Все беседы с Г. М. Кржижановским в основном относились к классической науке, к использованию классической электродинамики, классической механики, классической электронной теории для достижения общественной гармонии и человеческого счастья. В них говорилось и об ускорении экономического и социального прогресса, которое обещала неклассическая наука. После упомянутых бесед мне захотелось поближе познакомиться с отношением Эйнштейна к тому, что делалось в нашей стране во имя науки и с помощью науки в 20-е годы, в первые годы электрификации, когда реконструктивные сдвиги в производстве были частью восстановительного процесса.
Для очередной поездки на машине времени я выбрал сравнительно краткий период 20-х годов, когда в берлинской квартире Эйнштейна появлялись А. В. Луначарский[181] и Г. В. Чичерин[182]. Для Эйнштейна это было первым моим посещением, для меня нет: я уже посещал его в Принстоне в 40-е и в 50-е годы. После первой беседы скромному русскому физику было разрешено систематически приходить в дом номер пять на Габерландштрассе. Эйнштейн думал, что я помогу его разговорам с русскими посетителями: А. В. Луначарским и Г. В. Чичериным. Я знал, что оба они свободно говорят на европейских языках, но не стал разубеждать Эйнштейна: хотелось как-то оправдать мое участие в беседах. В действительности моя роль оказалась существенной. Я бывал у Эйнштейна, когда к нему приходил Луначарский, а также в другие дни, когда приходил Чичерин. Я передавал Чичерину содержание беседы Эйнштейна с Луначарским, а при новом посещении Луначарского воспроизводил реплики Чичерина, и в результате получалась, хотя и прерываемая длительными интервалами, связная беседа по некоторым сквозным вопросам. В этой квазиобщей беседе я играл роль хора греческой трагедии, повторяющего и комментирующего реплики действующих лиц.
Наиболее запомнившаяся реплика Луначарского была вызвана случайным замечанием об упомянутой уже в этих записках формуле Пуанкаре: мораль — это повелительное наклонение, наука — изъявительное; логического перехода из одного наклонения в другое не может быть. Луначарский был не согласен с Пуанкаре.
Наука, говорил он, влияет на судьбу людей, и чем дальше, тем больше. Как же она может быть отделена от морали? Наука несет с собой добро, а может быть, и зло. Что такое повелительное наклонение, не вытекающее из изъявительного? Это воля тирана, который не исходит из реальных констатаций, из истины, это прихоть тирана, это насилие над естественным ходом вещей. Напротив, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, деяние, вытекающее из знания, — это свобода… Когда я думаю о современной науке, преобразующей общество, мне вспоминаются строки «Фауста» о деянии как начале бытия. Наука как совокупность представлений — это слово, Логос, мнения, идеи… Они не правили и не правят миром. Но наука на марше, наука как переход, как движение, как процесс — это деятельность людей, это деяние, дело, и она становится силой преобразования мира. И деяние, исходящее из науки, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, не может не быть выражением свободы.
…Современная наука, — продолжал Луначарский, — с самого начала была опорой свободы. Я давно хотел перечитать исторические труды, посвященные Возрождению и особенно флорентийскому Возрождению, чтобы посмотреть, как динамизм экономического развития, противостоящий традиции и требовавший научного анализа, влиял на политические формы государства и на развитие идей. Мне кажется, что Медичи, в особенности Лоренцо Великолепный, в поисках новых условий развития мануфактур и ремесел искали источники этих условий в свободном творчестве художников и ученых. Козимо и Лоренцо Медичи понимали, что традиция и авторитарность могут сохранить и даже количественно расширить старое, но не могут создать новое.
Я вспомнил разговор с Леонардо да Винчи в 1495 году — его панегирик Лоренцо Великолепному и жалобы на условия научной и художественной деятельности в Милане под властью Сфорца и в Риме под властью Борджиа — и рассказал Эйнштейну и Луначарскому об этом различии, не ссылаясь, разумеется, на Леонардо, а в качестве собственной догадки. Луначарский ответил одной из столь частых для него историко-философских и историко-культурных импровизаций. Это была краткая характеристика тирании как государственного, социально-политического, культурного и психологического явления, ряд портретов, куда входили самые жестокие властители различных эпох. Общая концепция состояла в том, что тирания — это власть, принципиально отказывающаяся от ограничений, связанных с изучением, анализом объективной действительности, поэтому она в своей наиболее полной форме преходяща и, в сущности, иллюзорна. Процесс общественного развития продолжается, движение остается предикатом бытия, новое растет, хотя бы до времени и неявно, и это делает всевластие тирана иллюзорным, а в конце концов новое становится явным и кончается даже иллюзия абсолютной власти. Поэтому тирания «борджианского» типа характерна для периодов, когда процесс научной, технической, экономической и культурной трансформации замедляется, где количественные изменения лишь неявно сопровождаются качественными преобразованиями. Именно так было в Папской области во времена Борджиа. Средиземноморская торговля по-разному отразилась на экономическом, политическом и культурном развитии итальянских городов. Флоренция в наибольшей степени использовала этот импульс для развития ремесла и мануфактуры на основе новой техники, на основе широкого применения новых, динамических принципов механики. Поиски новых законов не были в Риме такими настоятельными, как во Флоренции. Здесь задача состояла в реализации уже известных законов статики, в строительстве мостов, замков, храмов и прежде всего и раньше всего крепостей и осадных сооружений для завоевания итальянских герцогств под власть Ватикана. Я бы сказал, в реализации законов статики, уже известных, качественно неизменных, не требующих усилий и условий для обнаруживания. На этой почве и вырастало то «изъявительное наклонение из повелительного» со своими политическими и моральными последствиями.
