Глава двадцать первая Живая натура

Тело как совершенный органический образец было выдвинуто греками.

По памятникам искусства тело то обнажается, то скрывается в одежды.

С юности задумывался я над одеждой человека. Как искусственная форма защиты, не имеющая связи с телом, она казалась мне ошибочной мерой, которую человек избрал для регулирования температуры организма. Отсюда, — думал я, — произошли многие болезни и извращения. Другие животные на земле не прибегли к этому средству: оперяясь, ошерстяясь, покрываясь предохранительными панцирями и чешуей, они сохранили независимость от случайностей внешней защиты и не прибегли даже к теплоте огня.

С приспособления огня и одежды и начинался для меня раздел судеб человека и животного. Многое из звериной мудрости покидает двуногого в искусственно обогреваемом жилище и под слоем растительной, шерстяной и кожаной оболочек. Линяют волосы, жировые и потогонные железы приспособляются к искусственным условиям, не всегда верно функционируют. Сама тяжесть костюма, подчиняющая ей движение мускулов, также дает ошибочные расчеты движению и утяжеляет дыхание. Работа пор слабеет, и на долю легких и сердца возлагается более изнурительная, чем надо, задача.

Костюм становится характеризующим человека, часто под ним даже живописцу бывает трудно вскрыть характер тела. Метаморфозы от костюма к голизне бывают иной раз такие неожиданные, что человека не узнать в двух его видах…

Под дрянными лохмотьями иной раз ходит среди нас драгоценная форма. Бывало часто так: придет модель в мастерскую с нелепейшей физиономией. Вяло, чтоб не обидеть пришедшую, предложишь ей раздеться, и — ахнешь, увидя ее голую, тому, как такая неуклюжая голова могла возникнуть на удивительно стройном теле, полном выразительности. И, наоборот, — вот экспрессивная голова, уже, конечно, думаешь, — такой цветок должен иметь прекрасный стержень! Нетерпеливо ждешь из-за ширмы выхода модели, а когда она появится, — не знаешь, куда от стыда и жалости к несчастному уродству себя деть.

Кто не помнит в Париже, за время моего пребывания там, знаменитую Леа, натурщицу, двигавшую за собой толпы живописцев в ту академию, где она позировала. Ей тогда уже было лет сорок пять, голова ее, стареющей женщины, была самая неприглядная, но когда она сбрасывала с себя костюм, то единственным, кажется, словом — благоговением можно было назвать то чувство, которое испытывали рисующие с нее. Это тело казалось прошедшим через все каноны мирового искусства, и из всей пластической анатомии взяло оно лучший синтез человеческой формы.

Надо сказать о моделях высокой квалификации, что у них была особенная заботливость о гигиене тела, которой они подчиняли и питание, и самую жизнь; они подвижнически носили и охраняли врученную им природой драгоценность…

Костюм и изоляция от непосредственного общения с воздухом и солнцем дали прозрачность, хрупкость, нежность коже и специальный цвет перламутра. В пейзаже, на воздухе тело человека выглядит неестественно, как диссонанс синеве неба, зелени и грунту. Отшлифованное костюмом, оно становится отражающим падающие на него и контрастирующие с ним цвета; отсюда импрессионисты разложили его на спектр, опрозрачнили и сделали представление о совершенном аппарате животного мира сбивчивым, сделали из него функцию света, а не объемной массы, выдержавшей тысячелетия борьбы за выработку своего вида.

Обесцвеченное тело людей северного полушария особенно поражает среди цветных рас. Оно кажется непрочной и неустойчивой формой где-нибудь в Африке, в толпе нумидийцев, выдерживающих любые силуэты на солнце. Как парниковое растение среди чертополоха, выглядит белый среди своих чернокожих и смуглых братьев.

Труд, привычки и внутреннее свое содержание изобличает тело, но еще более выразительно оно своей структурой, которой оно превозмогло пространство, выдерживая головой и плечами переданное в бедра и в колонны ног земное притяжение и давление атмосферы.

