В течение нескольких дней я читал отрывочные записи, сделанные после возвращений из прошлого. Мне не хочется их упорядочить, я боюсь нарушить ощущение реальности, автономности и неповторимости отдельных встреч, отдельных реплик, впечатлений. Я боюсь, что, попав в некоторую логическую схему, они превратятся в ее подчиненные звенья. Их хаотичность — результат не только спешки, здесь сказалось желание сохранить неожиданные отклонения мысли, которые часто заставляли меня вспоминать аббата Куаньяра, в уста которого Анатоль Франс[11] вложил свои философские парадоксы и афоризмы.
Здесь нет претензии, я вспомнил об аббате Куаньяре без иллюзии приближения к бессмертному герою Франса, лишь со скромным стремлением подражать ему. И не только в явной независимости отдельных сцен, диалогов и замечаний, но и в неявной, но несомненной зависимости их от общего настроения и, более того, от некоторой недекларируемой, но проникающей в сознание концепции, если не самого Куаньяра, то его творца. У Анатоля Франса в его фантастическом романе «Восстание ангелов» есть самые фантастические главы — рассказ Нектария о штурме неба ангелами под предводительством мятежного серафима, низринутого в ад, ставшего Сатаной и после создания Земли помогавшего людям во имя мира, счастья, познания и культуры. Нектарий — один из героев первого штурма, спутник Сатаны в его путешествии под именем Диониса[12] по Греции и Италии, участник нового, готовящегося в Париже и повсюду на Земле восстания ангелов, рассказывает о судьбах людей, опекаемых добрыми демонами и преследуемых невежественным и жестоким богом. Фантастичность этих глав не в участии демонов — задолго до Булгакова[13] литература приучила нас к такому участию. Главы, о которых идет речь, обладают фантастической емкостью, сопоставимой с сверхплотностью, известной сейчас астрофизике и приписываемой, например, нейтронным звездам. На нескольких десятках страниц спрессована история человечества от ее начала до XIX века, причем в отличие от объектов астрофизики сверхплотность не деформировала частиц, не устранила любовного описания деталей, вплоть до названий цветов на орнаменте, украшавшем некий языческий храм.
Я не мог полностью воспринять объединяющую концепцию мироздания и истории из уст самого Нектария. И не только потому, что участник штурма неба, вакхических путешествий и постройки соборов был поэтическим созданием Франса. Он рассказывал о Наполеоне[14] как современник Цезаря[15], меня же интересовала оценка прошлого с позиций XX века. Но сам Франс обладал возможностью двигаться навстречу времени, в прошлое — той ретроспекцией, которая служит наиболее мощным орудием для объединения истории в единую концепцию. Из уст Франса я и услышал ретроспективную историю человечества, мог сопоставить ее с моими взглядами и, таким образом, предпослать разрозненным «куаньяровским» заметкам некоторое концентрированное «нектариевское» введение.
Я посетил Франса с помощью машины времени, остановив ее в июне 1913 года, когда роман был напечатан под названием «Ангелы» в газете «Жиль Блаз», а писатель приступил к подготовке книги, вышедшей в 1914 году под современным названием. Я разговаривал с Франсом как читатель «Жиль Блаза», расспрашивал о новой редакции романа, знакомился с обновленным текстом «Восстания ангелов» и с подтекстом романа, объединявшим разрозненные пассажи, разбросанные и в других романах, в частности в «Острове пингвинов».
Основное содержание указанного подтекста — это мысль о познании как основе мира, прогресса, свободы и счастья. Сатана пришел к идее восстания ангелов, углубившись в науку. Один из героев романа, ангел-хранитель юного аристократа, выступил против бога, прочитав множество книг в большой библиотеке отца своего подопечного. Философия истории в рассказах Нектария — это борьба познающего разума, олицетворенного в Сатане, с авторитетом и обскурантизмом, скрывающимся под псевдонимом бога.
Мы начали с Греции, с момента, когда становление и развитие разума перестало быть рядом дискретных озарений, своеобразных оазисов во времени, когда началась непрерывная эволюция разума. Франс прочитал мне великолепные строки, где Нектарий описывает возвращение Диониса-сатаны в Грецию. Вакхические игры не отвлекали его от размышлений о познании и прогрессе. Вакханалии были празднеством разума. Великим праздником.
«О божественные дни! О прекраснейшая заря жизни! На косматых вершинах гор и на золотистых берегах морей мы предавались вакханалиям. Наяды и ореады присоединялись к нашим играм, и Афродита[16] при нашем приближении выходила из пены морской и улыбалась нам».
