Глава пятая Конец кочевью

В последнюю зиму пребывания в Самаре[45] увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.

— Тебе, брат, необходимо побывать в театре! — сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.

Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.

Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:

— Ах, этот Аркадский… И где он их откапывает!.. — и потом, подавая мне контрамарку: — На самый верх!..

Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым пóтом…

«Не театр, а тюрьма», — подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.

В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и… обомлел, или — не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна — наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре — грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.

Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.

Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.

Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К коему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское…

Что это была за пьеса — не помню. Сумбурно лишь припоминается: разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.

Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка… Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? — кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов…

Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!

Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица… Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку… Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:

— Трепещите, презренные враги любви моей!!

Ну, как же не враги — эта сволочь с пивными бутылками!

Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: «Чего мешаешь театром пользоваться?» К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки… Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна… Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.

На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.

Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.


Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.

Ребенок — девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.

Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.

Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о «святом искусстве», о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы… Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию… Что мы — пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава… Ура, ура!..

Очень нам все это понравилось — и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.

Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, — он оказался практичнее Бурова.

В минуты бесед общих учитель говорил нам:

— Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.

Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.

Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу — сарай в ущельях Лысой горы — для летней работы, — может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.

Видели мы этот «хвост вытянет — нос застрянет» школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.


Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.

Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.

Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.

Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.

Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.

С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.

— Здравствуйте! — шепотом сказал он. — Мне очень плохо… Может быть, я не встану больше… Лида, не плачь, дружок!..

Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника… Рука слабо пошевелилась.

Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?

Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.

Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.


— Скоро вскроется! — нарушил молчание Рябов.

— До первого ветра… — сказал Минаков.

— У нас речка до полного тепла лед держит! — скороговоркой выпалил Мохруша.

Стрелкин сделал сводку сказанному:

— Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, — крышка, не встать ему больше!..

Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер[46].

Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама в черном — первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.

Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, — казалось, трагик говорил о себе, — столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.

Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, — Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.

— Дорогой Федор Емельянович, — начал он, — смер-рть скосила тебя косой смер-рти!.. — трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:

— Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой,

Когда нет гордости сильнее, чем моя?!. — зарыдал по-настоящему и упал на свежевзрытую землю могилы Федора Емельяновича…


С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре. Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился, — есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле, — таким я его и увидел.

На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую — провалилось.

Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.

Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже «Стригут и бреют».

Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.

Парикмахер переехал: «Стригут и бреют» были переиначены. На вывеске значилось: «Портной Воронков. Заказы и переделка». К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.

В классах живописи и рисования открыт был магазин зеркал. В полукруглых витринах обезличенные ртутью стекла отражали пыльную белизну степного города, выветривая из памяти прохожих эпизод о художнике и его школе…


Вывесничество меня удручало: оно застопоривало мои знания, у меня начинала набиваться рука.

Бросился к иконописцам.

Один предложил мне написать голову «Вседержителя». Но уж, видно, образовался у меня разрыв с иконной техникой: улыбнулся хозяин после двух дней на мою работу и…

— Сожалею, — говорит, — очень! И сам, видите ли, люблю картинки художественные, да с заказчиком на них не поладишь: гладкости благолепной нет, — губы занозить можно, ежели прикладываться будут… Да и свирепость очей божеских очень лютая…

Все-таки заплатил пять рублей, и мы расстались.

Другой иконописец хитрее первого оказался: он предложил мне написать «всех святых». Два дня возился я с переводом прориси[47], пачкал вылощенный левкас и путался в контурах. Это еще было с полгоря, но, когда в контурной каше начал я разбираться кистью, — заплясали мои угодники! Каждый из них норовил принять непривычную для иконы позу, а что касается ликов, так при их мелкоте негде было в них кистью шевельнуться: тронешь движку, — святой смеется, поправишь, — плакать начинает. Да и хозяин, видно, большой плут был: он такие выбрал для меня кисти, что ими впору было лошадиное горло смазывать, — так они торчали и мохрились.