Эта выразительность особенно заметна, когда наблюдаешь человека в движении, когда каждый жест, каждый мускул излагает огромную работу отталкивания, приподнятия от почвы, продвижения вперед и спирального вращения-балансировки среди сложных контрастных сил гравитации и кинетики.

В какие бы дребезги взорвался человек, не сдерживаемый пленом законов, формирующих тело.


Тело, как и лицо, по его выражению бывает умным, глупым, нахальным и деликатным. Иногда оно бывает смешным, как лицо комика, и грустным, как плакучая ива. Патологические признаки на нем не менее выпуклы, чем на лице. Не говоря уже о наглядных пороках обжорства, похоти, не сдерживаемой романтикой, даже более скрытые дефекты, как трусость, тунеядство, лживость, проявлены бывают на теле человека с такой же точностью, как и на лице; как бы эти пороки ни были затемнены условиями жизни и труда их владельца, они документируются его телом.

Современные гимнастика и танцы, по моим наблюдениям, уродуют тело, вводят путаницу и односторонность в мускульную выразительность, а если иногда и стройнят тело, то так же вычурно, как призовую лошадь, тренируемую на условное движение.

Из многих сотен, не считая банных и купальных, а наблюденных через живопись и рисунок, встреч я заметил, что мужская выразительность превалирует над женской, условия груди и бедер женщины, взаимоотношения торса и ног чаще, чем у мужчин, отклоняют от стройности женское тело.

В переходном периоде обычно гармоничнее бывают юноши, чем девушки, но зато в последующий период девушки затмевают стройностью начинающих быть кудластыми и неуклюжими юношей.

Тело вызревает, и наконец, наступает момент остановки роста, и оно как бы окристаллизовывает и уточняет выработанную во время роста форму. Труд и жизнь уберут лишнюю мягкость очертаний, каждый мускул заговорит о проделанной за годы работе, углубятся шейно-ключичные впадины, грудные мускулы решительно подхватят уставшие плети рук, впадет оплотневший живот, выставится бедро с упором на коленную чашку, выступит анатомия, и обозначится скелет мудро улаженными костями, как основа и последняя самозащита человеческого аппарата…

Дальше начнется период распада и пригиба к земле, — потянет она отработанный костяк к недрам своим.

Кончится поэма одной формы, и вольется она в океан космических форм.

С Анжеликой меня познакомил горбоносый и предложил написать ее.

Анжелика с первого впечатления на людях показалась мне несколько заносчивой: у нее был взрывчатый смех и недобрый оскал зубов при смехе, изобличающий некоторую хищность. Но кроме этого в ее лице было нечто от голов Александра Иванова: пытливая открытость глаз на окружающее и законченный до совершенства итальянский тип с матовой смуглостью кожи. Одета она была просто и со вкусом. Ей уже случилось позировать для скульптуры…

Недалеко от Испанской площади нашел я для работы небольшую мастерскую. Односветные наши помещения располагают к работе, они изолируют живописца. Накаленная железная печь в полчаса поднимает температуру до необходимых для обнаженного тела градусов. Верхний свет равномерно укрывает светло-серый сарайчик с голыми стенами и сосредоточивает все внимание у мольберта.


Встреча с Анжеликой заняла у меня немного времени, но резонанс от нее остался надолго. До этой встречи, очевидно, я абстрагировал и компоновал «от себя», как говорится в живописи, некоторые человеческие отношения…

Первый выход у модели всегда сопровождается легким смущением; когда бы он или она ни были уверены за свои формы, у них всегда явится некоторое: а вдруг они не создадут должного впечатления?

В скромной нейтральной по окраске мастерской появление обнаженного тела производит впечатление цветовой вспышки; ведь для живописца голизна, в профессиональном подходе к ней, является тем же натюрмортом, букетом цветов, пейзажем, средством живописной выразительности, и только в процессе работы специфицируются эти разнозначимости: возникает идея предмета, со всеми привходящими в него функциями внутреннего, физиологического, психологического содержания.