После первых успехов культуры демоны внушили людям идею субстанции мира. Нектарий рассказывает, как в это время он удалился в один из мирных уголков Греции: «Здесь в прохладной долине у подножия холма, поросшего ежевикой, оливковыми деревьями и соснами, под сенью платанов и седых тополей, на берегу ручья, бегущего с нежным журчанием среди густых мастиковых деревьев, я рассказывал пастухам и нимфам о рождении мира, о происхождении огня, прозрачного воздуха, воды и земли».
Я прервал чтение.
Таким образом, Нектарий рассказывал пастухам и нимфам о том, что было содержанием первых натурфилософских трактатов. В VI веке до н. э. Фалес[17] из Милета утверждал, что мир состоит из воды; в той же Ионии мыслитель следующего поколения Анаксимен[18] объявил воздух субстанцией бытия, друг Фалеса Анаксимандр[19] отдал эту роль некоторому лишенному определенных чувственно постижимых свойств «апейрону», а в следующем, V веке до н. э. Гераклит[20] учил, что субстанция мира — это огонь, который переходит в воздух, в воду и, наконец, в землю. Все эти концепции были подсказаны греческим мудрецам если и не Нектарием и прочими добрыми демонами, то тем, что скрывалось за ними, разумом, ищущим в изменчивом и разнообразном мире конечных предметов и процессов нечто бесконечное, тождественное себе, объединяющее все мироздание. Объединяющее и тем самым освобождающее от традиции, от всего, что противостоит свободной деятельности разума. Разум ищет в природе тождество, постоянство, порядок, но он все время находит нетождественность, перемены, переход к новому порядку. Гераклит приписывал функцию субстанции огню, который был стихией сжигания, уничтожения, преобразования, стихией обновления мира.
Греческие мудрецы видели субстанцию мира в чувственно постижимых стихиях. Иначе не мог мыслить народ-художник. Но художественный гений принадлежал народу-мыслителю. Греческая философия искала единую субстанцию и в V веке до н. э. Демокрит[21] пришел к идее однородной материи, к идее атомов, разделенных пустотой. В картине мира, нарисованной Демокритом, бытие однородно, но многообразие и изменчивость мира объясняются различием между бытием и небытием, атомами и пустотой, разделяющей атомы и позволяющей им переходить от одних сочетаний к другим.
Античная атомистика была очень далека от застывшей схемы. Демокрит мучительно искал выхода из ее трудных проблем. Его преемники и прежде всего живший в III–IV веках до н. э. Эпикур[22] развивали первоначальную атомистическую концепцию. Эпикур предположил, что атомы, двигаясь в пространстве, испытывают внезапные отклонения, которые Лукреций[23] позже назвал clinamen. Это была первая декларация некоторой независимости индивидуальных ультрамикроскопических процессов от диктатуры Целого.
В середине V века до н. э. центром греческой культуры становятся Афины. Здесь в наибольшей степени строительство, архитектура, скульптура, живопись, общественная жизнь, философия, наука отобразили дух свободных поисков. Нектарий говорил, что на священной почве Ионии и Аттики произошло неповторимое чудо, греки достигли высот мудрости и красоты, к которым будущее уже не могло приблизиться. По словам друга Сатаны, воплотившего свободный и ищущий разум, по словам мятежного ангела Нектария, это чудо объясняется тем, что греки видели в мире самих себя, не подчиняясь чему-либо чуждому, принудительному, традиционному или авторитарному. «Из своего гения, из своей собственной красоты творил эллин богов, и когда он обращал взор к небу, то видел в нем лишь свой образ. Он все мерил по своей мерке и нашел для своих храмов совершенные пропорции; все в них грация, гармония, равновесие и мудрость; все достойно бессмертных, которые там обитали, воплощая в своих благозвучных именах и совершенных формах гений человека. В колоннах, поддерживавших мраморные архитравы, фризы и карнизы, было нечто человеческое, придававшее им величие, а нередко, как, например, в Афинах и Дельфах, прекрасные юные девы, мощные и улыбающиеся, держали на вытянутых руках кровли сокровищниц и святилищ. О сияние, гармония, мудрость!»
Прочитав мне этот отрывок, Анатоль Франс произнес одну из своих «бержерад». Так, по имени героя известной трилогии Франса и наиболее близкого второго «я» писателя называли взрывы его критической и обобщающей мысли. Эта бержерада была посвящена сопоставлению рассказа Нектария со строками Плутарха[24] (Франс знал его почти наизусть) о веке Перикла[25] в Афинах. Франс обратил мое внимание на одну особенность этих восторженных строк. Плутарх говорит не только о художественной ценности Парфенона, храма Тезея, Пропилей и статуй, украшавших храмы и дорогу к Акрополю. Он поражен быстротой, с которой они появились. Здесь, по мнению Франса, — исходный пункт анализа, способного разрешить некоторые фундаментальные загадки.
