ПРОЛОГ

Спустя годы мы раскрываем такие тайны…

Зимним утром, когда хоронили Макса Бретхольца, унесшего с собой так много тайн, в нашей маленькой квартире собралась семья, чтобы утешить мою мать. В нашей семье, однако, одних утешений было недостаточно. Такое событие требовало особого драматизма, извержения чувств родственниками, которые были актерами-любителями в еврейском театре и, казалось, играли перед воображаемой публикой. Спустя семьдесят лет это — самое яркое воспоминание детства, которое у меня осталось.

Это — и прошептанные слова, достигшие многих ушей, но только не моих. То был февраль 1930 года, восемь лет до того, как Гитлер вошел в Вену; мне еще не было девяти лет. Мой дядя Давид Фишман по прозвищу Швитцер[2], который так же легко потел, как другие дышат, наклонился ко мне, чтобы что-то сказать.

— Твой отец… — начал он, но конец сообщения был заглушен моей тетей, которая вела себя как в сцене из спектакля.

— Мой брат! — взывала она театрально. — Мой брат!

— Твой отец… — начал снова дядя Давид. Он нуждался в ком-нибудь, с кем он мог бы поговорить, так как обычно никто из семьи не хотел его слушать. — Твой отец…

Когда я видел своего отца последний раз, лежащим при смерти на больничной койке, его лицо было как пожелтевший пергамент, как свитки Мертвого моря. Уже с 39 лет была у Макса Бретхольца кровоточащая язва желудка. Он зарабатывал деньги, сидя допоздна за швейной машиной в нашей маленькой кухне в Вене. Отец был выше моей матери почти на две головы. На своей свадебной фотографии они выглядят одного роста, хотя он сидит, а она стоит.

— Ему необходимо учить иврит, — сказал отец маме, когда я видел его последний раз.

При этом он думал о путешествии в Палестину, полагая, что однажды мы его совершим. Он не был религиозен и никогда не брал меня с собой в синагогу. Уже в 1930 году, еще до Гитлера, он рассматривал Палестину как единственное надежное будущее для евреев. Итак, отец распорядился:

— Учи иврит.

В это последнее посещение я почувствовал, что он хотел просто поговорить со мной, а не высказать «последнюю волю», которую после его смерти необходимо исполнить.

Его голос был слаб. Я вспоминаю, как он в последний год жизни мучился из-за язвенных болей и ел только диетическую пищу. Мне вспоминается также, что он курил сигареты и посылал меня за ними в табачный киоск. Я вспоминаю его в кофейне, где он после работы за швейной машиной играл в домино или карты. Как и его сестра Мина, он был актером Общества еврейского драматического искусства.

— Мой брат! — воскликнула снова Мина.

Ее муж, мой дядя Сэм Гольдштейн, пытался ее успокоить. Такая истерия казалась ему неуместной. Его жене нужно было бы себя сдерживать — она не оставляла места для выражения чувств вдове покойного, моей матери. Дядя Сэм был практичный человек, с твердыми религиозными убеждениями и величественной суровостью. Он обнял меня в первый раз в день свадьбы с тетей Миной и позже еще раз, когда я встретил его во время своего бегства. В самых тяжелых ситуациях сохранял он холодную голову. Однако в тот день, день похорон моего отца, когда он пытался успокоить тетю Мину, он не знал, что делать.

— Мой брат! — снова взывала тетя Мина.

Я наблюдал за остальными, кто собрался вокруг моей матери, чтобы утешить ее.

— Папа умер, — сказала мама моим младшим сестрам, которые еще меньше меня понимали, что такое смерть.

— Хороший человек, — провозгласили торжественно дяди и тети. И затем снова зашептались, и моя мама задумалась, как же она теперь сможет одна заботиться о детях, имея ничтожные средства и незаконченное школьное образование. На фоне этих расстроенных голосов можно было снова услышать шепот взрослых, как они делились между собой секретами, — но именно в этот момент дядя Давид попытался говорить со мной об отце.

