Лагерь в Дранси, отдаленный от Ривзальта более чем на тысячу пятьсот километров или на четыре дня пути в переполненном товарном поезде, был «комнатой ожидания» перед Аушвицем. Сам по себе Дранси являлся мрачным рабочим пригородом на северо-востоке Парижа. Огромный заброшенный овальный комплекс недостроенных зданий с дырами вместо окон и дверей был сплошь обнесен колючей проволокой и сторожевыми башнями. Бесцельно бродящие по лагерю заключенные — отчаявшиеся, углубленные в себя — выглядели как лунатики. Здесь человек инстинктивно начинал думать о побеге, или воображал себе сверхъестественную возможность окончания войны в ближайшие тридцать секунд, или внутренне капитулировал, смиряясь с мыслью о смерти.
«Да, — думал я, — бежать!»
Но внутренний голос раздраженно возражал:
«Да? А куда?»
Мы приехали 22 октября 1942 года, когда Дранси был уже грудой развалин. Пятнадцать месяцев назад в Париже немцы приказали конфисковать все радиоприемники, принадлежавшие евреям. Потом все велосипеды. Затем начались полицейские облавы. Одиннадцатый район Парижа, где проживало много евреев, был оцеплен французской жандармерией, чтобы дать возможность немецкой полиции и инспекторам французской префектуры начать аресты. Тогда, в августе 1941 года, четыре тысячи евреев были помещены в Дранси.
В следующем мае приехавший в Париж Рейнхард Гейдрих с помощью главы французской жандармерии разработал планы депортации евреев, не имеющих гражданства. Первые поезда с заключенными из Дранси двинулись на восток. Три недели спустя, 29 мая 1942 года, был издан указ: все евреи из рейха, Франции, Польши, Голландии, Бельгии, Чехословакии и Румынии обязаны носить желтую еврейскую звезду. Утром 16 июля, за три месяца до нашего приезда, французы согнали в район Парижа еще тысячи евреев. Были составлены поименные списки, в которых прежде всего шли евреи без гражданства и из-за границы. Состояние здоровья в расчет не принималось. Дети были взяты вместе со взрослыми, и только домашних животных оставили на свободе. Арестованным разрешили взять провиант на два дня. Их присоединили к тысячам евреев, которых доставляли в Дранси с августа прошлого года.
Облава была проведена девятью тысячами французских жандармов и длилась два дня. Стало известно, что на этой неделе более ста евреев покончили жизнь самоубийством. Немцы, рассчитывавшие на двадцать восемь тысяч арестов, должны были довольствоваться тринадцатью. За несколько дней до этих событий кое-кто из сочувствовавших евреям жандармов начал распускать слухи о предстоящих облавах. Подпольная газета советовала евреям бежать. Некоторые парижане симпатизировали евреям, особенно детям. Бывало, жандармы заходили предварительно в дома евреев и сообщали, что вернутся через несколько часов. Евреи поняли. Это был крик, предостерегающий от гибели.
Но не все услышали его. Почти семь тысяч человек доставили на парижский стадион Velodrôme d’Hiver и оставили там без еды, воды и санитарных условий. Некоторые умерли, многие сошли с ума.
Те, кого доставляли в Дранси, приходили в ужас от нищеты, которая ожидала их. Лишь тысяча двести кроватей было там для четырех тысяч человек, привезенных первыми. В каждую комнату впихнули сорок-пятьдесят заключенных. Когда через месяц после приезда они обратились с просьбой о соломе, чтобы спать на ней, и туалетной бумаге, им сообщили, что поставки будут, но не раньше чем через месяц.
Люди начали умирать. Больные дизентерией выглядели скелетами. Когда 22 октября мы прибыли в лагерь, увиденное потрясло нас. Мы, сто семь человек, были доставлены сюда на поезде. На нас была та же совершенно грязная одежда, которую мы бессменно в течение двух недель носили в Ривзальте. Чувство одиночества и усталости охватило меня. Я видел несчастных старых людей, которых несли в лагерь на носилках, одиноких детей, обреченных супругов, которые ничего не могли сделать для спасения друг друга.