К половине картины до изнеможения изверился я в моих силах. Вижу со страхом: побеждают меня массой своей мученики и целители, чем больше я их обозначаю, тем больше их на иконе вырастает…

Больше недели сидел я над иконой, покуда не наступил перелом и я начал удовлетворяться работой. По цветовой основе с охровыми гаммами, заговорили, казалось мне, краски их звучностью и выразительностью, но… очевидно, это было время, когда терпение подрядчика истощилось. Утром застал я его перед моим произведением…

— Ну, вот, — сказал он нараспев, — больше не трудитесь чку портить, а то подсохнет, так ее и не смоешь…

— Так что же? — спросил я смущенно.

— Да ничего-с! Проба не вышла… Тебе, я вижу, надо выбираться по художеству, — вреда меньше: пыряй там себе кистью… А в нашем деле требуется, чтобы человеческого карахтера в иконе не было, чтоб не посеять какого сомнения… Икона, вьюноша, штука заковыристая, — за ней много выходов разных…

— Ну, что же, — говорю хозяину, — раз не подхожу к делу, давайте рассчитаемся.

— Расчет какой! За харчи бы с вас хоть половину, да за материал… — и вздохнул, как жертва. — Ну, да уж так и быть, для первоначалу прощу, — сам нарезался!..

Я надел картуз и с большим стыдом выскочил из мастерской.

Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе.


Недолго продержались в школе мои товарищи. Я встречался время от времени с ними, из рассказов их виделось приближение распада.

Вертлявый юноша занял место руководителя, но вскоре было выяснено, что Генька (так звали его ребята) никакого отношения к живописи не имеет, а просто «нахально упражняется».

— Эрастовна наглухо завинтилась в руках этого хахаля, — рассказывал Рябов, — а у нас к нему с первого мига подозрение установилось: сукин сын, думаем, только понять не могли, для чего он нас обхаживает, чем попользоваться хочет.

По тем же рассказам и у Лидии Эрастовны происходили недоразумения с новым руководителем.

Еще при мне картины после смерти Бурова были свернуты в трубки и перевезены на дачу. Хотела ли вдова ликвидировать городскую квартиру, или предвидела споры, могущие возникнуть между наследниками, и позаботилась о сохранности картин, или это входило в планы расторопного юноши, но картины со «Шлиссельбургским узником»[48] во главе сложены были в чулане на даче и хранились там под замком.

История с картиной произошла следующим порядком.

Ученики спали частью в сенях, частью во второй половине дачного строения.

Однажды среди ночи Стрелкин был разбужен кем-то, шагнувшим через него. В прорезе открывшейся наружу двери он увидел тень человеческой фигуры. Стрелкин выскочил следом за удалявшейся тенью и рассмотрел в темноте листвы человека со свертком, быстро убегавшего вниз, по просеке, на побережную дорогу.

Стрелкин разбудил Вихрова и сообщил ему о происшедшем.

Приятели зажгли лампу и увидели, что дверь чулана, где хранились картины, была незапертой; «Узника», отдельным свертком стоявшего в углу чулана, — не было.

Подняли на ноги всю банду и разбудили Лидию Эрастовну. Вдова, узнав о случившемся, закричала:

— Ах, это он, негодный человек! — и заплакала, умоляя ребят спасти картину учителя.

Рассказ о приключении «Шлиссельбургского узника» в разбойных ущельях Жигулей был много раз и наперебой сообщен мне моими друзьями.

— Понимаешь, ночь бурная, воровство, погоня… Месть за поруганную картину учителя, — лучшего и придумать нельзя было при нашем безделье! — говорили мои друзья.

Отряд погони разбился надвое: Минаков, Киров и Мохруша, самые быстроногие из всех, ударились верхней дорогой, чтоб отрезать путь вору, если бы тот захотел переменить береговую, каменистую и трудную для ночного пути, дорогу на верхнюю, наезженную.

