5 АНТВЕРПЕН (декабрь 1938 — май 1940)

Мы с дядей нашли друг друга в момент полного одиночества. Мне было непросто находиться рядом с ним, так как грубость моего дяди была легендарной. Однако он был братом моей матери, нас связывали кровные узы, и я воображал, что они немало значат.

В тот первый день, ужиная в столовой, мы обсуждали новости из Германии, беспокоясь о тех, кого мы оставили там. Немного позже, когда мы шли по зябким улицам Антверпена, мы мечтали о спасении наших семей и пытались не впасть в уныние, понимая ничтожно малую возможность этого. Оставшиеся… они всегда находились в центре наших бесед. Я пытался не думать о своем одиночестве и о том, как долго это еще продлится.

— У меня есть планы, — сказал дядя Давид и умолк.

Он не хотел посвящать меня в детали. Мне же показалось, что дядя, как и я, не имея конкретно разработанных идей, просто воображает себе сцены грандиозного воссоединения, полного веселья и слез радости.

— Эти планы, — спросил я, — касаются ли они и моей семьи?

— Поживем — увидим, — отмахнулся он. — Нужно быть осторожным. И готовиться к самому худшему.

Это сильно отличалось от его обычного хвастовства. Мы были подавлены новостями из Германии: вторая ночь огня и уничтожения; еще больше евреев схвачены и высланы в лагеря. Мы опасались, что наши письма домой бесследно исчезнут.

Ночью, в маленькой комнате на улице Ламориниерестраат, раскладывая свои вещи по местам, я заметил, что чего-то недостает… Ах да, моего молитвенника! Я думал, что в Трире, в монастырю, я переложил его из чемодана в портфель, но тут вспомнил, что не сделал этого. Это натолкнуло меня на мысль о необходимости связаться с Хайнцем. А вдруг он открыл чемодан и исследовал содержимое? Как он в этом случае отреагировал на еврейский молитвенник? В Германии такие книги сжигали. Бросил ли он его тоже в огонь или нашу короткую дружбу поставил выше политики? Он был добрым парнем, сказал я себе, и, без сомнения, поступил правильно.

Лежа в кровати, я пытался уснуть. Бистро работало до десяти ночи, и в окно доносились со двора громкие голоса веселых людей, живущих неподалеку, которые вместе с друзьями могли смеяться здесь допоздна. Мои друзья находились в Вене и мечтали о Палестине. Как и Генни. Я беспокоился, спят ли мои сестры этой ночью в безопасном месте. Вскоре внизу к смеху добавилось пение. Моя мать напевала польские мелодии, вышивая свадебные платья юным невестам. Выйдут ли когда-нибудь замуж мои сестры? Песни снизу звучали все громче и разухабистей. Я представил себе группу хулиганов, издевающихся над моей семьей на темных улицах Вены. Тут я почувствовал, что мне предстоит долгая бессонная ночь, но внезапно, как будто спрыгнув с утеса, погрузился в глубокий сон и беспробудно проспал до утра.

Утром я отправился на почту и там сделал сногсшибательное открытие: все вывески были не только на фламандском и французском языках, но и на идише. Я был потрясен. В Германии и Австрии тех, кто говорил на идише, выгоняли из домов. Здесь, в стране, где евреи составляли лишь малую часть населения, идиш являлся одним из официальных языков. Об этом, подумал я, нужно тотчас же сообщить маме.

Почтамт находился на Пеликаанстраат, напротив вокзала. Этим тихим ноябрьским утром я шел по улицам, рассматривая все вокруг. Антверпен был достаточно большим и богатым городом, где почти не было заметно примет надвигающейся войны. Повсюду были ювелирные магазины со сверкающими в витринах бриллиантами. Я миновал готический кафедральный собор и музей великого мастера Питера Пауля Рубенса. Знак указывал дорогу к близлежащему зоопарку. Я шел по улице Мейр, главной артерии города; вдоль тротуаров тянулись клумбы с цветами, вокруг было много кафе. Я вспомнил кафе в Люксембурге и инстинктивно нащупал в кармане удостоверение личности, выданное мне в Эзра-бюро.

Потом я вернулся в свою комнату и написал письмо родным. Я писал, что Антверпен напоминает мне Иерусалим — такое большое впечатление произвели на меня вывески на идише и то, что у меня была здесь своя комната. Пусть небольшая, она служила мне убежищем. На некоторое время я мог прекратить свой бег.