Я вспоминал своего отца в спокойные и неспокойные времена. В конце двадцатых годов голодные музыканты, которые раньше сидели в оркестровых ямах и сопровождали музыкой немые фильмы в кинотеатрах, заполонили улицы Вены. С появлением звукового кино они потеряли средства к существованию. Некоторые из них стояли иногда во дворе нашего дома и играли. Жильцы выглядывали из окон и бросали им мелочь. Мой отец считал это унизительным. Однажды он вышел на улицу и обратился к скрипачу:

— Я не хочу кидать вам мелочь. Занимайтесь с моим сыном, и я буду платить вам.

Так до самой смерти отца я учился играть на скрипке.

Однажды воскресным утром в трамвае по пути к дому моей бабушки Сары я, для того чтобы лучше было смотреть в окно, встал коленями на сидение возле моего отца. Мужчина, сидевший напротив, взглянув поверх газеты, сказал:

— Скажи жиденку, он должен сесть.

Некоторые пассажиры посмотрели в нашу сторону, но никто не произнес ни слова. Отец спокойно сказал мне:

— Сядь.

Он дождался, пока мужчина доехал до своей остановки рядом с Дунайским каналом, и мы пошли следом за ним к выходу.

— Но это же не та остановка, где живет бабушка, — сказал я.

— Мы выходим, — сказал отец. — Не беспокойся. Пойдем.

Отец шел широким шагом. В правой руке у него была трость, а левой он держал меня за руку. Мы быстро догнали мужчину, и, когда тот достиг перекрестка, отец поднял трость и сильно ударил его по плечам. Мужчина обернулся и увидел моего отца, который поднялся за свое место в трамвае, за свою швейную машину, за свою поруганную религию. И он бросился бегом через улицу.

— Это — за жиденка! — крикнул ему вслед отец.

Когда мы пришли к бабушке, отец рассказал ей, что произошло.

— Как он узнал, что вы — евреи? — спросила бабушка.

Оба рассмеялись, но за этим я ощутил нечто тягостное.

Моя бабушка была швея, кроме того, она великолепно готовила фаршированную рыбу, драники и куриный суп. Однажды по дороге на рынок несколько подростков закричали ей вслед:

— Сара, Сара, Сара.

— Откуда они узнали мое имя? — спрашивала она позже.

Она еще не понимала тогда. В священном писании Сара — жена нашего прародителя Авраама. Сара стало именем, которым в это время в Вене презрительно называли еврейских женщин; это так укоренилось в быту, что после аншлюса все еврейские женщины обязаны были к своему имени добавлять «Сара» как опознавательный знак.

Теперь, в день погребения своего сына, бабушка Сара сидела в нашей маленькой квартире и горько плакала. Смерть я еще не понимал, но бабушкины слезы я понял сразу.

— Все будет хорошо, — сказала ее дочь, моя тетя Роза. Разведенная тетя Роза жила у бабушки Сары. В тот день она пыталась утешить свою мать, но и сама начала рыдать. Тетя Роза была моей наставницей.

Она была модисткой, охотно играла в карты и любила оперу. У нее был прекрасный голос, и она с удовольствием пела в компании. Она любила леденящие кровь истории, но боялась темноты.

Тетя Роза умрет в темноте Аушвица.

Бабушка Сара умрет в Аушвице.

Тетя Тоба, еще одна бабушкина дочь, умрет в Аушвице.

— Все будет хорошо, — сказала тетя Роза бабушке Саре.

Дядя Давид сказал мне на ухо то же самое. Все будет хорошо.

Почему бы ему не поговорить с кем-нибудь другим, подумал я. Дядя Мориц был рядом, но он не хотел разговаривать с дядей Давидом. Дядя Леон был рядом, но он тоже не хотел разговаривать с дядей Давидом. Никто не хотел разговаривать с дядей Давидом.