Живописцу дана внешняя оболочка предмета, по ней и не срываясь с нее, он исчерпывает полноту предмета. Поэтому анатомическое прощупывание, иллюзорная многослойность покровов кожи, вен так же губительно действует на цельность и убедительность, как и внешние характеристики блеска, налета случайных рефлексов, уже перестающих определять объем тела. Немногие, даже из очень некультурных живописцев, возьмут для этюда, например, плавающий слой нефти на поверхности реки для изображения воды, ибо здесь встречаются два признака, мешающие взаимному определению: масса воды не проявится под радужным слоем, а радужность не явится выразительной для массы нефти. Эта дилемма и ставит перед живописцем трудную задачу сохранить самоценность краски, образующей произведение, не ослабить и не перескочить доступные живописи средства и все-таки исчерпывающе рассказать о том, что есть предмет.

Точно так же подтвердили мне об этой изобразительной этике и мастера Возрождения.

Глубины удаляющихся форм они ограничили заранее установленным цветным грунтом холста; это им помогало избегать чернот и «дыр», которыми зазияют потом Болонская академия и Рибера с неаполитанской школой[260], уже прибегшие к черной краске как к определителю глубины живописного пространства.

Светотень и цветосила были и есть всегдашние наши философские и технические камни преткновения. Абсолюты света и тьмы природы для живописи иные, но она также может вызвать образ бездонной глубины ночи и сияющей яркости дня, не прибегая к натуралистическим контрастам[261].


Нет живописца в истории, который бы не оставил в своем творчестве образа женщины как канона форм материнства, любви или женщины-товарища, и нет народного эпоса, в котором не было бы «красной девицы» и «добра молодца», представляющих образцы исторических совершенств для своего времени, творящих жизнь и потомство. По этим типовым представлениям можно разобраться во многих органических качествах и дефектах целых эпох, где образ женщины претерпевает метаморфозы от Изиды до Нана, от матриархата до женщины-безделушки, от Беатриче Данта до пошлости девятнадцатого века, с его орнаментальной женщиной, обезличенной и в труде, и в материнстве, и даже в любовничестве.


Анжелика оказалась совсем не такой, какой мелькнула она мне на людях.

С первой же установки ее на позу я понял, что ее надо взять такой, какая она есть, без обозначения ее формами побочного сюжета.

Остановился я на позе незавершенного движения: на ходу Анжелика сбрасывала с себя белую ткань, оттенившую ее колорит. Голова ее была повернута на зрителя, где как бы происходило некое интересующее ее событие, но событие не волнующее и не смущающее.

Ноги Анжелики представляли небольшой разворот, а ступни подсказывали дальнейшее направление движения. Левая нога была на подъеме, с приподнятой слегка пяткой и опирающимися о пол пальцами.

Вероятно, по классической традиции и только итальянцы могут иметь такие ноги, с длинными, обделанными хождением по холмам их страны пальцами, легко и бодро несущими торс и голову. Да к тому же, пожалуй, только у восточных людей да в Италии жители не портят обувью свои ноги и дают им возможность нормального роста.

Очень быстро начал я бороться живописью с моей привязанностью к Анжелике. И скоро почувствовал, как бессилел мой холст и все мои силы уходили в нее, в живую.

Однажды, прощаясь со мной, еще не расставшись рукопожатиями, Анжелика сказала:

— Амико[262], не сделаем несчастья из нашей дружбы! Моя жизнь слишком сложна, а может быть, и ваша не проще моей…

Легко говорить, благоразумить себя до прыжка, но я уже сорвался от одного края над расщелиной, и не все ли мне уже стало равно, когда после ее ухода не знал я, что мне делать и куда девать себя: нити моих мыслей тянулись за ней, обшаривая Рим и отыскивая тот уголок, где жила Анжелика. Где и в каких условиях она жила, я не знал. То рисовалась мне бесшабашная бандитская обстановка, со свирепым тираном-любовником, то рабочая, тихая семья, с обожающим Анжелику мужем, со стариками родителями, не чающими в ней души… То с сестрой-подростком живет она, коротая вечера за шитьем для заработка на существование… То изолированной, как в монашеской келье, виделась она мне в обстановке, где каждый предмет связан с ней, напоминает о ней.