Растянувшись на кровати, я представлял себе радость своих близких, когда они услышат о великом счастье — я все-таки добрался сюда. Но мне хотелось, чтобы они тоже были здесь со мной, и эта мысль мучила меня. Я взял еще один листок бумаги и сделал то единственное полезное, что мог совершить в настоящий момент: послал Хайнцу письмо с просьбой переслать мне мой чемодан.

В этот же день после обеда мы с дядей Давидом поехали на трамвае к нашим дальним родственникам, жившим в Берхеме — пригороде Антверпена, с детскими площадками, парками и открытыми полями. Глава семьи Нахум Розенблюм, кузен моей бабушки по маме, владел магазином деликатесов, расположенным в одном из районов Антверпена, где еврейское население постоянно росло. Многие евреи селились здесь после изгнания их с родины. У Нахума и его жены были дочь и сын, жившие с ними, и еще одна дочь Рашель, которая жила в Берхеме со своей собственной семьей. Рашель Фрайермауер с мужем Йозефом и двумя дочерьми жили на Диксмуиделаан. Рашель была приветливая полная женщина лет сорока, с каштановыми волосами. Улыбка озарила ее лицо, когда дядя Давид представил меня.

— Племянник, — провозгласил он торжественно, весь в поту после подъема по лестнице. — Сын Доры. Ты же знаешь Девору из Ченстоховы?

Я почувствовал себя, так сказать, «легализованным» — был представлен не только я, но и моя родословная. Потом в комнату вошел муж Рашель, высокий широкоплечий мужчина, редкие волосы которого были зачесаны поперек головы. Он с большим наслаждением курил трубку. Его рукопожатие было крепким, как у водителя грузовика, хотя он шил изящные дамские блузки.

Мы сидели у них на кухне, и они расспрашивали меня о моих приключениях. Я рассказывал, и мне становилось легче.

— Какое счастье, что вы оба здесь! — сказала Рашель, обращаясь к дяде Давиду.

— Другие тоже выберутся, — ответил он.

Я взглянул на него с ожиданием и надеждой. Если существовали конкретные планы, я хотел знать о них. Но дядя Давид отвернулся, и я, пытаясь найти утешение, полностью отдался заботам Рашель и Йозефа.

Вскоре пришли домой дочери Фрайермауеров. Их звонкие счастливые голоса опережали их, когда, тараторя, они взбегали по лестнице на третий этаж. Шестнадцатилетняя Анни, более спокойная из них, увидев нас, слегка покраснела, но потом улыбнулась, обнажив прекрасные зубы. Нетти, которой было одиннадцать, не смущаясь, потянулась ко мне и чмокнула в щеку. Запах корицы и яблок плыл по квартире, и где-то посвистывал чайник. Мы сидели все вместе за столом и ели горячую запеканку из лапши.

— Как у мамы, — сказал я, и мне стало хорошо при этом воспоминании о доме. — Самый большой комплимент, который я могу сделать.

— Возьми еще кусочек, — сказала Рашель. Опять как моя мама.

— Лео, — сказал Йозеф, попыхивая трубкой, — мы хотим, чтобы ты чувствовал себя у нас как дома.

Эти слова очень тронули меня, но ничего не добавили. Мне нужно было разобраться с запутанными географическими реалиями своего существования и смесью эмоций, связанных с этим.

— У тебя есть сестры? — спросила Анни, старшая дочь.

— Да, — ответил я, — моя сестра Генни примерно твоего возраста. Восемнадцатого октября ей исполнилось шестнадцать.

— А мне двадцать пятого октября.

— Это был день, когда я покинул Вену, — сказал я. — Три недели назад, во вторник.

Девочки расспрашивали о моих приключениях, и их интерес был мне приятен. Чуть позже дядя Давид поднялся, собираясь уходить, и я встал, присоединяясь к нему. И тут произошли две вещи, которые согрели мне сердце: Рашель, повторив слова Йозефа, сказала, чтобы я чувствовал себя у них как дома, и Анни предложила в конце недели встретиться с ней и ее друзьями. Я воспринял это как нечто большее, чем просто дружеский жест. После бесконечных изменений и переездов наличие планов на семь дней вперед выглядело как долгосрочное обязательство, и я был счастлив согласиться. Я с восторгом представлял себе, что так долго смогу жить в одном месте.

