В 1964 году в Сицилии мне удалось присутствовать при вручении Анне Ахматовой[82] литературной премии Этна-Таормина. Во время церемонии Ахматова прочитала свое старое, написанное в 1924 году стихотворение «Муза»:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!».
Служение одной музе создает ни с чем не сравнимое равенство в республике поэтов при ни с чем не сравнимом неравенстве их поэтических индивидуальностей. Но таково же служение и другим музам, не только музе поэзии.
Через несколько лет, сохранив глубокое впечатление от прозвучавшего в Сицилии голоса русской поэтессы, я услышал рассуждения о равенстве в служении научной истине из уст одного из величайших мыслителей мира. По общему календарю разговор происходил не на несколько лет позже сицилийской церемонии, а на 326 лет раньше — это было в 1638 году, когда я во второй раз посетил Галилея в Арчетри. Галилей рассказывал о днях своей юности («Как часто я вижу пизанского студента в сновидениях слепого и близкого к могиле старика!»), о своих спорах с профессорами и о возникавшем в этих спорах ощущении равенства. Оно объясняется, по мнению Галилея, бесконечностью истины, в которой наиболее существенно продвижение вперед от знания к более точному знанию. «Никто из нас, — заметил Галилей, — не обладает всей истиной, но каждый из нас приближается к ней, внося свой вклад в сумму достоверного знания».
Замечания Галилея о таком движении к истине были апофеозом динамизма познания. Галилей вспомнил свою лекцию о топографии Дантова ада в 1587 году во Флорентийской академии и в связи с этим прочитал отрывок из XXVI песни «Ада» об Улиссе — олицетворении неумолкающего зова к познанию нового («Тот малый срок, пока еще не спят / Земные чувства, их остаток скудный / Отдайте постиженью новизны…»)
Терцины Данте из уст измученного узника инквизиции создали эмоциональный фон, на котором возникали мысли о генезисе современной науки, о роли поэзии Данте в подготовке философии Возрождения.
Впечатления 1964 года и 1638 года как-то слились в моем сознании. Появилось не только ощущение равенства поэтов, тождественности посещающей их музы, и не только ощущение равенства ученых, единства истины, к которой направлены их усилия, но и ощущение единства культуры, равенства муз. В начале XIV века, когда уже занималась заря Возрождения, я услышал фразу: «Музы познания и музы искусства равны и едины перед направляющим их Аполлоном Музагетом[83]». И содержание и форма этой мысли — уже вполне возрожденческие — принадлежали Данте Алигьери. Он говорил со своими равеннскими друзьями, а я стоял немного в стороне, не решаясь подойти к поэту. У меня уже был опыт общения с бессмертными, но здесь я присоединялся к дамам Равенны, которые боялись Данте и говорили, что его смуглое лицо опалено пламенем ада. Меня останавливала не столько мысль о непосредственном прикосновении поэта к самым глубоким тайнам мироздания — к ним прикасались и Ньютон и Эйнштейн, — сколько интимная лирика сонетов. Не лицо, обожженное адом, а сердце, обожженное возвышенной любовью. Но я понимал, что фраза о Музагете была выражением основной идеи Данте и вместе с тем стержнем его поэтики. Великий флорентиец поднял любовь до космических высот и тем самым пронизал познание космоса живым трепетом человеческого сердца. «Музыка сфер», которую поэт услышал за триста лет до Кеплера[84], и шепот: «О Биче!» при первой встрече на мосту через Арно слились в душе Данте и сделали мыслителя великим поэтом, а поэта — великим мыслителем. Это было гуманизацией познания. Космос и мысли о космосе стали близкими человеческому сердцу. И близким ему стал создатель «Божественной комедии». Путешествие через ад, чистилище и рай не сделало Данте небожителем. Его вела земная флорентийская любовь, роднящая гостя Эмпирея с каждым смертным.
Это ощущение и позволило мне, более того — заставило обратиться к Данте и беседовать с ним.
Если иметь в виду время, которое течет для меня сейчас, в XX веке, то я посетил Галилея во Флоренции в 1965 году и здесь же, во Флоренции, перенесся на три столетия назад, а потом отправился в Равенну, где и услышал приведенную фразу Данте. Прогулки во Флоренции XIV века вызвали у меня странную реакцию. Я поднялся утром на Миниато, по той высокой лестнице, которую поэт вспоминал в «Чистилище», смотрел на холмы и оливковые рощи окрестностей и на панораму самого города. Колорит был таким же, как и в той Флоренции, где я встречался с Галилеем, и в той, где я был на торжестве трехсотлетия со дня его рождения. Силуэты города были другими, им не хватало будущих, появившихся через шесть столетий современных зданий и, еще больше, появившегося через сто с лишним лет купола Брунеллески[85]. Но щемящее чувство вызывало не нарушение уже привычного будущего силуэта Флоренции, а мысль об изгнаннике, тень которого, казалось, бродит по опустевшему без него городу, «по своей Флоренции желанной, вероломной, низкой, долгожданной…» Эта строка Ахматовой не выходила у меня из головы. Даже начатое, но еще не законченное строительство церкви Санта Мария дель Фиоре и колокольни рядом со старым баптистерием XII века заставляло думать о том, что Данте никогда не увидит творения своего друга Джотто[86], как и баптистерия Сан Джованни, где он был крещен и где мечтал обрести свой триумф («В ином руне, в ином величьи звонком / Вернусь поэт и осенюсь венком / Там, где крещенье принимал ребенком»).