Приметы ее внешности были самые разноречивые: то полновесный аметист на тонкой золотой нитке оцепит ее шею. То, как украдкой, блеснет в волосах драгоценный гребень, то кораллы обовьют запястье, а то нет больше украшений, и до убогости обеднится прекрасное тело Анжелики костюмом. Английского пледа пальто да темно-синяя шляпка с темно-серым пером и тонкое кольцо с рубином одни оставались неизменными.

Буйно развивалась моя привязанность, казалось, я вымещал всему моему длительному одиночеству. У меня мутилось в глазах, когда я представлял себе, что Анжелику я мог бы поцеловать. Кисть начинала глупить и бездарить на холсте — форма ускользала из-под моей власти.

Поистине от прямого признания меня только спасала и удерживала нагота Анжелики, ибо профессиональный такт, привычный для живописца, защищает модель лучше всяких костюмов от посторонних работе импульсов; он превращает тело в явление особого, рабочего порядка.

Уже, очевидно, так следует, что к любви, вздымающей бодрость и жизнерадостность, примешивается мучающее, принижающее жизнь чувство. Предвидит ли влюбленный грядущий отлив влечения или он ощущает порабощение, связанность воли и действий. Ведь в таком состоянии все интересы от внешнего мира отвращаются и сосредоточиваются на предмете привязанности. Жизнь однобочится, вторая ее половина делается пустой, абстрактной, и чувствуешь себя скользящим по наклонной плоскости. Он и она похожи на две дождевые капли, катящиеся одна за другой, — тронет — не тронет одна другую, да и этого мало, надо, чтобы капли достаточно крепко ударились своими шариками и образовали одну. Счастливее или, вернее, спокойнее сторона, менее возбужденная встречей.

— Амико, насколько бы было лучше, если бы не случилось того, что случилось… — позднее говорила задумчиво Анжелика, трогая мою голову…

Теперь я писал другую Анжелику, вскрывшуюся для меня до конца… До конца! — глупое слово, как будто бы в текучести есть концы, как будто даже очень близкого можно исчерпать, когда сегодня, да что сегодня, — каждый момент неповторяемо строится и открывает, как в калейдоскопе, новые и новые вариации бытийствующий организм…

Писал я жадно, чтоб осталась она прочно во мне и на холсте, чтоб сроднившиеся для меня формы оставили живую магическую память…

Леонардо, довел ты меня до твоей «Моны Лизы», и такой же живой, не хотящей жить, становилась моя Анжелика… На этом пути, следуя твоим указаниям, мудрец, сорвался и я: чем больше вливал я крови в образ любимой, тем менее жизненным становилось изображение: вне меня и вне живой Анжелики возникало третье существо и забродило в мастерской, лишенное моей и Анжелики воли; как побеспокоенный утопленник Пушкина, он требовал дать ему могилу или нормальную жизнь в искусстве, — ему не было среди живых дела.


Полносильным я себя чувствовал в эти дни, прозревшим на многое и возмужавшим. Все романтические представления и теории приобрели реальный смысл, и значение их стало иным, проверенным жизнью и опытом. Всякий восторг на одной чашке весов сейчас же укладывает на другую заботы, беспокойство за его благополучие. Радость сильной и глубокой привязанности оказалась заключающейся в отрешении от себя, от мелочности забот о себе: только было бы хорошо другу. Не оставалось вещей и помыслов, которых не отдал бы любимому. Отсюда, вероятно, происходит большинство кажущихся со стороны глупостей, поднятых в план любви, людей: все воробьиные, для трезвого уха, чириканья поэтов о предметах их привязанностей, комичные трагизмы поступков, донкихотства и детские безумства людей взрослых. И странно, в этом, казалось бы, опустошающем человека процессе происходит как раз огромный, накопляющий силы процесс. Расходующиеся человеком ценности получаются им новыми и в большем количестве и большего значения. Аппарат перестраивается и получает неограниченную способность пропускания через себя жизненной энергии. И само чувство, на первый взгляд эпизодическое и личное, перехлестывает через себя энергию большой и общей важности. Сама незабываемость таких переживаний надолго, если не навсегда, предрешает дела и поступки человека. Кастрат, не сумевший полюбить единицу, не сумевший разглядеть в ней систему мирового образца, как в одной капле законы рек и океана, — не полюбит кастрат и весь человеческий массив, не изживет в себе дрянного, хищнического эгоизма, каким бы ухищрением умозаключений он ни прикрывался.