В понедельник мы с дядей Давидом отправились в Антверпенскую ратушу — огромное, богато украшенное здание с позолоченным фасадом. Город был полон спешащих по делам людей, я же часто останавливался, заглядываясь на витрины магазинов. «Пошевеливайся», — торопил меня дядя. В ратуше чиновник в очках и зеленой фуражке поздравил меня с прибытием в Бельгию. Рядом с ним был указатель, напечатанный, как и на почтамте, на идише. Чиновник сочувствовал мне, как будто знал, каких усилий стоила мне дорога сюда. Он спросил меня о моем образовании, религии и причинах бегства из Германии. Я рассказал, что у меня там осталась семья. Да, да, кивнул он. Он знал подобные истории.

— А дальше? — спросил он. — Собираетесь ли вы эмигрировать?

Крохотная Бельгия, втиснутая между Францией и Германией, уже с 1933 года принимала беженцев. Их число неуклонно росло с каждым новым актом немецкой агрессии, с каждым новым жестом усмирения Запада, с каждым враждебным актом против евреев. Бельгийским чиновникам необходимо было удостовериться, что пребывание здесь будет только временным.

— У меня есть тетя, тетя Софи, которая живет в Соединенных Штатах, — сказал я. — Я хотел бы поехать туда. Но я не знаю, сколько времени потребуется, чтобы получить визу.

Он снова кивнул. Америка путано реагировала на беспорядки в Европе. Президент Рузвельт разыгрывал свои политические карты, но евреи в этой игре имели, кажется, невысокую цену. Тетя Софи ждала меня в Америке с распростертыми объятиями, да и остальные тоже надеялись на нее: ее сестра — тетя Мина, ее невестка — моя мама и другие члены семьи. Между тем и в Вене, и в Люксембурге, и теперь в Антверпене все мы ждали и ждали.

Чиновник дал мне временное разрешение на проживание, затем были сделаны две фотографии, дополнительно подтверждающие, что я добрался до места, где меня приняли. И я тоже старался ответить Антверпену за гостеприимство: быстро учил фламандский — язык, имеющий голландские корни, на котором говорили в Северной Бельгии. Мое знание немецкого помогало мне, как и двухлетнее обучение французскому в гимназии.

Мир находился на пороге новой большой войны, но жизнь по-прежнему состояла из мелких бытовых дел, которые нужно было преодолевать в первую очередь. Скоро стало холоднее, а до ближайшей общественной бани было несколько кварталов. Я не ходил туда по пятницам, избегая длинных очередей из евреев, которые мылись перед Шаббатом. Хозяйка посоветовала мне использовать для купания переносную ванну из цинка, находящуюся во встроенном шкафу в коридоре. Иногда этого было достаточно, но когда я шел в общественную баню и вставал под душ — это было такой роскошью, что зачастую только нетерпеливые стуки в дверь стоящих в очереди могли вывести меня из состояния блаженства.

Когда погода еще ухудшилась, мой голубой габардиновый плащ, который пережил реку Сауэр, приказал долго жить. Но связи помогли решить все быстро: Йозеф Фрайермауер знал кого-то в торговой фирме. Сделка подвернулась — metziah — удачный торг, состоялся — и появился новый, с поясом, плащ.

Я снова встретился с Анни Фрайермауер. Она взяла меня с собой к одному парню, который жил в пригороде, недалеко от дома ее родителей. У него собралось около дюжины ее друзей. Некоторые из них были евреями. Я уже почти забыл, как себя чувствуешь, общаясь со своими сверстниками. Мы достаточно легко преодолевали языковые барьеры. Нам помогал в этом и универсальный язык музыки. Из старомодного проигрывателя Victrola разносились модные шлягеры, почти все из Америки:

«Jeepers, Creepers!

Where'd you get those peepers?»[6]


«А tisket, a tasket;

A green and yellow basket…»[7]


«Bei mir bist du schein…»[8]

В Германии такая музыка была запрещена, она была официально объявлена слишком декадентской для арийцев. Здесь, в Бельгии, она служила подросткам средством выражения их чувств и настроений. В Германии члены гитлерюгенда маршировали по улицам. Здесь мы счастливо пели песни и играли в разные игры. Поскольку я еще недостаточно владел фламандским, игру в шарады я наблюдал со стороны, и Анни подсела ко мне.

— Тебе здесь нравится? — спросила она застенчиво.

— Очень, — ответил я. — Так хорошо мне уже давно не было.