Последние шесть месяцев до нас доходили слухи о Дранси: депортации отсюда на восток, трудовые лагеря, смерти. После многочисленных перевозок в сентябре последний поезд покинул Дранси в начале октября. Но кто мог знать, куда направлялись эти поезда? Бурно разрастались мрачные предположения, но никто из нас не знал тогда всю правду: Дранси был последней станцией перед газовыми камерами Аушвица.
Я предполагал самое плохое, хотя и слышал, как другие пытаются убедить друг друга в обратном. Немцы — народ практичный, говорили они, они могут использовать наши навыки. В основном так рассуждали те, у кого были пользующиеся спросом профессии: врачи, воображавшие, что немцам понадобится их опыт; парикмахеры; портные; учителя, которые полагали, что могли бы обучать немецких детей, если их самих пощадят.
Мы быстро учились покорности. Как только мы приехали, офицеры, краснолицые и вспыльчивые французские garde-mobiles, быстро оформили нас, выдали желтые еврейские звезды, которые мы должны были носить на рубашках и куртках, и конфисковали все ценности. Нам вручили за них расписки, сразу же потребовав не терять их. Их цель была — убаюкать нас иллюзией безопасности, прекратив тем самым зарождающуюся истерию, которая могла бы вызвать стихийные беспорядки. Они хотели убивать нас точно тогда, когда решат они, и ни днем раньше.
— Следующий! — кричали французские жандармы с перекошенными лицами.
— Не задерживайтесь! — орали они.
При малейшем промедлении они мгновенно впадали в ярость, но успокаивались так же быстро. Их гнев был, так сказать, механический. Если что-то из ценностей падало на пол, мы быстро поднимали, избегая рыка жандармов. В очереди толкали. Один старик уронил палку, и жандарм, подняв ее, ударил ею старика. Но в следующее мгновение, когда старик, защищаясь, поднял руки, офицер просто отдал ему палку.
Некоторые из вновь прибывших хранили в сумках фотографии родных и близких. Чиновники со злостью швыряли их на пол. Фотографии были последним, что осталось от исчезнувшей жизни, и в действиях жандармов содержался сокрушающий сигнал — вчерашний мир больше не существует. Часто они мучили стариков, часть из которых были слишком слабы, чтобы ходить, или смертельно испуганы. Не было ни улыбок, ни доброжелательности, ни сострадания.
— Откуда вы?
Это неизбежно был первый вопрос заключенных, доставленных сюда несколько недель назад и мрачно ожидавших следующего транспорта отсюда. Они хотели услышать что-нибудь неформальное, какие-нибудь новости из дома, получить какой-нибудь знак, что мир еще не окончательно обезумел. Затем неизменно следовал вопрос: «Как вы думаете, долго они будут нас здесь держать?» Они спрашивали, как будто мы, только что прибывшие, в отличие от них, имели какое-то представление о том, что происходит, как будто мы, сгрудившись ночью у радиоприемника, услышали по Би-би-си о каком-нибудь чуде. У Менделя Спиры был радиоприемник — слышит ли он сообщения о Дранси, когда он включает его сейчас? На самом деле, находясь в Ривзальте, мы кое-что слышали о Дранси, но это были только слухи. Сообщали о жестокой расправе над семьюстами тысячами польских евреев. За два дня до нашего прибытия в Дранси подпольная французская газета J’accuse сообщила, что «фашистские палачи сжигают и удушают газом тысячи мужчин, женщин и детей, депортированных из Франции…» В листовке движения Сопротивления сообщалось о поездах, прибывших в Польшу: «Привезенных женщин, стариков, больных и детей — словом, всех, кто был непригоден к работе, убили ядовитым газом». Через несколько дней после нашего приезда в Дранси коммунистическая газета L’Humanité сообщила об экспериментах с ядовитым газом, проведенных над тысячами депортированных из Франции евреев.