Рим, Рома, великий город, переплетший народы и историю, отложивший в себе дела гениев искусства, читаемых с захватом и в мои и в будущие дни, Рим сделался для меня городом Анжелики… От бандитского притона до музея Ватикана, — все приобрело иной, упрощенный, очеловеченный, мешающий или помогающий нашей дружбе смысл. Текучая, трудовая, обыденная жизнь взяла свои права: от капеллы Сикста до рабочего, набитого рваным тряпьем и ребятами, дома установилась для меня непрерывающаяся цепь строителей жизни.


Словно в противовес моей бодрости, Анжелика становилась задумчивой. В минуты, казалось бы, самые спокойные, она поднимала голову и глазами, черными, с синевой, как у газели, озабоченно всматривалась куда-то вдаль. Знала ли она надвигавшееся на нас или предугадывала его? Ее озабоченность вспугивала и мою бодрость. Я поступил бы так, как только пожелала Анжелика, чтоб упрочить нашу связь, но я замечал, что у нее были какие-то неизбежные выводы, о которые разбивались мои предположения. Мое безумство встречалось с ее практической мудростью. Все мои разговоры о дальнейшем прерывались ею в их началах, всегда тактично, мягко, но безусловно.

До сей поры я не знал ее адреса. Обычно мы расставались на углу виа Капо-ди-Каза и переулка, пересекающего эту улицу…

Анжелика была не из таких, чтоб из-за каприза или кокетства делать секреты, — значит, причины были вескими, я и не пытался проникнуть в них, но тем не менее мое самолюбие ущемлялось, да и ревность, эта спутница любви, находила себе поводы для сыска и подозрений.

Ко мне зашел горбоносый. До сей поры для меня не было ясно, была ли моя работа заказной. Он нашел большую схожесть картины с моделью. Долго сидел он пред мольбертом, вставал, отходил и снова приближался к холсту и потом произнес: «Бениссимо»[263]. Закурил трубку и подошел ко мне.

— Какая удивительная женщина Анжелика — а, питторе?! — сказал он мне. Было ли что себе на уме в этих словах, но показалось, что горбоносый намекает на что-то, словно он в курсе моих отношений с Анжеликой.

— Анжелика — прекрасный человек и прекрасная женщина… — ответил я сердечно.

— Гэ, то-то!.. — что означало «гэ, то-то», — мне было неясно, но бандит сказал это серьезно; засунул руки в карманы и отошел к окну… Потом он резко повернулся ко мне и коммерчески спросил:

— Сколько стоит?

Расставаться мне с работой не хотелось, но в словах горбоносого я почувствовал право заказчика, и я сказал, что не знаю, что пусть берет он ее на память о нашей встрече. И, чтоб замять неловкий разговор, заговорил еще раз о нелепости мысли с «Ледой», что не следует ворочать кости Леонардо да Винчи.

Бандит махнул рукой и заявил, что вместо этого затеяно нечто более острое, — черт с ней, с «Ледой». И с развязностью буржуа он вынул бумажник, отсчитал 250 лир и положил на стол.

Мне стало неприятно, словно я продавал мою Анжелику, и я сделал отрицательный жест.

Бандит засмеялся и тронул меня по плечу.

— Гэ, питторе, нехорошо! Воровать не умеете, а от денег отказываетесь! Возьмите! Мало, но от души!

Он захотел сейчас же взять картину. Покуда я снимал холст с подрамника, чтоб сделать его более портативным, горбоносый продолжал разговаривать: спросил, не сержусь ли я еще на них за Кампанью? Выяснил, что охотились они в то время за другой дичью и что сумерки и спешка помешали им обнаружить ошибку, и что мой альбом и «Мадонна» Беллини установили мою несхожесть с тем нужным типом, которого они выслеживали. Утащили они меня в пещеру, опять-таки принимая меня за другого и предполагая невдалеке экипаж этого другого, да еще чего доброго с охраной…

Ошибка вышла из-за адреса в Кампанье… Свидание тому человеку было назначено в другом месте, а они перепутали… Да!

