Прощание с арабесками

Сказанным заканчивается неупорядоченная часть моих воспоминаний. Вслед за этим очерком начнется систематизированная часть, встречи, беседы, сцены, сгруппированные в каком-то порядке. Отнюдь не хронологическом. Само существование машины времени, возможность приблизиться к прошлым эпохам с запасом современных знаний, реальность путешествий во времени (какой бы смысл ни придавался слову «реальность») означает ретроспективный выбор возвратов в прошлое. Выбор, подчиненный современным представлениям, современным оценкам. В 70–80-е годы XVIII века я сам, а еще больше мое второе «я», Джузеппе Бальзамо, излагая свои воспоминания, ссылались на непрерывный, хронологически необратимый жизненный путь, начало которого уходило в глубокую древность. Тогда подобная рамка была необходимой. Люди XVIII века уже привыкли к возможности чисто мысленного движения во времени, они находили в прошлом, особенно в античности, прообразы и эталоны своих политических, научных и философских взглядов, культуры и искусства. Но это были вторжения прошлого в настоящее. Мыслители XVIII века — не только сторонники классицизма — переносили в свою эпоху греческие и римские (гораздо реже — средневековые и ренессансные) эталоны и разграничения. Но обратный процесс не был характерным для тогдашних представлений об истории человеческой культуры.

После Гегеля, компоновавшего историю человечества на основе современных представлений (они выступали под псевдонимом самопознания абсолютного духа), вторжение современного разума в прошлое стало более привычным. Но оно казалось актом чистой мысли, ретроспективной комбинацией идей. Новое восприятие сенсуальных впечатлений, попытка по-современному не только оценить, но и увидеть прошлое (а в этом и состоит идея машины времени) свойственно по преимуществу XX веку.

Впрочем, такая идейная и художественная, логическая и сенсуальная ретроспекция существовала уже в XIV веке. «Божественная комедия» — это перекомпоновка прошлого, включая древность и средневековье, с позиций флорентийского гибеллина.

Но современная ретроспекция, современная машина времени требует жанра арабесок, жанра логически и хронологически неупорядоченных наездов в прошлое. Они не упорядочены логически и хронологически, но отнюдь не хаотичны, они упорядочены психологически, сама внешняя разорванность изложения обладает определенным эффектом: она расшатывает старую систему ассоциаций, сближений и противопоставлений, чтобы дать место новой системе. Арабески — логически разорванные, иногда алогичные переходы от одной сцены к другой, от одного образа к другому, иногда даже от одного жанра к другому — всегда были составной частью научной и философской литературы. Наибольшее впечатления на меня когда-то произвели диалоги и памфлеты Джордано Бруно, эта яркая, многокрасочная ткань воспоминаний, полемических выпадов, поэтических грез, философских определений, космологических гипотез, механических моделей. Это впечатление усилилось при личном общении с Джордано. У Галилея логическая разорванность «Диалога», за которую флорентийского мыслителя упрекал Декарт, уже меньше, а в «Беседах» она вообще исчезает. Но в разговоре с Галилеем я был поражен и живыми арабесками его речи, и тем единством психологического эффекта, который они вызывали. Эффект этот состоял в радостном ощущении динамизма бытия, в радостном восприятии новой динамической картины мира. Во время упоминавшейся уже беседы в 1636 году на дороге между Флоренцией и Сиеной Галилей говорил о движении Земли как основе мировой гармонии. Аристотель считал такой основой неподвижность центра мира, его границ и естественных мест тел. Галилей считал основой космической гармонии движение с постоянной абсолютной скоростью по круговым орбитам. Но ему было мало высказать убедительные космологические и физические аргументы в пользу динамического представления. Он хотел, чтобы с новой картиной мира резонировали не только головы, но и сердца людей. Он хотел пробудить в этих сердцах любовь к новой науке, радостное удивление, радостное ощущение возможности объяснить мироздание. Такой психологической задаче служили исторические, мифологические и житейские сопоставления, философские замечания, воспоминания, литературно-художественные ассоциации. Мне запомнился неожиданный переход к мифу о Пигмалионе и Галатее[134].