Стрелкин, Рябов и другие открыли погоню низом.

Вихров остался охранять дом с хозяйкой, ребенком и с остальными картинами Бурова.

Первая группа ищейками пробежала далеко вперед по верхней дороге и, не встретив живого существа, убедилась, что «Узника» тащат низом; спустилась к береговой тропе и присела в порослях осокоря.

Ночь была тихая (когда из бурной она превратилась в тихую, — рассказчики мои об этом умолчали)… С Волги ни всплеска. Слышен был каждый звук сорвавшегося осыпью камешка.

Хруст щебня из-под ног идущего они услышали издали. Ребята поднялись.

Когда человек со свертком обозначился довольно ясно, Минаков своим басом крикнул встреч идущему:

— Снимай, сукин сын, штаны!

Декларация была ясная, имитирующая грабителей. Идущий остановился.

— Стрелять буду! — пригрозил он и выстрелил для острастки вверх.

— Свои мы, Генька, свои, — завопил испуганно Мохруша.

В ответ на выстрел невдалеке раздался знаменитый среди горчишников посвист Рябова. Другой отряд приближался.

— Это ты, Минаков? — успокоенно сказал Генька, снимая с плеча сверток, — чего же дураков валять, убил бы еще, пожалуй… — Он закурил папиросу. — За мной охоту устроили?!.

Сейчас же подоспели другие преследователи и окружили похитителя.

Рябов подошел к нему вплотную, острием ладони секнул по предплечью Гекьки и поднял с полу револьвер.

— Дубина, сражаться, что ль, с вами буду, — и так бы отдал… — огрызнулся пойманный.

— Заткнись, белогорлица! — отрезал Рябов и, обратившись к Стрелкину: — Теперь действуй, Андрюша.

— Так как же, Евгений Викторович, руководить нами захотел, а сам воровским делом занялся?!

Генька перебил Стрелкина:

— Языки точить не к чему, меня не обгонишь… Поймали — ваше счастье, берите картину! — развязно сказал Генька, закуривая новую папиросу.

— Взять — это мало: мы тебя свяжем да в полицию представим, вор, грабитель! — загорячился Киров.

— Идиоты вы, идиоты! Да понимаете ли вы цену этому свертку? Вы хотите, чтоб «Узник» у вашей хозяйки затерялся, чтоб от Бурова памяти не осталось?!. А знаете ли вы, что на эту картину у меня больше прав, чем у Лидии Эрастовны?!.

— Смердишь, белогорлица, — сказал мрачно Рябов, подходя вплотную к Геньке. — Твои счеты с Эрастовной храни про себя… С полицией валандаться мы не будем, но уходи отсюда так, чтоб и вони твоей не осталось, — понял? А явишься, так на твою мертвую долю, это я — Рябов — говорю, — слышал? Получай! — Рябов бросил к ногам парня револьвер и неожиданно для всех ударил его по лицу. Гуттаперчевый воротник Геньки отстегнулся и блеснул белизной в ночи.

Товарищи набросились на Рябова с упреками.

— Он сволочь беспамятный, ему надо, — невозмутимо сказал Рябов, укладывая сверток «Узника» на плечо, — айда, ребята!

— Дубина, мужлан! — сказал вслед уходившему Генька, оправляя воротник и галстук…

Не знаю, какие еще авантюры претерпел «Шлиссельбургский узник», раньше чем попал на стену столичного музейного хранилища.


После всех невзгод, какие перенесли мои товарищи после распавшейся школы, мое предложение о собственной мастерской наконец-то восторжествовало. Младшие из учеников были отправлены по домам для вручения их родителям, а мы сняли недалеко от базара полугиблый дом за четыре с полтиной в месяц и повесили на нем вывеску, гласившую: «Артель живописцев исполняет вывески и другие работы», и стали ждать заказов.

Первой ласточкой была «Продажа сена и овса».

Конечно, нас не могла удовлетворить простая, буквенная вывеска, и поэтому мы придумали украсить надпись колосьями овса по синему фону и полевыми цветами.