Словом, ерунда, глупость, а она привела меня к встрече с Анжеликой. Международный, какой-то политико-дипломатический шантаж (как я потом узнал из газет), а припутался я и завертелся в колесо встречи с Анжеликой…

Не была ли она же, Анжелика, приманкой для свидания там, с кем-то в Кампанье? — ревниво пронизала меня мысль.


Три или четыре дня не видел я Анжелики. Слонялся местами наших прогулок, бороздил Рим, высматривал и выглядывал каждую женскую фигуру, хоть бы чем-то напоминавшую ее. Любовь, не перешедшая в близость, эпичней и мягче действует на человека, тогда как активная, полная, подобно бешеным коням, вздымает и мчит попавшего в ее лапы. Она преувеличивает все явления, связанные с предметом любви.


В Африке, в оазисах, в центрах караванных и торговых пересечений, стягиваются всякие средства для развлечения, а в первую очередь так именуемые «улед-наили». Из далеких, иной раз бедных, заброшенных в пустыне дыр съезжаются эти разноплеменные девушки для услаждения проезжего торгового люда и под управлением старых сводней «работают». Предосудительного в этом сами девушки ничего не видят: большинство из них приезжают с целью заработка, чтоб скопить тряпки на приданое и деньги и, вернувшись к себе в захолустье, оказаться заманчивой невестой. Некоторые имеют уже своих женихов, которые ждут с нетерпением возврата своих суженых. Немногие из улед-наилей благополучно оканчивают курс таких ангажементов: которые заболевают, а которые входят во вкус, застревают в притонах, а более счастливым удается иной раз продолжить свою карьеру до Туниса, до Алжира и даже до Марселя и Парижа, но не в этом несчастье дело, а в том, что иногда такую девушку сопровождает ее жених, и на месте работы выжидает он окончания ее контракта. Он питается поденщиной, а бывает, что и невеста помогает ему грошами, либо объедками своего, от сводни, стола.

Я наблюдал таких женихов.

В горячих климатах товар показывают лицом. Свободные от занятий наили усаживаются на ступеньках узкой лесенки, ведущей наверх в гарем. Грудь и живот у них откровенно обнажены для осведомления покупателей, смазаны маслами. Специально обращена на вид татуировка их рук, обозначающая племя и происхождение. Между прочим, замечательной иногда бывает эта своеобразная геральдика геометрических и растительных арабесок, украшающая улед-наилей.

И вот у ног такой девушки лежит жених; собака у ног своего хозяина не имеет такого выражения преданности, нежности, которая сияет в глазах юноши, не отрывающегося от своей милой. Он ласкает туфлю невесты, расплывается счастьем от каждой ее улыбки. Я уверен, где-нибудь на палке отмечает он зарубки дней, приближающих к концу договор девушки с содержательницей притона, когда выйдут они из оазиса на рыхлую тропу пустыни и зашагают вдвоем к себе, чтоб больше не расставаться…

Но приходит покупатель. Юноша свертывается в сторону, чтоб дать ему дорогу, пыльный бурнус обмахивает его по лицу и разделяет с возлюбленной, которая поднимается за пришельцем.

Юноша принимает позу, в которой обычно мечтают сахаряне, — обвив руками колени и упершись в них подбородком, — и ждет. Сцена повторяется снова почти без вариаций, пока душная ночь не угомонит прохожий и проезжий люд и угомонит юношу, здесь же, где-нибудь у глинобитной стены, свернувшегося калачом по-собачьи… Это пример южного тяготения особей друг к другу. На севере существуют другого рода примеры в развитии этой темы.