Анни просияла. Я не знал, как много она слышала о моей жизни, кроме того короткого рассказа, как я пробирался из Вены в Антверпен.

— У тебя симпатичные друзья, — заметил я. — Они мне нравятся. И ты тоже.

Я сказал это в дружеском смысле, но вдруг почувствовал волнение. Анни была очаровательна, но до сих пор я воспринимал ее только как родственницу. Она была мне троюродной или даже четвероюродной сестрой. Но насколько близко на самом деле такое родство? Я только хотел поблагодарить ее за приглашение на встречу друзей, но заметил, что Анни слегка покраснела. Мы помолчали. Чтобы отыскать безопасную эмоциональную атмосферу, я оглянулся и начал расспрашивать ее о друзьях.

— Вот этот молодой человек, — сказал я, указывая на парня, который выглядел немного старше остальных.

У него были темные глаза, орлиный нос и безупречно напомаженные волосы. На нем были пиджак и галстук.

— Это — Леон Остеррайхер, — ответила Анни. — Он очень симпатичный.

Было очень приятно провести время со своими сверстниками, но тем не менее я чувствовал себя немного отчужденным. Мне казалось, что всем остальным очень хорошо вместе. Я же был чужим. Я тогда не понимал еще, что мы превращались в особый мир — мир эмигрантов, каждый из которых — посторонний, каждый — в поиске чувства принадлежности. После вечеринки я пошел проводить Анни домой.

— Я хочу поздороваться с твоими родителями, — сказал я.

Но я хотел проводить Анни, чтобы еще немного побыть с ней. И когда мы попрощались и я вернулся в свою комнату, я понял, что это была не просто потребность в дружеском общении — впервые в жизни я почувствовал смутное волнение от зарождающейся влюбленности.

Несколько недель спустя пришли хорошие новости от властей: официальные бумаги, регистрирующие меня в качестве иностранца и дающие разрешение на проживание в Бельгии до 30 мая 1940 года. Итак, официальная восемнадцатимесячная передышка — я мог больше не убегать и не прятаться! Мне хотелось пропеть хвалу небесам. Я был теперь обычный беженец, а не нелегал. Я быстро пошел в столовую, чтобы отыскать дядю Давида. У него тоже были хорошие новости, которыми он поделился, не глядя на меня.

— Письмо, — сказал он. Я посмотрел на него и удивился, почему он отводит глаза. — От Ольги с детьми. Они приезжают сюда, в Бельгию. Так написано в письме.

— Mazel tov — «Поздравляю» — пробормотал я, стараясь скрыть ярость и шок.

Его семья приезжает сюда, а моя? Разве их ценность ниже, чем у его семьи? Неужели не было никакой возможности перевезти их сюда? Дядя Давид и раньше уклонялся от обсуждений. Он всегда говорил о планах. Но никогда не открывал деталей, никогда не предлагал помочь моей маме. Я воспринимал это как просто мечты о спасении, как фантазии о чуде воссоединения, которые преследовали и меня. На самом деле он нашел способ спасти своих родных, но не подумал о моих. Мои остались в Вене, брошенные на произвол судьбы, и я с трудом сдерживал свой гнев на дядю. Как-никак он был старше. Он помог мне найти комнату в Антверпене. Однако я вспомнил теперь, как другие родственники называли его отщепенцем. Я вспомнил, как после смерти отца дядя Давид одолжил у моей матери деньги, полученные ею в качестве небольшой страховой выплаты. Он так и не вернул ей эти деньги. «Мои деньги», — говорила она. «Возьми немного рыбы», — отвечал он. Это выражение стало семейной шуткой, но сейчас я был взбешен и еще сильнее обеспокоен судьбой матери и сестер.

Во второй половине этого же дня пришло письмо из Люксембурга от тети Мины и дяди Сэма. Они были рады, что я нахожусь в безопасности. Они слышали от Беккера, что я не только в Антверпене, но и «вышел сухим из воды». Милый старина Беккер, он все еще обыгрывал сцену на реке. Затем следовала прекрасная новость: они слышали о моей бабушке из Вены! У семьи все было в порядке. Ужасы этих ночей не коснулись их. Но почему нет известий от мамы? Может быть, немецкие власти выборочно контролируют почту? Подвергаются ли письма цензуре?

