Здесь мне хочется прервать сравнительно последовательное изложение бесед с Гейне и рассказ о путешествиях из 1970 года в 1844 год. Таких нарушений последовательности будет и дальше немало, и следует их несколько оправдать ссылкой на классический пример разорванного изложения с множеством отступлений и отходов от темы. В 1636 году я совершил поступок, который вспоминаю с большим удовлетворением, это был один из редких случаев, когда, отправившись в прошлое, можно существенно изменить ход событий. Мне принадлежала честь организовать передачу рукописи Галилеевых «Бесед и математических доказательств» графу Ноайлю, который увез ее из Италии, в результате чего книга была издана в Лейдене. Когда мы с Галилеем на дороге между Сиеной и Флоренцией ждали карету графа, речь зашла о «Диалоге». Галилей узнал из писем, что Декарт находит изложение в «Диалоге» несколько хаотичным.
— Он не понимает, — говорил Галилей, глядя на пустынную дорогу, — что мне нужно было завоевать не только умы, но и сердца для новой философии. Декарт не чувствует мелодии «Диалога», обращенной к сердцам читателей. Она отличается от строгой логики. Последней принадлежит будущее, и я уже в рукописи, которую вы спасаете сейчас от моих врагов, пишу иначе, чем в «Диалоге». Там я следовал тосканской литературной традиции, которая идет от «Божественной комедии». Мелодия Данте[66] наполнена неожиданными отступлениями, которые оправданы не логикой, а чувством. Ведь великим флорентийцем в его путешествии руководил не только Вергилий, но и Беатриче[67], которая сменила римского поэта в Чистилище, но заполняла сердце Данте и раньше…
Я прерываю здесь парижские впечатления образом, уже вошедшим в качестве краткого воспоминания в афинские впечатления IV века до н. э. В 1948 году, когда я проводил Эйнштейна из Института высших исследований в его дом на Мерсерстрит, 112, разговор коснулся машины времени, я не рассказывал Эйнштейну о своих конструктивно-технических концепциях, но наталкивал его мысль на эту тему. Произошло то, что бывало с ним часто. Эйнштейн ответил на мои вопросы совершенно неожиданной, весьма общей концепцией, которая мне показалась гораздо более интересной, чем физико-конструктивные проблемы управляемого движения во времени.
В сущности, — говорил Эйнштейн, — движение в прошлое, как и в будущее, то, что можно назвать машиной времени, составляет одну из самых важных основ предстоящей психологической революции — прямого продолжения и результата новых физических идей, нового представления о мире, о пространстве и времени.
Смотрите, вот портрет Максвелла[68]. — Эйнштейн подошел в висящей на стене большой фотографии. — Теория относительности — продолжение его идей. И я не могу считать его мертвым. Я воспринимаю как нечто реальное беседу с Максвеллом, столкновение идеи поля и результатов электродинамических экспериментов с математическими идеями нашего столетия. И я не могу считать несуществующими мыслителей следующих поколений, к которым теория относительности обращена своими нерешенными вопросами. Это чувство временнуй солидарности, солидарности поколений, подлинного бессмертия, подлинного включения прошлого и будущего в настоящее исключает, как мне кажется, тот страх слабых душ перед небытием, который сохраняется, несмотря на все аргументы философии, начиная с Эпикура…
— Вы лишены этого страха?
— Совершенно. Ведь основным содержанием моего сознания являются мысли о мире, мысли, которые существовали, может быть, в другой форме до меня и будут существовать в более совершенной форме после меня. Что же исчезает?.. Поэтому слова Эпикура «Смерти для нас нет: мы с ней не встречаемся, когда она есть, нас нет…» и слова Спинозы[69] «Мудрый человек не может думать о смерти» мне кажутся чем-то само собой разумеющимся. Чего я боюсь, — добавил Эйнштейн, рассмеявшись, — это гибели идей и их забвения, это было бы и моей действительной смертью. Но не так уж я этого боюсь, — заключил он, засмеявшись еще громче.