Из Флоренции я направился в город, где Данте мечтал о таком возвращении. В Равенне я не бывал, и вид города в отличие от Флоренции не пробуждал воспоминаний о его будущих очертаниях. К тому же я знал, что слава и сокровища города — не в будущем, а в прошлом былой столицы.
В день появления в Равенне в качестве графа Калиостро (оказавшись в XIV веке, я сохранил это имя, приобретенное мною позже, в XVIII веке, при дворе Людовика XVI) я получил утреннюю аудиенцию у правившего городом Гвидо де Полента[87], племянника Франчески да Римини[88]. Он рассказал мне о Данте и, в частности, о почти ежедневных уединенных прогулках поэта в окрестностях порта, вблизи церкви Санта Мария ин Порто («Дом нашей Донны на Адриатическом берегу» XXI песни «Рая»), и дальше, к югу, в Пинете — прибрежной пиниевой роще. Прогулки эти не вполне уединенные. Когда солнце склоняется к закату, Данте часто стоит возле церкви, окруженный своими равеннскими друзьями, и здесь можно поговорить с ним.
Я подошел к Санта Мария задолго до вечера. Добрался я до нее довольно сложным путем. Мне часто приходится для передвижения в пространстве в иную точку пользоваться четвертым измерением, переноситься в такое время, когда путь лежит через еще не появившийся город либо через местность, где машина времени уже не может вызвать удивления. Иногда я перелетаю в ХХ век и беру такси. На этот раз я ехал по улицам Равенны ХХ века — вдоль канала Корсини, соединяющего город с отступившем морем, и по дороге мог узнать из газет о том, что происходит в моем собственном мире. В церкви Санта Мария ин Порто я долго стоял перед мозаичными портретами Гвидо де Полента[89], Франчески да Римини и Данте и после этого вернулся к машине времени, которую поместил к югу от церкви, там, где и в ХХ веке сохранились пиниевые рощи, где гулял Данте, а после него — Боккаччо[90], Байрон, Блок[91]…
Их мне и захотелось увидеть воочию, чтобы реализовались картины, возникавшие в сознании здесь в Пинете, на былом взморье, носившем имя Киасси. И сейчас, в ХХ веке, надо мной шумели ветви пиний — об этом звуке Данте писал в «Чистилище» — он сливается с пением птиц: «В листве гудевшей их стихам припев, / Тот самый, что в ветвях растет широко / Над взморьем Кьясси, наполняя бор, / Когда Эол[92] освободит Сирокко». К этому звуку прислушивались упомянутые только что поэты, которых я хотел увидеть.
Найти в потоке времени заранее неизвестные дни и часы, когда под ветвями Пинеты гуляли Боккаччо, Байрон и Блок, было нелегко. Я старался это сделать, не собираясь вступать с ними в разговор, — ведь предстояла беседа с Данте.
Когда машина преобразовывала окружающее время в последовательные мгновения, часы и дни 1350 года, передо мной мелькнула несколько знакомая по портретам и описаниям фигура флорентийского посла в Равенне Джованни Боккаччо. Я выключил машину, и течение времени приобрело нормальный темп.
Первый итальянский гуманист, первый биограф Данте, вглядывался в просветы между деревьями, и мне казалось, я догадывался о том, что он видел перед собой. Ведь в этот лес равеннского взморья Боккаччо поместил никогда не происходившую, но увиденную им здесь сцену появления нагой женщины, преследуемой охотниками и собаками, — начало своей новеллы о Настадине дельи Онести, — сплава невероятно живой фантазии и той зоркости к деталям окружающей жизни, которая ярко отражалась во всех новеллах Боккаччо.