Несколько дней спустя пришло письмо, написанное Генни. Мое сердце подпрыгнуло от радости. У них все хорошо, писала она, жизнь продолжается. Прямых ссылок на события Хрустальной ночи не было, только: все опять вернулось в нормальное состояние. Но что было нормой? Австрия до прихода Гитлера или Вена, где коричневорубашечники на улицах ставили на колени пожилых людей? Генни писала, что тетя Оля с детьми собирается ехать к дяде Давиду, но не объясняла, каким образом это было устроено.

Я был рад, что моя семья в безопасности, но все еще сердился на дядю Давида. В мире появились новые правила хранения секретов: никому нельзя было доверять. Но дядя Давид мог бы все-таки довериться мне. Разве он не брат моей мамы? Я хотел ему высказать все напрямую, но сдержался. Он был взрослым, а я только неоперившимся юношей. Он был жесткий колючий субъект. Я — семнадцатилетний мальчик, которого научили с уважением относиться к людям. Сыграли ли деньги роль скрываемых дядей связей? Дядя Давид не был богат, но у меня вообще не было денег, кроме карманных, выданных в виде помощи Эзра-Комитетом. Были ли у него хорошие связи? Он никогда не говорил мне об этом, а я не нашел возможности заставить его рассказать.

Потом мир стал еще холоднее. Я получил письмо от Хайнца, который оставил монастырь, чтобы вернуться в свою войсковую часть. В письме было: «В связи с возникшими сложностями я вынужден тебе сообщить, что продолжение нашей переписки не представляется далее возможным. Извини. Счастливо. Хайнц».

Что случилось? Был ли он пойман с моим молитвенником? Подвергся ли официальным допросам? Или просто, найдя молитвенник и узнав, что я еврей, выразил свое отвращение этим вежливо-отстраненным, но загадочным письмом. Этого я так никогда и не узнал. Я не получил назад свои вещи и вообще больше о нем не слышал.

В декабре тетя Оля и дети приехали в Бельгию. Они привезли новости из Вены, но ничего лично мне от мамы. В моих отношениях с дядей Давидом пролегла глубокая трещина, которую его дочь, моя кузина Хильде, сразу заметила.

— Ты сердишься, — сказала она, обняв меня, когда мы остались одни.

— Мою мать оставили там, — сказал я, — и моих сестер. Неужели их жизнь ничего не стоит?

— А моя собственная бабушка? — сказала она. — Мы вынуждены были оставить и ее.

Матильда Фишер, мать тети Оли, осталась в Вене. Хильде открыто рыдала. Ей было шестнадцать, и она очень любила свою бабушку.

— А твоя мама? — спросил я. — Как она могла так поступить с собственной матерью?

Хильде пожала плечами.

— Такие вопросы у нас решает папа, — ответила она.

Она выразила собственную боль и гнев тем, что дистанцировалась от отца. В Антверпене я очень подружился с Хильде. Мы вместе часто встречались с Анни и ее друзьями.

Однажды в дождливый февральский день 1939 года я пошел в Ээра-Комитет. Я знал, что моя семья не сможет убежать таким путем, как я, но должен же Эзра-Комитет иметь и другие связи. Германия все больше угрожала Польше. Гитлер заявил чешскому министру иностранных дел Франтишеку Хвалковски: «Евреи у нас будут уничтожены».

— Можно ли как-то помочь моей семье? — спросил я Гиршфельда в Эзра-Комитет.

Покачав головой, он спросил в ответ, нет ли связей у дяди Давида. Он знал, что семья моего дяди уже приехала сюда, и пояснил, что это было сделано без помощи Эзра-Комитета. Мне нечего было ответить. Произошедшее все еще приводило меня в ярость.

— Не хочешь ли ты, — неожиданно спросил Гиршфельд, — ходить здесь в школу?

Он пояснил мне, что власти озабочены тем, чтобы молодые беженцы не слонялись по улицам: молодым людям, имеющим слишком много свободного времени, часто приходят в голову плохие идеи. Мне его предложение понравилось, и я записался в общественную профессиональную школу для мальчиков, расположенную на улице Мейстраат вблизи площади Марктплац, недалеко от Антверпенского порта. Занятия шли на фламандском, но я находился в Антверпене уже более трех месяцев и владел языком достаточно хорошо. Анни и ее сестра Нетти разговаривали со мной всегда по-фламандски. Мы много встречались. Меня часто приглашали на ужин, а потом мы с Анни гуляли. «Возьми с собой сестру», — кричала вслед Анни Рашель Фрайермауер каждый раз, как только мы подходили к двери.