Однажды дядя Давид сказал моей маме:

— Дора, почему бы тебе не сходить к Леону и не занять для меня денег?

Она это сделала. И когда через несколько месяцев дядя Давид все еще не отдал долг, дядя Леон пришел к маме и сказал:

— Дора, почему бы тебе не сказать Давиду, чтобы он вернул мне деньги.

Она и это сделала.

Такова была моя мать — милая, храбрая женщина, с сильной волей и мягким сердцем. Мама родилась в маленьком польском городе Ченстохова в семье ортодоксальных евреев. Она была одной из десяти детей. Несколько лет она ходила в школу, но потом оставила ее, для того чтобы помогать в продовольственном магазине, который имела семья. Из-за недостаточного образования мама до конца своей жизни ощущала некоторую неуверенность. В 1920 году она вышла замуж за Макса Бретхольца. Позже она вышивала на заказ и делала петли для подвенечных платьев. Многое из одежды, предназначенной для приданого, прошло через ее руки. Целыми днями напевала она вполголоса польские народные песни и оперетты, а иногда, когда у нее было хорошее настроение, и свистела. У нее были темные волнистые волосы и глубоко посаженные глаза. В то утро, когда дяди и тети пришли, чтобы ее утешить, она надрывно рыдала.

Среди присутствующих был дядя Леон Фишман, элегантный мужчина, носивший обычно костюм-тройку и фетровую шляпу. Он был успешным торговым представителем, умным и с чувством юмора. Дядя Леон женился на нееврейке, которая перешла в еврейскую веру и, как говорили, стала большей еврейкой, чем он сам. Но незадолго до того, как Гитлер вошел в Австрию, они развелись.

Утром, когда хоронили моего отца, никто из нас и представить себе не мог, что нас ожидает.

Дядя Леон бежал в Париж и позже, во время режима Виши, был задержан полицией. Он был заключен в лагерь для интернированных Гюре, где сошел с ума. Он стал уверять, что семья считает его повинным в войне. Со своей больничной койки он написал немецким властям, умоляя, чтобы за ним заехали и забрали его. Так и случилось: за ним заехали, и забрали, и отправили в концлагерь Бухенвальд.

Следующие годы все мы бродили по кромке между жизнью и смертью. В день похорон отца мама рассказала о своей сестре, моей тете Эрне, хорошенькой швее, которая позже, во время войны, скрывалась с друзьями в Париже. Во время своего бегства я нашел ее там. Но когда я пришел к ней, ее муж, мой дядя Давид Шерер, французский солдат, находился уже в заключении. Затем он был депортирован в Аушвиц и там умер.

Были еще дядя Исидор и тетя Шарлотта Бретхольц. Они жили на Мариахильферштрассе, лежащей рядом с трассой, по которой через восемь лет после смерти Макса Бретхольца немецкие автоколонны во главе с Гитлером входили в Вену. Я был тогда семнадцатилетним подростком и всех, кто старше меня, считал сильными и уверенными в себе взрослыми. Но в тот день в квартире на Мариахильферштрассе я увидел, как эти взрослые корчились от страха в дальней комнате.

Дядя Исидор не был пугливым человеком. Он управлял магазином дамских вязаных изделий, носил гамаши и трость и уверенно смотрел жизни в глаза. Тетя Шарлотта была полненькая веселая женщина, которая кроила кожаные вещи, а любую простую фразу могла превратить в веселую шутку. Но вскоре после аншлюса дядя Исидор потерял работу. Тогда тетя Шарлотта стала шить дома. Днем она шила, ночью ходила к умирающим людям и дежурила там до рассвета.

Всему пришел конец, когда дядя Исидор объявил, что они должны бежать. Так же, как и я.

— Ты иди, — сказала тетя Шарлотта. — Я остаюсь.

Она осталась с моей кузиной Юдифь, которая родилась с пороком сердца и для бегства была физически слишком слаба. Тетя Шарлотта надеялась, что они смогут сделать это позже.