Один молодой ученый, влюбленный в свою жену, в первые же месяцы после свадьбы на балу увидел, в защищенном от глаз других углу, как один из его же приятелей по университету поцеловал руку его жены не на положенном приличиями месте… Снаружи, для окружающих, не было замечено никакой перемены, — мир и счастье, казалось, по-прежнему царили в семье. Год спустя, с изысканным вниманием к беременной жене, он нетерпеливо, казалось, ожидал завершения ребенком полного уюта очага. Говорят, он, как исступленный, бросился к вынесенному для показа отцу новорожденному и будто бы болезненно вскрикнул: ребенок был брюнет, при блондинах муже и жене, может быть, и впрямь изобличал он сходство с приятелем, но муж, не заходя к разрешившейся, сейчас же оставил дом и жену навсегда…


На Корсо[264] я увидел Анжелику. В ряду экипажей мне бросилась в глаза черная коляска и в ней неузнаваемая Анжелика — в мехах и в блеске кружев и бархата. С ней сидел мужчина в цилиндре, великолепно одетый. Не веря моим глазам, я забежал тротуаром вперед затесненных рядов экипажей. Это была она, Анжелика, на людях, хищная, недобрая, но красоты поразительной.

Костюм и лицо скрыли непосредственность ее правдивого, уравновешенного формами тела, но которая же из Анжелик была настоящая — моя или эта?..

Ревность начинается засосом под ложечкой: запустеет там, затормозит дыхание, а потом она перебросится в мозг и в нем образует дыру, в которой застреляют обида, нытье, злоба и тоска, — деваться некуда… Вещи надо принимать всерьез, но никогда трагично, — говорят французы, — все это очень хорошо звучит в спокойном состоянии, но, когда задышится кровью, как говорят мужики, тогда не до резонов. Первой мыслью моей было — бросить Рим, сейчас же уложить чемодан, ехать на первый попавшийся вокзал и пресечь всяческое продолжение и развитие событий. Нарушить сон или бред и очутиться снова в моей одинокой, вдумчивой атмосфере.

Вторым явилось желание очернить предмет моих мучений, но, чем больше навертывал я мысленных обвинений вокруг Анжелики, тем краше вставал предо мной ее образ…


Я пошел к охотнику с прощальным визитом.

Его я застал втроем с приятелями. Это посещение перевело меня в профессиональное состояние. Один из присутствовавших читал свою поэму «Машина».

Итальянский язык, по-моему, слишком красив и певуч, чтоб строить его в рифмы. Чуть подогретый пафосом, он уже становится выспренним, а рифма делает его чересчур поэтичным. При моем слабом обладании языком, мне, может быть, еще резче бросилась на слух эта особенность в прослушанной поэме.

Из машины бралась ее музыкальная сущность. Звукоподражаниями передавался импрессионизм ее действия. Искусственность, изобретенная не по радости, а по нужде человеком, приобретала самодовлеющее значение, и вылезал образ фатальной обузы, загородивший его изобретателя. Человек исключался в этом механическом подходе, как в неправильно понятом натюрморте. Выкорчеванный из недр земли металл, ухищренно стилизованный, собранная проводами и турбинами магнитная энергия, прирученные к масштабам человеческих надобностей, становились оторванными и от мира, и от человека; за деревьями не видно стало леса: произведение суживало выходы и просторы жизни…

Трудно написать, сделать или даже выдумать что-нибудь новое. Какими крошечными дозами изобретается в истории новое народами и их гениями. Какими иногда выкрутасами старается изложить себя человек, вверх ногами извернется, изловчится, и все-таки окажется уже бывшим и сделанным его изложение.

Очевидно, новое не ищется, оно у мастера рождается само собой, в порядке углубления работы и углубления самого себя этой работой.

Так думал я, слушая «Машину».

Обсуждение было горячим: форма и содержание и их зависимость; слово, как звук, создающее специальный надсмысловой образ, комбинации образов, дающих протяженность восприятию и вызывающих новые, неожиданные комплексы идей и представлений; поэтизация, сбивающая четкую контурность изображения, выпукляющая настроение автора и его мелкофизиологические вкусы, не имеющие длительного и общего с читателем интереса… Все эти вопросы поднимались присутствующими…

Понравилась мне эта дружеская лаборатория, со всех сторон обдумывающая работу сочлена, но к прочитанному у меня было мое «но»: не было в «Машине» — «ах, вот оно!» А не было этого «вот оно» потому, что исключен был из нее человек, а так как, только сопоставляя, множа и деля мир на человека, достигает художник правдивости образа, то получалась у поэта калейдоскопическая случайность, не активизирующая меня, слушателя…