Я изучал обычные для гимназии предметы и профессиональные для электриков. Учеба продвигалась успешно. Однажды во время ужина отец Анни сказал:

— Не волнуйся! Каждый, кто сумеет овладеть этим странным гортанным языком, — при этом он комично гримасничал, — способен выучить все.

На выходных мы с Анни были неразлучны, к откровенной радости ее родителей и подхихикиванию со стороны Нетти. Субботними вечерами в общественном зале на Ланге Киевитстраат, недалеко от завода, производившего печенье De Beukelaer, были танцы. Совсем рядом находилась пекарня Готтайнера — мекка еврейского хлеба, плюшек и хал. Неземной аромат разносился вечерами по всей округе. Многие из Готтайнеров погибли позже в Аушвице.

В это время мое существование казалось почти идиллическим, за исключением постоянной тревоги о семье. В марте немецкие войска вошли в Прагу. Несколько недель спустя в Венгрии были приняты новые антисемитские законы, включая запланированное изгнание всех евреев из страны в течение пяти лет. Мама сообщила, что в Вене стало спокойнее и мне не нужно беспокоиться за них. Мне трудно было в это поверить. Это просто была моя мама, которая пыталась не тревожить меня. Она облекала свои чувства в такие формы, которые не были бы понятны нацистам. На Песах я послал им пакетик мацы и другие продукты, как напоминание о прошлых праздниках.

Я избегал дядю Давида. Когда мы встречались, я был крайне напряжен. Тетя Оля отмалчивалась, не желая возбуждать раздражительность мужа. Я же старался контролировать свои эмоции. Соблюдать внутреннюю дистанцию стало для нас единственно возможным.

В школе я получил высокий балл по всем предметам. Йозеф Фрайермауер гордился моими успехами, как отец, и рассказывал каждому, кто к ним приходил, каким замечательным я был учеником. Он оказывал мне огромную поддержку и отеческую заботу — такого у меня не было с тех пор, как ребенком я потерял отца и дядя Мориц покровительствовал мне.

В августе Фрайермауеры поехали на морской курорт Бланкенберге, находившийся километрах в девяноста от Антверпена, и пригласили меня позже присоединиться к ним на несколько дней. Все это время мне ужасно не хватало Анни. В воскресенье утром я попросил велосипед у владельца бистро, расположенного рядом с моим домом, и покатил к Северному морю в отличном настроении от солнца и свежего бриза. В Бланкенберге я приехал после полудня и был встречен с огромной сердечностью. Какое счастье найти вторую семью; какое мучение думать о Вене — я обвинял себя в том, что бросил там мать и сестер.

— Почему вы не идете погулять? — спросила нас Рашель. — И Нетти возьмите с собой!

Мы так и сделали и, когда Нетти не смотрела на нас, держались за руки. Я начал воспринимать Рашель и Йозефа как родителей жены. В марте мне исполнилось восемнадцать, и я жаждал быть с Анни. Мы гуляли по пляжу, и наши ноги утопали в песке. Мы были беззаботны и романтичны. Сине-зеленое Северное море простиралось перед нами, и волны бились о берег. Анни и я подходили к прибою, брызги обдавали нас, и мы тесно прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть.

Однажды вечером Рашель и Йозеф взяли нас всех в кафе послушать талантливого певца Альберта Гершковича, круглолицего парня с сильным голосом.

— Мы родственники, — гордо сообщил Йозеф. — Он деверь моей сестры.

У него был удивительно красивый тенор, и выступление произвело на нас большое впечатление. Я не мог себе представить, что однажды, в товарном поезде по дороге на Аушвиц, мы с ним встретимся еще раз.

Но тогда, в августе 1939 года, все это было еще далеко от нас. Северное море было завораживающим. От мамы пришли успокаивающие новости. Однако в них не было ни слова о дяде Исидоре и его местопребывании. Бриз умиротворял. Ни слова о дяде Морице, о том, где он мог находиться. Я был увлечен Анни. Ни слова о страхе мамы за моих сестер.

Через несколько дней я попрощался с Анни и ее семьей и поехал на велосипеде назад, в Антверпен. На следующее утро я проснулся от сильной боли в паховой области. С правой стороны в паху опухло, и я понял, что у меня паховая грыжа. Эзра-Комитет послал меня к врачу, который сказал, что причиной, возможно, был велосипед. Доктор выписал мне бандаж, и я пошел домой, полагая, что боль постепенно утихнет.