Однако я ничего не знал ни об этом, ни о реакции союзников: власти США говорили о «диких слухах», британцы расценивали слухи о массовых убийствах как преувеличенные. Великие западные нации-спасительницы решили, что есть более неотложные проблемы, чем последовательное, как на конвейере, уничтожение целого народа.
Итак, я слушал вопросы заключенных, находившихся здесь уже несколько недель, и качал головой — ответов не было. У меня, так же как и у них, не было доступа к истине.
— Что с нами сделают?
Я пожимал плечами — мне нечего было ответить. И они сами отвечали на свои вопросы: «Куда уж хуже, если детей тоже привозят сюда?!»
Заключенные выглядели изможденными и растерянными. Не получив ответов, они шли дальше. Я вынул из кармана брюк клочок бумаги — расписку, данную мне за ценности, изъятые жандармами. Вспомнились их слова: «Не потеряйте ее, иначе не сможете получить назад ваши вещи». Эти расписки давали проблеск надежды — зачем им нужно было бы вручать их нам, если они собирались нас ограбить или намеревались убить. Снова и снова я слышал отзвуки этого от тех, кто уже стоял на пороге смерти.
Нас кормили водянистым капустным супом, что неизбежно вело к поносам. Почти не было воды, а когда она все же была — не было мыла. Нас поселили в недостроенных помещениях с бетонными полами, покрытыми соломой, в которой обитали вши и другие паразиты. Так было и в Сен-Сиприене, и в Ривзальте. Но здесь было еще хуже. Трубы и электрическая проводка были обнажены. Война прервала все строительные работы, и шестиэтажные здания выглядели заброшенными и мрачными. Они «складировали» тут евреев с августа 1941 года. Туалеты здесь были общие: горизонтальные ряды дыр в досках, без каких бы то ни было перегородок. Мужчины, женщины — не имело значения.
С ностальгией я стал вспоминать Ривзальт с вечерним морским бризом, дующим со стороны Средиземного моря. Он казался курортом по сравнению с Дранси. Здесь десятки людей помещали в одну маленькую комнату, и каждый из них выглядел отчаявшимся и преждевременно состарившимся.
Недалеко от моей комнаты я неожиданно встретил Тони и Эриха Гутфройндов. Сердце у меня подпрыгнуло от радости, когда я их увидел. Тони была дочерью сестры моей тети Шарлотты. Она и ее муж Эрих приехали из Вены. Мы не виделись пять лет, и теперь обнялись, не скрывая слез, и разговаривали до поздней ночи. Как могло такое произойти? Никто не знал. Тони была миниатюрной брюнеткой в синем берете. Даже в этой ужасной обстановке сохраняла она достоинство. Эрих, стройный и сдержанный, не показывал своих эмоций. Мы долго сидели вместе, вспоминая лучшие времена, и Тони пришивала к моей куртке желтую звезду Давида, которую мне выдали жандармы.
— Подожди секунду! — сказал я, когда Тони осталось сделать последние стежки. У меня была спрятана ирландская полуфунтовая банкнота, подаренная мне тетей Олей Бретхольц перед ее эмиграцией в Ирландию в 1938 году. Мне удалось сохранить ее, и теперь я засунул банкноту между звездой и курткой, прежде чем Тони закончила шитье. Кто знает, может быть, настанет день, когда она мне пригодится?
В ранние предутренние часы я упомянул о бегстве. Тони ободряюще улыбнулась, но Эрих считал саму идею слишком рискованной. Я высказал свои опасения, что нас всех убьют.
— Мы останемся вместе, — сказала Тони, крепко сжимая руку Эриха, — и посмотрим, что будет.