Мне казалось, что мысль о Данте или, во всяком случае, результаты постоянных размышлений о «Божественной комедии» не оставляли и в этот момент сознания Боккаччо. У него, как и у его друга Петрарки, гуманизм еще не был книжным, интерес к литературному наследству не противостоял видению конкретного, живого многоцветного мира; гуманизм у своих истоков был в этом смысле весьма номиналистическим, реальность и художественная, неотделимая от философской истина покоились в конкретных впечатлениях бытия. Но ведь именно Данте, гуляя за тридцать лет до Боккаччо по тропинкам Пинеты, перенес краски и звуки леса в абстрактный рай средневекового реализма, в абстрактный рай Фомы Аквинского[93], превратив его в идеализированное отображение Земли.
Машина времени заработала вновь, и Пинета встретила XIX век, наступил 1820 год, и я остановил машину, когда вдали показался всадник, в котором легко было узнать Байрона. Он ехал, опустив голову, и я не мог судить по выражению лица о занимавших его мыслях. А мне очень хотелось проверить появившиеся догадки. Я вспомнил строки «Дон Жуана»:
О сумерки на тихом берегу
В лесу сосновом около Равенны,
Где угрожала гневному врагу
Твердыня силы цезарей надменной!
Я в памяти доселе берегу
Преданья Адриатики священной.
Сей древний бор — свидетель славных лет
Боккаччо был и Драйденом[94] воспет.
Эти строки складывались если не в данное мгновение, то в близкое: Байрон писал пятую песнь «Дон Жуана» в Равенне в 1820 году. Как связать ощущение величия исторического прошлого с юмором, подчас злобным юмором других частей «Дон Жуана»? И как с этими настроениями сочетаются лирические строки, следующие вскоре за приведенными:
О сладкий час раздумий и желаний.
В сердцах скитальцев пробуждаешь ты
Заветную печаль воспоминаний
И образы любимых и мечты…
И как связана эта гамма настроений с образом Данте? Ведь в 1820 году Байрон переводил из «Ада» рассказ Франчески да Римини и писал «Пророчество Данте»! Подобные вопросы относились к содержанию и смыслу наиболее плодотворной полосы в жизни Байрона — некоторого прообраза болдинской осени Пушкина. Но мне кажется, они относились и к более общей характеристике. К характеристике века, черты которого не могли не отразиться в творчестве великого поэта.
Помня рассказы о далеко не идеальном характере Байрона, я, наскоро представившись, задал ему с немалой опаской названные вопросы. Поэт привязал коня к стволу пинии и сел рядом со мной на поваленный ствол в нескольких шагах от тропинки, где мы встретились.
— Есть одно слово, которое связывает и воспоминания о величии древней Равенны, и юмористическую энциклопедию нашего времени, и грусть о прошлом, и мысли о будущем, и осеняющую нас здесь тень Данте. Это слово — свобода. Свобода теряет свой пафос без величия; в качестве чисто негативного определения она не может воплотиться в поэзию. Свобода невозможна без сердца, без любви, без сердечных порывов, без того, что наши критики называют лиризмом. Она невозможна без юмора, ведь юмор освобождает человека от противостоящих ему запретов: засмеяться над ними значит освободиться от них. Идеал свободы включает преклонение перед образом Данте: он свободно перекраивал мир, определял каноны морали, определял кары и раздавал награды, он установил иерархию преступлений, иерархию добродетелей и самую структуру мироздания, подчиняясь своему любящему, а следовательно, свободному сердцу. Здесь, в Равенне, я обращаю эти мысли и чувства в стихи, но моя мечта — воплотить их в действия, помочь тем, кто борется за свободу. И моя жизнь будет теперь принадлежать делу свободы. И чем скорее я отдам ее — тем лучше!
Последняя фраза Байрона была пророческой: ведь я уже знал о гибели поэта через четыре года в восставшей Греции.
Встреча с Байроном нарушила мое первоначальное решение не вступать в беседу с теми, кого увижу в Пинете. Но я выполнил его, когда машина времени перенесла меня в 1909 год. И не только меня, но и Пинету — ее рощи сильно поредели по сравнению с XIV веком и даже с совсем недавним XIX веком. Не изменился только шум пиний, чьи иглистые темно-зеленые кроны шумят иначе, чем ветви наших берез и дубов, но очень похожи на звуки русских сосновых лесов.
Машина времени остановилась в майское утро 1909 года. По тропинке шел Александр Блок. Он смотрел на пинии, на траву, на небо не так, как погруженный в себя Байрон, но и не так, как Боккаччо, вглядывавшийся в прогалины леса и видевший там воображаемые сцены. В пейзаже приморского — теперь уже довольно далекого от моря — леса Блок, как мне казалось, видел цветовой и звуковой аккомпанемент своих дум, и обращенные на мир глаза выражали очень глубокую внутреннюю сосредоточенность. Задумчивость, но обращенную на мир. Зрительный образ поэта, выражение его лица помогали мне вспоминать стихи о Равенне.