Дружно и весело шла работа. Стрелкин то и дело отбегал от вывески и жмурился в кулак:

— Вот это так дело, весь город изукрасим!

К вечеру следующего дня принес мужчина в поддевке крест для подписи, и на этой работе артель не поскупилась: у подножия креста Минаков изобразил «адамову голову» с берцовыми костями.

Заказчик «Сена и овса» сначала был смущен украшениями, но или чувство прекрасного взяло верх, или разъяснение Стрелкина, — что-де лошади сами будут останавливаться перед таким полевым пейзажем, — подействовало, во всяком случае, мужик даже улыбнулся и надбавил четвертак за установку на месте.

Улица расцветилась от вывески. Рябов, вообще пессимист по части эстетики, и тот крякнул от удовольствия, вбивая последний гвоздь над дверью лабаза. Прохожие глазели на цветную диковину.

Упоенные достижением, вернулись мы в мастерскую.

Жарили в этот вечер яичницу с ветчиной и пили чай с лучшим изюмным ситным.

Мужчина с «адамовой головой» не вернулся, но лабазник пришел через четыре дня. Очень расстроенный, потребовал он от нас либо деньги обратно, либо перекрасить вывеску.

— Срам один, — говорил он, — от вывески: девки приходят, цветов покупных требуют… Соседи на стыд подымают: птичек, мол, не хватает — вот-те и веселое заведение…

Приняв во внимание наше смущение, мужик отошел сердцем и уже умоляюще обратился к нам:

— Ради Господа, переделайте, ребятушки, так и быть, полтину наброшу!..

Романтика была закрашена сплошным фоном, схоронившим цветы и колосья…

На этом и кончается мое пребывание в Самаре. Отсюда я попадаю в столицу, чтоб с новой силой просверливать мой выход к живописи.


В это время я знал, что земля имеет форму шара, что с полюсов она покрыта льдами, что на экваторе тепло. Что если мысленно продолжить ось земную, она пройдет через звезду Полярную. Знал, что земля вращается с запада на восток, и, помню, пытался уловить момент, когда я нахожусь вверх ногами к чему-то, но это вращение шло вразрез с видимостью хождения солнца и звезд.

Луна есть ближний спутник земли. Но вообще луна была для меня подозрительным аппаратом: она действовала на нервы, развивала неутомимую фантастику. Она, как лимонад, приятно раздражала вкус, но не утоляла жажды. Что на ней кто-то жил, в этом не могло меня поколебать никакое предполагаемое безвоздушие, недаром она предательски скрывала заднее полушарие. Я делал сумасбродные проекты об эксплуатации луны землей и даже об ее уничтожении, чтоб прекратить это замазывание лунным светом земных явлений: ведь все бесцветие, вся плесневелая серота в живописи исходили из этой присоседившейся к земле планетки. Об этом я уже догадывался.

Эти отношения к серебристой красавице еще больше осложнились после одной лунной ночи, проведенной мной с лунатиком, мальчиком моих лет. Об этом действии луны на людей я не знал, и вот, среди ночи, в залитой светом комнате, открыв глаза, я увидел моего приятеля Тиму странно вытягивающим у окна руки. На мой окрик он не ответил и полез в открытое окно… Хорошо сказать — полез, он не хватался руками, не делал нужных мускульных усилий, а очутился на подоконнике.

Кричать и мешать ему было нельзя, — он разбился бы, — я это осознал, да к тому же, верно, и страх сковал волю моих действий. Тима скрылся в окне. Я покрался за ним; выглянул наружу и увидел его фигуру спиной к фасаду, медленно передвигающейся по карнизу. Страх миновал, я уже наблюдал за лунатиком: у него было странное положение корпуса, вышедшего из вертикали к земле, словно тело было на привязи к лунному диску и притягивалось им.