Позиция Эйнштейна заставила меня вспомнить об очень давних временах, когда я, переехав из Ленинграда в Москву, жил в одном из арбатских переулков, по соседству с В. И. Вернадским[70] и часто заходил к нему. Из уст Вернадского я услышал его концепцию ноосферы, которая в отличие от литосферы, гидросферы и атмосферы Земли создана человеческим разумом («нус», νους). Мы говорили тогда о перспективах ноосферы, и сейчас, в 70-е годы ХХ века, я вижу, что тогдашние прогнозы Вернадского в значительной мере подтвердились. Ноосфера захватила значительную часть литосферы, гидросферы и атмосферы, во всяком случае, приходится думать о том, чтобы изменения, охватывающие эти сферы, были действительно разумными. Но есть еще одна сфера, о которой шла речь в 30-е годы, в квартире В. И. Вернадского в Дурновском переулке. Это сфера, состоящая из памятников культуры, которые каждая эпоха получает в наследство от прошлого. Мы ее так и назвали: клироносфера от греческого «клиронос» (κλιρονοσ) — наследство. Ее тоже нужно охранять.
Сейчас в моем сознании как-то соединились представления о клироносфере, об ощущении живого (именно живого, противостоящего смерти и страху смерти) контакта с прошлым и будущим и в качестве третьего ингредиента — машина времени, которую можно было бы, даже преодолев антипатию к неологизмам, назвать клирономобилем: ведь машина времени — это наиболее явная форма восприятия живого, здесь-теперь — существующего наследства.
Я езжу на этой машине с конца 40-х годов почти четверть века. Значительную часть этого периода я провел в Древней Греции, средневековой Европе, в городах шекспировской Англии, во Флоренции XIV и XVII веков, в Париже конца XVIII века и 30–40 годов ХIХ века. Я просто не могу теперь считать умершими, навсегда исчезнувшими живших там моих собеседников-современников, ведь я их могу вновь увидеть в любой день. И не могу считать, что моя жизнь еще не начиналась в ХIХ веке и уже закончится вместе с ХХ веком, ведь людей ХIХ века я видел, вижу и буду видеть, а людей ХХI века я увижу, когда обращусь к путешествиям в будущее.
В этой связи несколько слов о личном бессмертии. По-видимому, машина времени открывает здесь некоторые, впрочем далеко еще не ясные, перспективы. Можно представить себе, что путешествие в будущее позволит получить радикальные средства для управления физиологическими процессами, даже генетически закодированными. Такие средства, перенесенные в настоящее, отодвинули бы смерть и увеличили и увеличили бы продолжительность жизни на неопределенно большие сроки, быть может, практически неограниченные. Но, в сущности, подобный процесс в какой-то мере происходит в науке всегда. Наука вглядывается в свое будущее, она опережает в своих обобщениях эксперименты, а иногда эксперимент опережает обобщения, и такое реальное передвижение в будущее сменяется возвращением, приносящим плоды и для науки, и для ее применений. В частности, для управления физиологическими процессами. Поэтому путешествие в будущее для победы (или серии последовательных побед) над смертью не обязательно требует реальной машины времени, эту функцию может выполнить и машина времени как псевдоним неотделимого от самого существа научного познания движения во времени, сопричастности современной мысли к ее прошлому и к ее будущему.
Однако меня заинтересовала бесконечность, воплощенная в здесь-теперь, в данное мгновение, то локальное бессмертие, о котором говорил Фейербах[71] («В каждое мгновение ты выпиваешь чашу бессмертия, которая наполняется вновь, как кубок Оберона!»)
Мне кажется, общение с Эйнштейном было приобщением к такому «кубку Оберона[72]». Некоторые собеседники Эйнштейна говорили, что его идеи и, более того, эмоциональный эффект встреч с великим мыслителем уводят в космос, в вечность. Но вместе с тем для мышления Эйнштейна характерно разрешение космических проблем в здесь-теперь, в близкой человеку пространственно-временной сфере.
Через семь лет после принстонской встречи 1948 года я снова посетил Эйнштейна, и он мне рассказал, в частности, о беседах с австралийским пианистом Манфредом Клайном, приезжавшим в Принстон осенью 1952 года. Они тогда много говорили о музыке Моцарта[73]. Когда Эйнштейн передавал мне содержание этих бесед, по некой ассоциации вспомнилось одно замечание Моцарта — о «мгновении, когда слышишь еще не сочиненную симфонию». Это очень близко к той концепции «кубка Оберона», о которой мы говорили с Эйнштейном уже не раз. Мне хотелось поговорить о Моцарте с мыслителем и поэтом, который, как мне всегда казалось, проник очень глубоко в стиль мышления композитора. С автором «Моцарта и Сальери».