Первого сентября изменилось все. На рассвете немецкие войска перешли границу Польши, началась Вторая мировая война. Англия и Франция предъявили Германии ультиматум о немедленном прекращении всех боевых действий. Гитлер отказался. Третьего сентября обе страны объявили войну Германии. Немецкие войска вошли в Варшаву, принеся с собой невиданный террор и разрушения и добавив в военный словарь новое слово — Blitzkrieg. Блицкриг. Был быстро определен объект террора — на некоторых поездах, перевозящих немецких солдат через границу, было написано: «Мы едем в Польшу бить евреев». В Польше жило более трех миллионов евреев, многие из которых были талантливыми, творческими и образованными людьми. Евреи и были избраны на особые муки. В канцелярии безопасности рейха Рейнхард Гейдрих издал указ: евреев из небольших городов и деревень переселить в гетто, которые должны быть созданы в крупных городах. Это было промежуточным этапом так называемого «окончательного решения еврейского вопроса».

Следом шли новые предписания для польских евреев: подневольный труд, ношение специальных отличительных еврейских знаков, запрет на занятие торговлей, что лишало многих средств к существованию. Еврейская собственность была разграблена. Тысячи были посланы в переполненные и грязные трудовые лагеря, где едва хватало пищи для поддержания жизни. Гетто тоже были переполнены, там царили еще больший голод и болезни. Рацион был скудный. Вспыхивали эпидемии.

В Бельгии мы спрашивали себя: когда война обрушится на нас? Учебный год начался, и я опять регулярно посещал школу. На большие еврейские праздники я ходил в синагогу на службу и задавался вопросом, защитит ли Бог мою семью. Однажды пришло письмо от Дитты с обычными заверениями: все в порядке, трудности непременно скоро закончатся. Она вложила фотографию моего старого друга Курта Штайнбаха, семья которого жила в нашем доме. На обратной стороне фотографии Курт написал:

Ты теперь далеко. Но светло

В сердце любящем сохрани

Дом, уют, верной дружбы тепло.

Вену. Наши счастливые дни.

Я сидел на кровати и плакал о мире, который исчез безвозвратно. Нужно было жить дальше. В будние дни я ходил в школу, выходные проводил с Анни.

В конце декабря у меня опять появились боли в паховой области. Врач пенял на погоду и советовал не переохлаждаться. Он рекомендовал операцию, я сопротивлялся. Он упомянул опасность ущемления грыжи, и мы запланировали операцию на весну.

Перед Новым годом неожиданно прибыли в Бельгию тетя Мина и дядя Сэм. В Америке тетя Софи триумфально добилась для них аффидевитов — поручительств о финансовой поддержке, и теперь они собирались ехать в Балтимор из Антверпенского порта. Мы обнялись на железнодорожном вокзале Антверпена, тетя Мина была очень возбуждена, дядя Сэм улыбался, пытаясь унять жену или, как минимум, немного успокоить.

Через четыре месяца, в апрельский день, вскоре после того, как мне исполнилось девятнадцать, я стоял в порту Антверпена на пирсе и смотрел, как их корабль, голландский SS Volendam, отчаливал, направляясь в Нью-Йорк. Тетя Мина и дядя Сэм махали мне на прощание с палубы, а я боролся с гнетущем чувством одиночества и пытался скрыть набегавшие слезы. «Ты скоро приедешь», — сказали они. «Конечно», — ответили.

Спустя несколько недель, 9 мая 1940 года, во второй половине дня, я переступил порог больницы города Берхем, чтобы перенести операцию по удалению паховой грыжи. Операция была назначена на следующее утро. Я заснул в мирное время, а проснулся среди войны, разбуженный воем сирен. Было шесть утра, светало. Соседние кровати пустовали, и вся больница, казалось, содрогалась от грохота. Во дворе за моим окном вспыхнуло, раздался оглушительный взрыв. Языки пламени взметнулись вверх, стекла с треском обрушились в комнату.

Нидерланды, Бельгия и Люксембург были атакованы летящими на бреющем полете бомбардировщиками люфтваффе. Они скользили над крышами Антверпена, почти касаясь их, и сбрасывали бомбы на невинных людей. В больнице царил хаос, голос из громкоговорителя сообщал: «Нас атакуют. Пожалуйста, сохраняйте спокойствие. Если вы лежачий больной, оставайтесь на месте. Если вы в состоянии ходить, пожалуйста, обратитесь в регистратуру за документами и дальнейшей информацией».

