузились не мастерством своих предков, — думал я, слушая охотника, — а собственными умозаключениями о них…
Ионическое море трепало нас немилосердно. Охотник лежал пластом в верхней люльке. После одной, облегчившей его на момент тошноты он с улыбкой сказал, что пророчество грека начинает сбываться: он никогда не страдал от качки в такой степени… Вначале жертва морской балансировки еще ухитрялся удаляться из каюты для выполнения спазматической потребности, но потом, видно, силы его покинули совершенно. Бултыхание водяных недр было свирепое… В постели надо было держаться за постромки, чтоб не выкатиться вон.
Я давал советы моему спутнику о способах лежания на спине, с вытянутыми руками и не открывая глаз. Ничто не помогало. Он очень мучился: его уже тошнило кровью. Наконец, поздно ночью он через силу сказал мне, чтоб я сообщил команде о его состоянии. К утру охотника от меня взяли в более удобное от качки место и под присмотр. Каюту подчистили…
Я не представлял себе, что морская болезнь в такой мере действует. Меня самого сильно мутило, я поднялся на верхнюю палубу и уснул на воздухе.
В Корфу была передышка кораблю и людям. Грек был довольно благополучен: он объяснил это сосанием лимона, хотя и сообщил, что после каждой порции его тошнило от кислоты. Пассажиры были бледны и желты, как с похмелья. С охотником было плохо, но грек утверждал, что его ожидают еще горшие муки…
Переезд в Италию был с ливнем, казалось, море опрокинулось на бедную «Стуру».
Родина Рафаэля встретила меня серым, плаксивым днем, с размокшей пылью каменного угля на плоских берегах Бриндизи.
Охотника в бессознательном состоянии снесли с парохода на носилках. Корзина с греческим виноградом, ружье и чемодан последовали за ним. Мелкий дождь моросил на грустное шествие и создавал впечатление похорон.
Отсюда небо Италии смилостивилось надо мной. Пробуравило солнце тучи и светило до самой Венеции.
С горы Анконы любовался я сияющей Адриатикой и все больше готовился к встрече с Италией.
Равеннские мозаики[203] мало прибавили к константинопольским впечатлениям. Юстиниановские замыслы в расширенных глазах, в архитектурности складок не более, как новый этап вспугнутого эллинского созерцания. Это оно добежит до Спаса-Нередицы[204] и преобразится, минуя сухость канонов, в Рублеве и Дионисии нашего Возрождения и в коротком их расцвете, как все в России, обозначит новые ритмы, которые докатятся до наших дней, когда уже не будет страшна любая ритмика.