Они находили утешение друг у друга, а я черпал его из своего одиночества. Прощай, Анни, прощай, прощай… Я тосковал по маме и сестрам и тревожился, не имея от них известий долгие месяцы. Они находились в своем кругу ада, я — в своем. Я видел Дитту, стоящую у больничного окна, выглядевшую, как если бы ее сердце разрывалось от горя. Но я был один, и Дитта была недосягаема. Я отвечал только за себя самого. И это давало мне некоторую эмоциональную свободу. Я не был обременен ничем, кроме моего собственного ареста и желания охранников удержать меня здесь.
Выйдя утром, я увидел уныло слоняющихся людей. Охранники мрачно смотрели на нас издалека. И опять, как эхо, те же вопросы: откуда ты? Что они с нами сделают? Иногда вопросы приводили к некой заносчивости, и среди заключенных стала даже складываться своеобразная иерархия.
— Мои заслуги?! — оскорбленно кричал мужчина в костюме и галстуке, пытаясь подчеркнуть свою исключительность. Во время Первой мировой войны он воевал за Францию, его дедушка служил при Наполеоне III. Такого рода чувство оскорбления стало постоянной темой среди французских евреев, которые воображали, что они отличаются от евреев из Германии, Австрии или Польши. Без сомнения, для французских властей, управлявших вместо немцев этими лагерями, французское гражданство и французское происхождение должно значить больше, чем досадная принадлежность к «неудачной» религии. Произошла ошибка — все прояснится, и исключения, разумеется, будут сделаны.
Пожилой мужчина обратился на идише к своей тихо плачущей жене.
— Wein, wein. Nor es wet gornisht helfen, — сказал он. Он говорил мягко, но выглядел слегка растерянным. — «Плачь, плачь. Только это не поможет».
Дети бродили в поисках знакомых лиц. Их вырвали из яслей, из детских садов, выдернули из классных комнат средних школ и велели следовать за представителями власти, сказав, что родители уже ждут их. Многие из них были совсем малыши. Их одежда была ужасно измазана. Они были испуганы, растеряны и плакали навзрыд.
В Дранси их дюжинами запихивали в пустые комнаты с ведрами в качестве унитазов, так как многие из детей не могли преодолеть длинные коридоры до туалетов или просто боялись идти без сопровождения взрослых. А ходить туда они должны были часто. Постоянный капустный суп вызывал сильный понос. Они пачкали одежду, матрацы, на которых лежали, жалобно хныкая день и ночь. Когда одежду отдавали в стирку, дети, несмотря на все более холодный осенний воздух, голые лежали на кроватях и ждали, когда она высохнет. Они носили маленькие деревянные собачьи жетоны, чтобы можно было узнать, кто они.
По ночам издалека слышен был плач из их комнат. Они звали матерей или просто плакали, потому что мир был невыносимо жесток к ним и лишь рыданиями они могли выразить это.
Однажды я увидел, как женщина, склонившись к маленькому, лет четырех, мальчику, спросила его:
— Quel est ton nom? — «Как тебя зовут?»
— Sais pas, — ответил он, глядя ей в глаза. — «Не знаю».
Какое значение имели теперь наши имена? Мир забыл наши имена, наши лица, наши истории. Прошлое закрыло за нами дверь. За этой колючей проволокой мы перестали существовать.
Старики в изношенной обуви без шнурков вопрошали на идише: «Wu is Gott?» — «Где Бог?»
Я не знал ответа и, отвернувшись, вдруг увидел лицо, показавшееся мне знакомым. Миновав посыпанную гравием территорию, я подошел к мужчине и хлопнул его по плечу.
— Ты Эпштейн? — спросил я.
— Да, Артур Эпштейн.
— Ты же учился портняжному делу, работая у моего отца в Вене.
Эпштейн был вне себя. Бросившись ко мне, он обнял меня и осмотрел с головы до ног. Он был старше меня на пятнадцать лет. Мне было девять, когда мы виделись последний раз в день смерти моего отца.
— Mon dieu, tu es Leo! — воскликнул он. — «Боже мой, ты — Лео!»