Тирания всегда вырастает из того, что Галилей называл ликом Медузы, этим страшным ликом, который подчинял себе человека и заставлял его цепенеть и оставаться неподвижным.
После такого экскурса в XV–XVI века Луначарский довольно долго говорил о глубоком единстве расцвета художественного и научного творчества в 20-е годы и динамизма экономической и научно-технической политики, учитывавшей назревшие, движущиеся, незавершенные, незастывшие тенденции электродинамики как теоретической основы электрификации.
Ответная реплика Эйнштейна была очень пространной — почти лекцией. Если бы ее нужно было озаглавить, то ничего нельзя было бы придумать лучшего, чем название написанной через четверть века и опубликованной в 1949 году статьи Эйнштейна «Почему социализм?».
Я знал содержание этой статьи и теперь как бы присутствовал при рождении чего-то давно знакомого, отмечая отличия от последующей систематической формы. Отличия состояли в большей законченности и строгости статьи 1949 года и в большей связи политических и экономических идей в этом раннем, устном profession de foi 20-х годов.
— Мне иногда кажется, — задумчиво начал Эйнштейн, — что происходящее сейчас у вас в стране когда-нибудь сомкнется с тем, о чем я сейчас часто размышляю. Не знаю, подходит ли это слово «сомкнется» к усилиям вашего народа, с одной стороны, и к моим одиноким, отвлеченным и пока безрезультатным размышлениям — с другой. Мне хочется распространить общую теорию относительности на другие поля, помимо гравитационного, создать единую теорию поля. Это, по-видимому, значит найти в космосе источник микропроцессов, а в микропроцессах — источник трансформации космоса. Я думаю, что реализация этой тенденции современной науки будет началом больших перемен в технике, экономике, культуре. Теория относительности уже сейчас внушает мысли об освобождении энергии, которые являются одновременно и надеждами, и опасениями. Так вот, планомерный перевод производства на те рельсы, которые являются воплощением классической электродинамики, когда-нибудь станет планомерной трансформацией производства, которое будет воплощать уже не электромагнитную картину мира, а ту бесконечно сложную картину, о которой, по вашим словам, писал когда-то Ленин. И может быть, эта картина будет единой полевой картиной мироздания.
Продолжая свою длительную реплику, Эйнштейн уже не излагал свои физические соображения, он говорил об их эмоциональном аккомпанементе, о стремлении к постижению мира в его единстве.
— Поэтому я с таким интересом отношусь сейчас к связи уже не физического индивидуума — частицы — с вселенной, а человеческого индивидуума, человеческой личности с обществом. Я часто думаю о корнях индивидуалистического эгоизма, который подчас заставляет человека отворачиваться от судеб общества…
Четверть века спустя Эйнштейн рассказал в статье «Почему социализм?» о некоем собеседнике, который спросил ученого: «Почему вы так отрицательно относитесь к перспективе уничтожения человеческого рода в разрушительных войнах?» Сейчас, задолго до заданного вопроса, Эйнштейн думал и говорил о возможном ответе. Он говорил, что человек наряду со своим биологическим бытием обладает неотделимым от биологического социальным бытием. Без связи с обществом человек аннигилирует, перестает существовать. Эйнштейн высказал эту мысль в очень физической и в то же время в социально-экономической форме. Он пользовался физическими аналогиями с частицей, которая не существует без поля, но он имел в виду экономические связи индивидуального бытия с коллективным. Социальная природа человека динамична. Она сжата в своем движении стихийными законами капиталистического общества, которые отчуждают и калечат личность. Отсюда необходимость плановой организации производства. Если планирование ликвидирует анархию производства и отчуждение личности, если оно открывает дорогу социальному динамизму и индивидуальности, это социализм.
Эйнштейн заговорил об электрификации России:
— На меня произвел особенно сильное впечатление тот факт, что ваша страна в столь тяжелые для нее годы думала не только о восстановлении хозяйства, но о его восстановлении на новой основе, на новом научном уровне, используя при этом такую подвижную и явно переходную область физики, как электродинамика. Хочу прибавить, что теория электричества, вернее, теория электромагнитного поля, теория Максвелла — это мост, по которому наука идет от представлений XIХ века к новой, более сложной картине мира и к цивилизации, опирающейся на недоступные сейчас ресурсы.