Дядя Исидор попытался с моей четырнадцатилетней кузиной Анной перейти немецкую границу. Анна одела шесть платьев под пальто, так как они не хотели нести вызывающие подозрение чемоданы. Тем не менее они были задержаны полицией. Дядя Исидор провел месяц в тюрьме за то, что он пытался покинуть страну без визы. Всего через несколько дней после его возвращения домой они услышали, что гестапо забирает еврейских мужчин и что имя дяди Исидора стоит в списке.

— Ты должен спрятаться, — сказала тетя Шарлотта.

— Я не буду прятаться, — ответил дядя Исидор.

Он упаковал маленький чемодан, сел в своем безупречном костюме и стал ждать, когда его заберут. Гестапо пришло этой же ночью. Дядя Исидор был отправлен в Бухенвальд, откуда он написал домой письмо с утешениями: все будет хорошо.

Тетя Шарлотта, Анна и Юдифь нуждались в помощи и держали домработницу, жившую с ними в квартире. Через несколько недель после того, как Гитлер занял Вену, у домработницы началась любовная интрижка с офицером СС. Вскоре она вместе с эсэсовцем завладела квартирой, объявив тете Шарлотте: «Теперь эта квартира принадлежит мне».

После этого семья распалась. Моя кузина Анна с помощью еврейской молодежной организации успела убежать в Палестину и там пережила войну. Дядя Исидор был депортирован из Бухенвальда в Аушвиц, где он умер. Тетя Шарлотта, которая могла любую простую фразу превратить в веселую шутку, тоже погибла в Аушвице, так же как и моя кузина Юдифь, у которой был порок сердца.

А я бежал.

Утром, в день похорон отца, я рассматривал нашу семью. Я тогда и представить себе не мог, что нам еще предстоит. Умер отец, но меня главным образом занимало не это, а реакция женщин: плач и причитания тети Мины, бабушки и других. Пытаясь утешить, дядя Мориц взял меня на колени. Это был элегантный, спортивный и сильный мужчина. Он регулярно ходил в парную и всегда был загорелым. Его жена Карола, сестра моей матери, стояла рядом с нами и гладила меня по голове. Она пригласила меня на Шаббат и сказала, что специально для меня испечет печенье. Тетя Карола была небольшого роста, с рыжеватыми волосами и золотыми зубами. Позже ее вместе с дядей Морицем депортировали из Франции, и больше никто никогда о них не слышал.

У них было трое дочерей, мои кузины: Хелен, Марта и Соня. Хелен, которая хотела стать актрисой, умела мастерски хранить тайны. Одной из них, важной, она поделилась со мной, когда мне было уже семьдесят лет. Она рассказала мне, о чем шептались родственники в день похорон моего отца. Марта была политически активна. Немцы хотели и ее арестовать в тот самый день, после вступления Гитлера в Вену, когда ранним утром они разграбили магазин дяди Морица, а его взяли с собой. Еще была Соня, о которой все говорили, что мы с ней похожи как близнецы. Соня с месячной дочерью Николь была депортирована из Франции в Аушвиц, и там обе были убиты. Польди, мужа Сони, тоже заключили в Аушвиц, где он находился до конца войны и стал свидетелем убийства моего двоюрюдного брата Курта.

В нашей семье была еще одна кузина Соня — Соня Фишман, вернувшаяся после войны в Вену. Соня Фишман была дочерью дяди Леона. В то время, когда дядя Леон находился в лагере Гюрс, где сошел с ума, его дочь Соню отправили в Биркенау, а затем в Аушвиц, и с этого момента она замолчала. Она не хотела ни слова говорить о жизни во время войны.

Значительно позже она все же кое-чем поделилась со мной. Рассказала, как в Биркенау не было ни света, ни воды, ни туалетов. Соне казалось, что она попала в сумасшедший дом. Повсюду были истощенные существа, скелеты, непохожие больше на людей. В Аушвице надзиратель пинал ее все время, пока они пересекали лагерь по пути к бараку, где ей вытатуировали на руке номер.