Он вспомнил моих сестер, упомянул их кудрявые волосы. Я был тронут, что он помнил это. В своем последнем письме, сказал я ему, моя мать прислала мне ко дню рождения фотографию. Но это было прошлой зимой, пояснил я, и с тех пор писем не было.
Как и я, Артур в 1938 году бежал из Вены во Францию один, без семьи. Я помнил его хрупким молодым человеком с редкими волосами и печалью, застывшей на лице. Теперь он был еще более худым, и война превратила его в отчаявшегося и угрюмого человека.
— Из того, что мы слышим, — сказал он, — ничего хорошего ожидать не приходится.
Меня затошнило. Артур сказал, что он здесь уже несколько недель. Мы шли по территории лагеря, и, оглядываясь, я не заметил вблизи ни одного часового. Я упомянул о возможности бегства.
— Ты с ума сошел! — воскликнул он быстро.
Он отвел меня в угол двора, частично загороженный маленькой бетонной конструкцией. Некоторые считают, сказал он, что здесь можно начать строить туннель на ту сторону. Мое сердце подпрыгнуло от такой перспективы.
— И? — спросил я.
— И, — мрачно ответил он, — ничего. Все это лишь болтовня, Лео.
Дни шли, я ходил по лагерю, разыскивая знакомые лица среди тысяч заключенных. Здесь были Тони и Эрих, был Артур, был и Альберт Гершкович, как и раньше по соседству, он все так же напевал арии из итальянских опер.
Внешне Альберт казался беззаботным и немногословным. За этим скрывалось внутреннее смятение, которое мы оба ощущали в течение двух недель, проведенных в лагере Дранси. Мы наблюдали за охранниками на вышках и с облегчением отмечали, что они далеко, но в то же время боялись, что они могут спуститься и начать мучить нас. Каждый раз, глядя на них, тысячу раз в день, я давал себе клятву — бежать.
С наступлением ноября настроение стало еще более раздраженным.
— Что с нами будет? — спрашивал кто-нибудь.
— Откуда мне знать?
— Когда нас заберут отсюда? — допытывался другой.
— Я знаю не больше вас.
Многие оставались в комнатах. Они лежали на бетонном полу оцепенелые, подавленные, с застывшими лицами, не замечая, что дни стали короче и холоднее. Дети бродили по лагерю, одни — под присмотром женщин, другие — одинокие и смертельно несчастные.
Самые старые знали то, в чем другие не хотели признаваться даже себе. Они поняли эвфемизмы. «Переселение» предназначалось не для них. «Трудовые команды» были для сильных. Пожилые и больные, в измятой, свисавшей с их похудевших тел одежде, с трудом передвигались по лагерю. Они чувствовали приближающийся конец.
Их возраст давал мне ощущение эмоциональной дистанции. Я не был одним из них. Я был не стар, не ребенок, со мной не было ни матери, ни сестер, ни Анни. Не проходило ни одного мгновения, когда бы я не думал о побеге. Эти чудесные фантазии день и ночь сопровождали меня и помогали не сойти с ума от ужаса. Мне было проще — я был один, и в этом был мой шанс.
Однажды приехали новые заключенные с севера Франции. Они поделились слухами из Вестерборка, голландского лагеря для интернированных. Туда вернули людей после железнодорожных работ где-то на востоке.
— И никого не убили?
— Тяжелая работа, — сказали они, — но выдержать можно.
— А еда?
— Были нормы. Кормили регулярно. Лучше, чем этот суп.
Однако они слышали и другие истории, отличавшиеся от этой, похожие на те, которые мы уже знали. В Аушвице и Биркенау производили селекцию. Одних оставляли жить, других убивали. Одни работали, другие исчезали. Но какие истории были правдивыми — о тяжелой работе или о смерти? Слухи жили своей собственной жизнью. Кто верил в лучшее, был полон надежд, тот же, кто предполагал худшее, был объят ужасом.