Не знаю, выступал ли я тогда «обжетистом»[265], но меня обвинили в поклонении вещи во что бы то ни стало… Конечно, вывихнутый Анжеликой из всяких абстракций, я, может быть, фетишировал вещь, вне меня находящуюся, но я все-таки не путал стола, например, в натуре, со столом изображенным, скорее, вещь я понимал во французском, более позднем значении именно как «обже д’ар»[266], что значило: изображай на холсте, что тебе угодно, но холст до последнего мазка должен одрагоцениться живописью, иначе все рассказанное на нем будет не более, как предметным наименованием, то есть натурализмом…

Говорил, беседовал, а в мыслях с интервалами проносилась встреча на Корсо.

Распростился я с охотником и его друзьями, чтоб назавтра покинуть Рим.


Назавтра привычный стук в мастерскую подбросил меня к двери, и, только отодвигая засов, перевел я мое состояние в сдержанное. Вошла Анжелика. Она вошла так, как никогда еще не входила. Так входят к близкому больному, зная, что его дни сочтены… В первом ее слове: «Амико», в протяжном «и» уже наметилось большое предстоящее событие, грозящее мне.

Ни слова не было сказано о разлуке между нами, но все свидание было овеяно бравадой похоронного марша нашей близости. Уходя от меня, ее глаза так заволновались, что я взрезал правду:

— Анжелика, неужели нельзя избежать разлуки?

Она строго, повелительно, как бы собравшись вся в клубок, сказала:

— Разлука необходима для нас обоих… Ты еще ищешь жизнь, моя жизнь кончилась, повернуть ее я никуда не могу, не могу, амико!.. А тебя в мою жизнь я не допущу… Пойми, ты дорог мне… Я буду мучиться больше тебя, я рву нитку, за которую, может быть, первый раз за мою жизнь ухватилась по-настоящему, может быть, от тоски по другой, чем моя, жизнь…

Но что за чертов водоворот, которым швыряются людские жизни, какой злой дьявол предписывает поведению человека, загоняет его в безвыходные притоны и лишает права вернуться к желанной жизни? А если я брошу все, чтоб спасти Анжелику? Не все ли мираж, кроме нее, вот этой живой, запутавшейся, погибающей, близкой из всех мне близких, женщины?

Как я мучился в тот момент за нее, когда я сказал:

— Я отдам мою жизнь, чтоб спасти тебя!

Анжелика взяла мою голову руками, улыбнулась и сказала, как мать баловню, просящему гибельной игрушки:

— Бамбино мио![267] Ты лучшее должен сделать с твоею жизнью, поверь Анжелике…


На следующий день я получил письмо от Анжелики, извещавшее меня об ее отъезде из Италии.

В следующий мой приезд в Рим[268] я бродил местами, связанными с ней. Ходил на место моей встречи с бандитами, но среди всяких рытвин так и не нашел подземелья с капищем, хотя и ясно представлял себе ходы, которыми мы выбрались ночью оттуда из норы.

Разыскал окраинный кабачок; расспрашивал содержателя о горбоносом, но кабатчик каждым наростом своей физиономии прикинулся форменным идиотом, никогда в своей жизни не встречавшим ни одного бандита. Горбоносый как в воду канул…

Все, казалось, было схоронено об Анжелике.

В Генуе[269] я познакомился с подсевшим к моему столику в кафе авантюристом.

Разговор между нами зашел о сенсационной смерти некоей «международной хищницы», как об этом заглавили рубрики некоторых газет, с присущей развязностью вульгаризируя событие.

Мой знакомый уверил меня, что в газетах изложение всей этой драмы сплошь ложно, что погибшая была замечательного героизма и такта женщина… В заключение он вынул из бумажника фотографический снимок и показал мне; я едва не вскрикнул от неожиданности: снимок был сделан с моей римской картины, изображавшей Анжелику.

— Вот это она и есть! — сказал авантюрист.

Загрузка...