Я не мешкая оделся и пошел в регистратуру. Служащие больницы были явно потрясены, но несмотря на это сдержанно готовились к приему жертв бомбардировок. Участники гражданской обороны в белых касках, торопливо вбежав в здание, давали распоряжения: покинуть помещение, держаться вблизи домов, не выходить на середину улиц.

Я вышел из больницы и попытался успокоиться. Ужасный шум на мгновение затих, потом вновь загрохотало. Анни и ее родители жили в пятнадцати минутах от больницы. Пересекая открытое пространство, я низко пригибался к земле. Вокруг меня во всех направлениях бежали люди. Испуганные, с искаженными лицами, они искали временное укрытие. Ревели сирены машин скорой помощи, и совсем близко от нас падали на центр Антверпена бомбы. Падали на всех этих невинных людей, на зверей в зоопарке, на магазины с бриллиантами в витринах, ценность которых сейчас упала до нуля.

Из-за необходимости часто наклоняться и припадать к земле боль в паху пронзила меня с новой силой. Грыжевый бандаж я оставил дома, полагая, что после операции он мне не пригодится. Война извергалась вокруг, меня же мучила нелепая грыжа.

Когда, запыхавшись, я добрался к Фрайермауерам, они слушали сообщение по радио и пытались сохранить спокойствие в этом обезумевшем мире. Нужно ли нам искать какое-то более безопасное место? Или лучше оставаться здесь? Перешли ли немецкие войска уже границу? Через несколько часов был издан указ: мужчины-иностранцы, выходцы из вражеской страны, должны сами явиться в местные отделения полиции. Я был из Вены, являющейся теперь частью Германии. Рассматривался ли я как враг? Приказ был ясным: при регистрации иметь при себе провизию на два дня, смену белья, одеяло и другие необходимые вещи. Йозеф предложил, чтобы я взял с собой свой польский паспорт.

Мой отец был из Польши и никогда не менял своего гражданства. После нападения Германии на Польшу Йозеф советовал мне обозначить мой статус как «беженец по причине религиозного преследования». Это, несомненно, покажет, на какой стороне мои симпатии. Я быстро попрощался. Нет необходимости в эмоциональных прощаниях, думал я и был уверен, что вернусь через несколько часов. Но на всякий случай взял с собой еду.

— До скорого! — сказал я уверенно.

Казалось, бомбардировка прекратилась. В отделении полиции чиновник проверил мои документы. Я думал о смехотворности грыжи на фоне начавшейся войны и ожидал, что меня отпустят домой.

— Именем закона королевства и в интересах национальной безопасности, — объявил чиновник монотонным голосом, — вы арестованы.

У меня возникло чувство, словно немецкий танк переехал меня.

— Сэр, — сказал я по-фламандски, стараясь сохранить спокойствие, — я не враг, я — друг.

— Вы говорите по-фламандски? — удивился он.

— Да. Я выучил его в профессиональной школе. Уже восемнадцать месяцев я живу здесь, приехав сюда, — добавил я, говоря торопливо и стараясь не делать ошибок, — потому что я — еврей. Я приехал задолго до этого нападения. У нас один враг. Мы на одной стороне. Я молод. Я могу сражаться. Не арестовывайте меня! Понимаете?

— Да, — ответил он медленно.

Другие, вокруг меня, пытались использовать похожие аргументы. Это были немцы, работающие здесь в фирмах, сотрудники посольств, служащие туристических бюро — все они умоляли полицейских.

— Но закон есть закон, — сказал чиновник, печально посмотрев на меня.

Все слова ничего не значили теперь. Бельгийцы просто не знали, кто из нас вражеский агент, а кто друг. Они не могли рисковать. Мы должны быть задержаны и, возможно, отправлены назад в страны, откуда мы прибыли, в обмен на бельгийцев, проживающих в Германии. Нас собрали и отвели в спартанские военные бараки, где мы прождали до середины следующего дня, 11 мая 1940 года. Потом нас отвезли на тот же вокзал, куда я прибыл ровно восемнадцать месяцев тому назад, 11 ноября 1938 года.

Однако в этот раз нас отправляли в неизвестном направлении.

Загрузка...