Меня не очень удивило столь широкое восприятие электрификации в беседе Луначарского с Эйнштейном. В 20-е годы электрификация была очень широким потоком, включавшим в себя в той или иной мере политику, технику, науку. Все же обобщения и сопоставления в приведенной беседе были необычны. Мне хотелось познакомиться со столь же широким резонансом электрификации во взглядах Г. В. Чичерина, о которых я уже не раз слышал. Это был человек с почти непредставимым богатством и неожиданностью ассоциаций, с энциклопедическим образованием, один из самых блестящих собеседников, каких я когда-либо встречал. Вскоре мне представился случай услышать реплику Чичерина: я был у Эйнштейна, когда советский нарком пришел к нему. Я вкратце рассказал Чичерину о взглядах Луначарского. Первый вопрос, который я задал и ему, и Эйнштейну, относился к прозвучавшему у советского мыслителя привычному во второй половине столетия, но неожиданному в 20-е годы представлению об определяющем значении науки для ХХ века.
— Мне кажется, — ответил Чичерин, — такое широкое представление об эффекте и ценности науки не только справедливо, но включает некоторую фундаментальную характеристику нашего времени и вместе с тем выражает сквозную особенность всего исторического развития науки и культуры. Современная цивилизация показывает явно и непосредственно то, что раньше было редким и скрытым озарением. Таким озарением было внезапное вимдение космической проблемы через местное, малое, подчас бытовое… Но в таком вимдении бесконечного через конечное и малое — сущность поэзии, сущность искусства, в особенности сущность музыки. Вы знаете, я уже давно увлечен анализом творчества Моцарта — когда-нибудь, если позволят обстоятельства, напишу о нем книгу. Музыка Моцарта кажется мне величайшим воплощением бесконечного в конечном. Это сочетание космизма и шаловливой, почти бытовой мелодии кажется весьма общим символом цивилизации.
— А для меня Моцарт самый физический композитор, — заметил Эйнштейн, — потому что увидеть космос, бесконечность, бесконечный пространственно-временнуй мир в частице — это самая высокая задача современной физики.
В заключение Г. В. Чичерин вернулся к электрификации и заговорил о ее связи с характерными для того времени быстрыми и радикальными сдвигами в культуре и искусстве.
— Я должен вас поблагодарить, Георгий Васильевич, — обратился я снова к Чичерину. — Электрификация была моей первой любовью, и мой возврат к ней был подчинен французской поговорке, о которой вспоминал Г. М. Кржижановский в одной из наших бесед. То, что вы говорите об электрификации, оправдывает мой возврат к первой любви.
Чичерин ответил мне очень подробно. Прежде всего он, подобно Луначарскому в предыдущем разговоре, ушел в XV–XVI века.
— Если уж разговор коснулся деятелей и мыслителей Возрождения, то упоминание о первой любви, о возврате к ней требует сохранения жанра — философского разбора этого понятия. Кстати, философия любви у неоплатоников XIV–XVI веков, у Кавальканти и тем более у Данте была не только апологией любви. Любовь для них — выключение личности из нивелирующего воздействия целого. Апология любви становится в итальянской философии XIV–XVI веков апологией индивидуальности, утверждением ее неповторимой ценности. Она враждебна тирании и созвучна всему, что освобождает человека.
Далее последовало несколько стилизованное под натурфилософию и философию любви Возрождения изложение того, что, по мнению Чичерина, означает понятие «возврат к первой любви». Условная аналогия, содержащаяся во французской поговорке, разрослась в серьезный трактат, который очень естественно, без внешних или искусственных переходов охватил и проблемы любви в собственном смысле, и «первую любовь», фигурировавшую в замечании Кржижановского. Я передам здесь только основное содержание реплики Чичерина, которую мы выслушали в столовой Эйнштейна втроем: ученый, Эльза и я.
По мнению Чичерина, мы, возвращающиеся к первой любви, — это не только сумма индивидов, это и человечество в целом. В своих представлениях о мире, в своих этических и эстетических идеалах и даже в прогнозах оно на новом уровне возвращается к классике. Если бы из духовного мира современного человека исчезли классические образы древности, Возрождения, вообще ценности прошлого, если бы человечество не возвращалось к ним, к своей первой любви, если бы его последующие идеалы и представления не воплощали первоначального, неисчезающего и нестареющего образа первой любви, человек бы перестал быть человеком. Так же как индивидуум исчезает вне связи с обществом, так и во времени эпоха аннигилирует без исторической традиции, без бытия во времени, без четырехмерного бытия. Возврат к первой любви — компонента бытия, компонента реальности.
— Мне кажется, — заметил Эйнштейн, — такой возврат является и компонентой познания. Мы не можем понять ничего нового, если не соединяем его с известным, познанным, причем такое познание является поисками нового в старом, поисками того нового, что соединяет новое со старым. Современные физические воззрения неизбежно возвращаются к классике, но не реставрируют ее, современная наука пользуется принципом соответствия, она не удовлетворяется физическим объяснением, если такое объяснение не дает новой трактовки старого, не находит в исстари известном чего-то нового.