На свалке Соня нашла ржавую емкость и использовала ее как тарелку. Ночью по ней бегали крысы. Когда она приходила за своим супом и куском хлеба, ее часто били, говоря, что она уже получила свою порцию. Однажды она упала в яму, прямо на трупы, сваленные туда накануне ночью. Она работала в медпункте, где мужчинам и женщинам выдавали лекарство, вызывающее сильную рвоту. Никто не подозревал тогда, что этим лекарством они были стерилизованы.

— Что может моя история добавить такого, о чем еще не было сказано? — спросила меня однажды Соня, во время телефонного разговора между Веной и Америкой.

Мы оба были уже немолоды. Прошло уже шестьдесят семь лет с тех пор, как умер мой отец, и пятьдесят два года — как закончилась война.

— Что изменит моя маленькая история?

— Каждая история — это камушек в мозаике, — сказал я.

Через несколько лет Соня рассказала мне, что она, скорее всего, последняя, кто видел мою маму живой.

Лео, будь осторожен в воде!

Это было обычным предостережением моей мамы, когда мы выезжали к Дунаю или Дунайскому каналу. Я вспоминаю, как мы устраивали пикники на берегу Дунайского канала — вся наша семья: мама, папа и сестры Генни и Дитта. Мы расстилали на траве одеяло, раскладывали еду, и только я собирался купаться, как слышал мамин голос:

Лео, будь осторожен в воде!

Я вновь услышал мамин голос перед тем, как переплывать реку Сауэр. Тогда у меня не было иного выбора, как войти в воду: я вынужден был покинуть родной город и свою семью, которую я любил.

Мы жили в двадцатом районе Вены, Бригиттенау, рабочем квартале с большим процентом еврейского населения. Несколько лет тому назад Гитлер жил тоже в Бригиттенау. Мы с сестрами ходили в восьмилетнюю школу недалеко от нашего дома. Мне вспоминается строгая и полная уважения атмосфера, за одним только исключением: на уроках закона божьего нас, евреев, открыто называли «убийцами Христа».

Так было тогда — сама собой разумеющаяся норма в общественных школах, распространившаяся позже на все австрийское общество.

Я вспоминаю, как неделю у нас не было занятий в школе. Это было в феврале 1934 года. Февральское вооруженное выступление социал-демократов было подавлено Христианско-социальной партией Энгельберта Дольфуса. Состоялись уличные бои неправительственных вооруженных подразделений против войск правительства и армии. Несколько дней не было ни газа, ни электричества. Во всем городе остановились трамваи. Общинные здания социал-демократов были оцеплены полицией и армией. Дольфус смог устранить своих противников и установил диктатуру. Национал-социалистическая партия в Австрии хотя и была запрещена законом, но продолжала действовать в подполье. Ее представителями Дольфус был убит. Преемник Дольфуса Курт Шушниг капитулировал перед Гитлером.

Ночами, во время этих боев и хаоса 1934 года, люди вынуждены были использовать свечи как единственный источник света. Мне тоже пришлось, готовясь к Бар-мицве, изучать главы Торы при свечах.

Моя Бар-мицва состоялась в марте 1934 года в храме Клуки, через несколько недель после февральского восстания. Раввин доктор Беньямин Мурмельштейн благословил меня, возложив мне руки на голову:

— Твой отец гордился бы сегодня тобой.

Я заплакал. Мама, сидевшая рядом, сказала:

— Лео, все будет хорошо.

Иногда мама брала моих сестер и меня на близлежащий рынок Ганновермаркт, где продавались на открытых прилавках фрукты, овощи и мясо. Там она покупала для дома приправы к супам, кнедлям, гуляшу и фаршированной рыбе. У моего дяди Давида был там лоток «Жареная рыба Фишмана», где он, сильно потея, восклицал:

— Самая лучшая жареная рыба! Домашние рыбные блюда!