Однажды ночью, лежа на соломе, я повернулся к мужчине, лежащему рядом. Он был вдвое старше меня, фаталист. Говорил он, как правило, набором клише. «Будь что будет», — сказал он тихо. Но я горел желанием бежать, кроме того, постоянно чувствовал потребность рассказывать всем, как давно я ничего не слышал о маме, словно посторонние люди могли разумно объяснить это и убедить меня, что все будет хорошо.
Однажды, в очереди за супом, двое мужчин в кипах заговорили о своих семьях. Один упомянул сестру, арестованную в Париже.
— У меня там живет тетя, — сказал я, изголодавшись по человеческому общению.
— Да?
— А две мои сестры живут в Вене. Я ничего не слышал о них с февраля. Думаю, там происходит что-то страшное.
Мне хотелось услышать, что я ошибаюсь. Я стал таким же, как другие, — ждал поддержки от людей, знавших так же мало, как я сам. Молодой мужчина, подняв палец, указал им в небо, как бы говоря: там я ищу опору и надежду. Позже, встретив его в лагере, я поделился с ним, что так напуган, что хочу отсюда бежать, при первом удобном случае.
— Если Бог захочет, он даст тебе такую возможность и сделает попытку успешной.
— А ты? — спросил я. — Попытаешься ли ты убежать?
— У меня здесь семья, — ответил он мягко и добавил, — я буду полагаться на Бога.
Я встретил парня по имени Манфред Зильбервассер, выросшего недалеко от нашего дома в Вене. Сейчас ему еще не было двадцати. Во время одного из обширных рейдов Манфред был арестован в квартире, принудительно назначенной ему правительством Виши, и отправлен в Ривзальт. Тщедушный блондин с волнистыми волосами и желтоватыми зубами, он и в лучшие времена выглядел истощенным. Улыбка, казалось, всегда готова была появиться на его лице.
Как-то утром, находясь в нашей комнате на третьем этаже, мы услышали пронзительный звук свистков снаружи и подошли к окну. Во дворе мы увидели охранников, уводящих двух парней, скрутив им руки за спины. Остальных, находящихся неподалеку, отправили в комнаты. Парней задержали за драку во дворе — нарушение правил, развешанных на досках по всему лагерю. Теперь оба должны были расплатиться за это.
— Не завидую им, — сказал Манфред.
Он пояснил, что в дальнем конце лагеря есть камера, куда отводят нарушителей порядка для дисциплинарных наказаний. Манфред сказал, что уже два раза видел, как туда отводили людей. Всегда одно и то же: драки между заключенными. Недопустимо, считали немцы. Да, да, драки были определенно недопустимы, тем более во время войны.
— А что с ними происходит дальше?
Манфред не мог ответить, лишь знал, что они не возвращались. Его передернуло от ужаса. Потом сказал, что боится будущего и чувствует себя пойманным в паутину. Он упомянул бегство. Это объединило нас. Бежать, конечно, но когда?
Потом, в первые дни ноября, появился новорожденный — «пришелец будущего». Одна из женщин родила ребенка. В лагере Дранси было уже более трехсот младенцев. Мы с Манфредом находились возле окна, когда услышали выстрелы во дворе. Мы увидели людей, бегущих в один из углов лагеря, и охранников, отгоняющих их назад. Выйдя во двор, мы увидели лежащего на земле окровавленного ребенка и его мать, тоже залитую кровью, неподвижно лежащую на нем.
Нас отправили в комнаты. В следующие дни рассказы о произошедшем, как огонь, распространились по всему лагерю: один из охранников поднял вверх новорожденного, подбросил его и выстрелил в него из пистолета. Мать, вне себя от горя, напала на него, и охранник убил ее.
В Вене я видел людей, стоящих на коленях на улицах, и стоял рядом бессильный. Во Франции, сам стоя на коленях, я наблюдал, как жандарм грубо прижимал Анни к стене. В Дранси я вновь стоял бессильный в обществе обреченных людей, не в состоянии прекратить наши страдания.
Через несколько дней нас известили о нашей депортации в Аушвиц. Это был последний шанс для побега.