Второе наблюдение, касающееся меня: меня тянуло за Тимой. Этого ощущения даже не опишешь: похоже оно на то, как если бы, сидя неподвижно, вы устремлялись к какому-либо предмету и чувствовали, что вот-вот коснетесь предмета, невзирая на разделяющее вас расстояние. А еще похоже на то, когда любимый человек входит к вам в комнату, и вы, раньше чем сделали хотя бы одно фактическое движение в направлении к нему, уже ощущаете себя возле.

Логика земных условий, очевидно, не покидала моего лунатика: добравшись до водосточной трубы, он не совсем по-людски, но использовал рычажки, придерживающие трубу, и в позе извернутой спирали, с лицом, обращенным к луне, выбрался на крышу.

Когда я вышел на двор, Тима блаженствовал на коньке у дымовой трубы: он проделывал лунную гимнастику. Вторым со мной свидетелем этой сцены была собака, злая дворняжка, но она была кротка и мечтательна. И почему она не залаяла на Тиму, который по всем собачьим правилам изображал крадущегося вора? Очень просто: обнюхав меня, собака улеглась среди двора, закинула голову к ночному светилу и начала скулить и подвывать; хотел бы я перевести на наш язык ее песню безнадежной лунной любви.

Почему через какой-то промежуток времени прекратилась гимнастика Тимы и он, как разочарованный, проследовал тем же путем через окно в комнату и крепко сопел на кровати, когда я пришел к нему? Почему вообще он пошел? Шел не по-людски, а не свалился?

Однажды меня взъерошила мысль о том, что в лунную ночь человек должен весить легче, чем днем, а так как мне казалось, что на плотные неорганические вещества луна менее сильно влияет, то можно было проделать опыт. Много ночей возились мы с Кирой над осуществлением эксперимента и над собой самими и над товарищами.

Врали ль весы, чтоб доставить мне удовольствие, но из пяти человек трое дали положительные результаты, выразившиеся довольно ощутительно, но у каждого по-разному. Конечно, мы учли при этом и запасы пищи, и жидкости в измеряемом субъекте, заставив его на четыре часа прекратить всякие функции отправления.

Так я докопался до законов гравитации[49], использовав смущавшую меня луну, казавшуюся мне до этого бесполезной.

Миллионы астрономических верст ничего не говорили моим представлениям о расстояниях, но, учуя гравитацию, а вместе с ней и еще какие-то сношения планет между собою, посылающих друг другу свет, тепло, холод, расстояния сделались для меня более реальными, земной глобус со знакомым чертежом суши и океанов становился все более миниатюрным по объему.

Землетрясений и вулканов в наших местах не было, я доверял им по книгам, но не имел возможности строить из них ощущения сотрясений родной планеты.

Воду, растения и камни я знал на ощупь, и они давали мне представления о земной массе.

Представления о человеке, о его происхождении и его закономерности развития были, пожалуй, более путаными: исторические переплеты народов и их культур, под разными углами пересекавшихся между собой, не давали мне возможности уловить общую нить человеческого поведения.

Не хотелось мне происхождения от Адама и Евы не потому, конечно, что я им предпочитал происхождение от обезьяны и обезьянихи (Дарвина я уже вскользь знал), но библейские праотцы чересчур точно устанавливали адрес места моего рождения, с которым я не соглашался ни по времени, ни по неожиданности выхода их на свет Божий.

Восток представлялся мне людской туманностью. Индия и Китай сказочно маячили для меня за Гималаями. Я жил в географическом треугольнике, упиравшемся острием в Европу.

Из «европейцев» я знал еще в Хлыновске немца Шмидта, управляющего графским имением: с короткой трубкой в зубах, авторитетно чеканил он слова с соблазнительным акцентом не нашего говора, — он представлялся мне отзвуком далекой Европы без вшей и поножовщины, за его нерусскостью была для меня манящая сверхрусскость, а в непонятности языка — умное построение человеческой мысли.

С таким приблизительно багажом очутился я в Петербурге[50].

Загрузка...