— Пигмалион, — говорил Галилей, — сделал неподвижную статую живой и движущейся, потому что полюбил живую женщину, скрывавшуюся в неподвижном мраморе. Я не люблю, — продолжал он, — когда поэтические и мифологические образы фигурируют в научных трактатах и заменяют достоверные данные логического и математического анализа и эксперимента. В рукописи, которую я передам графу Ноайлю, уже нет отступлений от логики и эксперимента, даже таких отступлений, какие вы встретили в «Диалоге». Но сейчас, в дружеской беседе за бутылкой сицилийского вина с родины моего учителя Архимеда[135], мне хотелось бы сказать, что греческий гений в рассказе о Пигмалионе раскрыл красоту движения, красоту жизни. А сторонники неподвижности и неизменности как критерия совершенства кажутся мне адептами Медузы[136], превращающей людей в каменные, неподвижные изваяния. Греческий гений и здесь подходил к движению как выражению совершенства.

Дальнейшая беседа с Галилеем непосредственно относилась к проблеме упорядоченности вселенной и упорядоченности в науке. Галилей понимал, что гармония бытия постигается в каких-то сохраняющихся величинах, мы сказали бы сейчас — в инвариантах. Инвариант системы Аристотеля — неизменное положение. Инвариант «Диалога» — неизменная абсолютная скорость. Инвариант «Бесед» — неизменное ускорение. Но Галилей подчеркивает переход от одного инварианта к другому, от одной упорядоченности бытия к другой, от одной системы к другой системе. Первый из них переход от статического инварианта Аристотеля к инварианту движения, к скорости. Он потребовал того предварительного, не только логического, но и психологического расшатывания старой системы, которому служили арабески «Диалога», а раньше — еще более причудливые арабески натурфилософии Возрождения.

Психологический подтекст науки сохранялся на всем протяжении ее истории. Беседы об этом подтексте были главной задачей путешествий на машине времени. Они приводили к общему итогу — к представлению о неокончательном характере инвариантов науки. Но не только к такому логическому выводу, но и новому эмоциональному подтексту науки. В своих странствиях по векам я особенно отчетливо понял истоки и значение арабесок, алогизма, выхода за пределы данной упорядоченности, ее подтачивания неожиданными ассоциациями и поворотами, во время бесед с Гете, Гегелем и, наконец, с Энгельсом.

Не буду сейчас рассказывать о встречах с ними. Об этом будет сказано позже. Здесь хочется ограничиться итоговыми впечатлениями от позиции Гете, Гегеля и Энгельса в вопросе о системе и нарушающих эту систему поворотах мысли. Гете прочел мне целую лекцию о Фаусте и Мефистофеле. Последний играет роль воплощенного отрицания мировой гармонии.

Создателю «Фауста», да и не только ему, система Ньютона казалась окончательной и неподвижной истиной. Сложные и неожиданные повороты «Фауста» — это уход от стройной логики ньютоновского понимания мира, от упорядоченной системы ответов. И это поиски новой логики, новой системы. Она включает отказы от себя, она динамична. Когда я слышал из уст Гегеля замечания об этой новой системе, меня увлекала внутренняя музыка его речи, чисто бетховенская симфония противоречий, динамического развития темы, симфония, которая казалась несовместимой с немыми паузами остановившейся системы.

Встреча с Энгельсом в 1883 году произошла после долгих лет изучения его литературного наследства. Я слушал отдельные замечания о науке XIX века, о ее античных, cредневековых, ренессансных прообразах, о подготовивших ее идеях XVII–XVIII веков, и эти замечания складывались в новую систему, которая не исключала неожиданных поворотов мысли, а вытекала из них, которая соединила понятия системы и ее преобразования, инварианта и спонтанной, радикальной изменчивости фундаментальных принципов. В этом разговоре меня не покидало ощущение глубокой эмоциональной содержательности того, что я слышал. Слова Энгельса казались новым решением фаустовской проблемы спасения данного мгновения от поглощающего его бега времени: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Классическое решение проблемы состояло в констатации чего-то пребывающего, неподвластного бегу времени. Но теперь появлялось новое обоснование бессмертия и красоты протекающего мгновения. Оно и было внутренним объединяющим стержнем уже знакомых читателю разрозненных замечаний о прошлом, сделанных в различных частях этого правдивого повествования.

Загрузка...