В качестве эпиграфа к стихотворению «Равенна» Блок взял надпись над часами в церкви Санта Мария Новелла во Флоренции. Это пессимистические строки о времени, уничтожающем все сущее, о неслышных шагах смерти. Но стихи о Равенне берут эту констатацию только как исходную. Стихи о Равенне, и, как мне подумалось тогда в лесу, поэзия Блока, и, более того, поэзия вообще противостоят времени и выявляют бессмертие каждого мгновения.
Стихотворение Блока, которое я повторял про себя, глядя на поэта, начинается как бы повторением надписи на флорентийской церкви:
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты как младенец спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
Но почему столь древняя Равенна кажется поэту младенцем? И не противоречит ли образ сонной вечности, держащей в руках заснувшего ребенка, образу смерти, подкрадывающейся ко всему сущему? Вечность Блока, даже сонная, далека от той mors immortalis, уничтожающей все, уничтожающей каждое мгновение, образ которой возникает при чтении надписи над часами Санта Мария Новелла. Эта вечность сама стягивается в мгновение, становится ничем. Как и всеутверждающая, всесохраняющая вечность Парменида[95], где все мгновения тождественны и поэтому сливаются в одно непротяженное мгновение, в ничто. Я не хочу переводить стихи Блока на язык философских категорий и смять нежные лепестки поэзии. Это не перевод, а цепь ассоциаций. Моих ассоциаций. И вот в плане этих ассоциаций мне вспомнилась следующая строфа стихотворения «Равенна»:
Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек порой
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.
Здесь, в Пинете, откуда море ушло, но все еще чувствуется его близость, «невозвратное море» представляет прошлое Равенны, а, может быть, и прошлое в целом, а печаль о нем — это не только печаль, но и ощущение бессмертия уходящих в прошлое мгновений. И «робкая череда» воспоминаний о прошлом, не казалась ли она Блоку сохранением оставшихся в памяти мгновений? Не видел ли он в «пристальном и тихом взоре» равеннских девушек пристальный и тихий взор Беатриче, сделавший бессмертным ушедший в прошлое миг, когда этот взор был устремлен на мальчика, ступившего на мост через Арно? Быть может, ответом на этот вопрос служит третья строфа, где вечная тень этого мальчика, ставшего автором «Новой жизни», а затем «Божественной комедии», осеняет будущее, осеняет наше время:
Лишь по ночам, склоняясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данте с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
Блок прошел мимо меня, а я продолжал думать о нем, о Данте, о времени, о бессмертии. И здесь сработали профессиональные интересы, мне пришла в голову некоторая параллель между искусством, поэтизирующим мгновение и локальное событие и этим приобщающим его к вечности, и наукой, видящей в каждом здесь-теперь отображение и воплощение вселенских законов, наукой, видящей в частице отображение космоса. Мне казалось, что современная наука, раскрывшая связь здесь-теперь и космоса с беспрецедентной ясностью, позволяет ближе почувствовать бессмертие «тени Данте с профилем орлиным».
Я увидел этот орлиный профиль — не тени, а самого поэта, — когда машина времени привела меня снова в 1321 год, когда я подошел к Санта Мария ин Порто. Данте стоял возле церкви и беседовал с несколькими гражданами Равенны.
Может быть, я был слишком полон литературными реминисценциями, чтобы впечатление от наружности Данте оказалось непосредственным. Меня поразила не столько сама наружность — крайне впечатляющая, — сколько удивительное совпадение ее с той, что описал Бальзак[96] в новелле «Изгнанник», вошедшей в «Человеческую комедию». Глаза Данте, глубоко посаженные под арками бровей, действительно напоминают глаза ястреба. Веки окружены большими черными кругами. Взгляд — неподвижный, тяжелый и пламенный. Проступающие через сухую и темную кожу кости лица. Запавшие и испещренные длинными прямыми морщинами щеки. Руки воина. Одежда гармонирует с обликом. Она черная, траурная. Суконный плащ закрывает фигуру до колен. На голове — черная бархатная шапочка.
Он непохож на моего недавнего, родившегося через двести с лишним лет собеседника. Галилей мягче, живей, в нем меньше готической строгости. Судьба меньше отразилась на внешности флорентийского узника инквизиции, чем на чертах равеннского изгнанника. Манеры последнего суше, в них нет патрицианской куртуазности Галилея; разговор Данте так же лаконичен и возвышен, как его поэзия, но каждая реплика поэта благожелательна и полна внимания к словам собеседника.
Я услышал приведенную фразу о музах познания и музах искусства, а немного позже, когда Данте остался один, подошел к нему, представился под тем же именем, как и при свидании с Гвидо да Полента, и попросил уделить мне время для беседы. Данте предложил пойти на юг вдоль моря, то есть в направлении, откуда я пришел, но теперь дорога через Пинету была совсем недалека от моря.