Позже, в лагере для интернированных Сен-Сиприен, дядя Давид и его сын Курт будут спать напротив меня, а еще позже мой двоюродный брат Курт будет убит в Аушвице.

Недалеко от рынка находился магазин дяди Морица, из которого нацисты его забрали. Дядя Мориц всегда дарил мне мелочь, говоря:

— Купи себе сладостей.

В годы после смерти моего отца он все больше и больше покровительствовал мне. По субботам я помогал ему в магазине, а по воскресеньям он брал меня с собой на футбол. По пятницам он и тетя Карола приглашали меня к себе на Шаббат.

— Почему ты никогда не ходишь к ним со мной? — спросил я однажды маму.

— Мы с тетей Каролой не разговариваем, — ответила она. — Ты же это отлично знаешь.

— Но почему?

— «Почему-почему», — передразнила она. — Потому. Вот с дядей Давидом вообще никто не разговаривает!

Только я должен был вечно его слушать. В день похорон моего отца он сидел рядом со мной. У мамы на коленях сидела моя сестра Дитта, которой было тогда почти два года. Моя семилетняя сестра Генни стояла рядом с ними. Через восемь лет я махнул рукой Дитте, стоящей у больничного окна, не подозревая даже, что ее ожидает. А потом махнул на прощание маме и Генни, когда, войдя в трамвай, я начал свое бегство. В тот момент об ожидавшей их судьбе я тоже не имел ни малейшего представления. Моя кузина Соня Фишман, видевшая их последней, живет в Вене, жители которой называют себя «жертвами», «первыми жертвами Гитлера», в надежде скрыть свою тайну от остального мира. Когда я слышу это сегодня, я вспоминаю, как стоял на Мариахильферштрассе, когда немецкие войска входили в Вену, и как эти австрийские «жертвы» в буйном восторге цветами приветствовали входивших. Я вспоминаю, как во второй половине того же дня австрийские солдаты, тоже «бедные жертвы», с гордостью переодевались в немецкую форму. И как уже на следующий день униженные, избитые до крови евреи бродили по улицам и как забрали моего дядю Морица и вели его вдоль шеренги этих аплодирующих австрийских «жертв».

Вместо того чтобы остаться в Австрии и безропотно ожидать, когда наступит мой черед, я бежал. Я бежал, а мама осталась в Вене в ловушке. Моя кузина Соня Фишман была последняя, кто ее видел. Это было в 1942 году, когда депортация в лагеря шла полным ходом. Соня встретила мою мать на холодной венской улице, с желтой звездой на пальто. Она дала маме пакет, где было немного одежды и постельного белья. Позже Соня рассказала, что мама долго не решалась взять пакет: она боялась закрыть им еврейскую звезду, что могло стать причиной ареста ее и девочек.

Соня рассказала мне также, как она пыталась еще раз увидеть мою мать, но из-за ограждений в еврейском гетто у нее не было возможности приблизиться к маминой квартире.

Много лет меня преследует один и тот же ночной кошмар. Мне снятся ограждения на улицах, контролируемые нацистами; я хочу пробраться к маме, в нашу бывшую квартиру. Но дом сносят. Падает одна стена, потом другая… Когда рушится последняя стена, появляется мама, которая пряталась там.

Все эти годы мы хранили такие тайны…

Февральским утром 1930 года в нашей маленькой квартире собралась семья, чтобы утешить мою мать и детей. До сих пор я слышу горькие причитания тети Мины, которая оплакивала моего отца; а может быть, плакала она также о том страшном времени, которое только надвигалось на нас. Дяди и тети стояли маленькими группками и шептались между собой, а я старался, несмотря на болтовню дяди Давида, услышать, о чем идет речь.

Все будет хорошо, доносилось до меня. Все будет хорошо.

Однако как много тайн они унесли с собой.

Загрузка...