К таким принадлежит на первый взгляд частный и чисто литературный вопрос. Античная культура глубоко канонична. Архитектура, скульптура, живопись проникнуты строгими статическими канонами. Почему же они так близки Нектарию, революционеру, символу и адепту трансформирующей функции разума?
— Потому, — отвечал Франс, — что для Нектария эти каноны были новыми. Они были не канонами традиции, а канонами антитрадиционализма. Нектарий видел Землю, связанную религиозными канонами, — воплощением власти жестокого, консервативного и поэтому невежественного демиурга. Если для деятелей европейской культуры XVII века античные каноны были традицией, то для Нектария, современника веков, предшествующих веку Перикла, каноны Парфенона были воплощением динамической сущности человека.
После этой реплики-бержерады Франса мне показалось, что я понял, что именно делает для меня таким близким образ Нектария. Я сын неклассического века. Греческое искусство, греческая культура, философия, наука уже давно не играют для меня нормативной роли. Поэтому мое сознание резонирует на их первоначальность, новизну, антитрадиционность. Для меня они сохраняют поразившую Нектария свежесть, обаяние динамизма.
Это относится и к философским идеям Платона и Аристотеля[26], которые для мыслителей XIII–XVII веков были еще более жесткими канонами, чем пропорции Парфенона для художников многих веков. Античная культура обрела бессмертие не как система канонов и нормативов, а как первая смена канонов, как замена канонов традиции канонами разума.
Обобщая сказанное, можно ответить на вопрос: чем определялся выбор мест назначения и собеседников в путешествиях на машине времени? Мне хотелось встретиться с мыслителями, воплощавшими динамический антитрадиционализм познания и связь его с человеком, встретиться с мыслителями, которые рвали с традицией и авторитарностью во имя собственно человеческих, разумных критериев, преобразующих и устанавливающих инварианты, утверждающих тождественность, упорядоченность, ratio в мире и автономию его элементов — clinamen познания. Я говорю сейчас о критерии выбора собеседников. Этот критерий, конечно, условен. Беседы уже состоялись, и даже записи их готовы. Реально выбор определялся в значительной мере случайно — об этом уже говорилось в предыдущем очерке. Но существовала какая-то психологическая подоснова выбора, которую я смогу выразить: собеседниками при путешествиях на машине времени были люди, которые, как казалось, в особенно интересной и близкой мне форме демонстрировали антитрадиционализм культуры.
Философия Аристотеля господствовала в течение двух тысячелетий и в годы позднего средневековья и Возрождения стала почти синонимом философской традиции и авторитета. Но для современников ее появления она была новой философией. Аристотель рассматривал форму и материю — две необходимые стороны реальности. Он приписывал форме «энергию», способность формирования материи, а материи — «силу», способность подвергаться такому формированию. Концепция и философия Аристотеля в целом господствовали так долго, до Возрождения, прежде всего потому, что они соответствовали структуре и характеру развития не только империи Александра Македонског[27]о, эллинистических государств — ее наследников, Римской империи, но и того строя, который вырос на развалинах античности. Эта длительная полоса цивилизации характеризуется сравнительно медленным развитием внутренних движущих сил в каждом звене общественной иерархии и мощным давлением внешних сил, формирующих это звено, меняющих его структуру, подчиняющих себе внутренние процессы.
Это характерно и для экономики, и для политической структуры, и даже для науки — и в Аристотелевом Ликее, и в римских естественнонаучных трактатах, и в средневековых естественнонаучных компиляциях при довольно обширных сведениях о макроскопической структуре физических и биологических объектов мы не видим микроскопических наблюдений и моделей, которые объясняют формообразующую функцию вещества. Отсюда постоянное перевешивание формы, тенденция ее абсолютирования и отрыва от вещества. Так же как в античной экономике и в значительной мере в феодальном обществе внешние факторы — завоевания, перекраивание политических и экономических карт, пополнения контингентов рабов, а позже крепостных, распространение и ограничение юрисдикции и правовых институтов — оказываются более заметными, чем крайне медленный прогресс техники и ее научных основ. Они вызывают в общественной психологии, а затем и в господствующей идеологии превращение внешних формирующих воздействий в некоторую общую матрицу для познания мира. А иногда возникает и забвение автономии конкретных объектов, спонтанного формообразования, создания общих форм, общих понятий, «универсалий» из самой материи, из многообразия отдельных предметов, явлений, впечатлений.
Но о них нельзя полностью забыть. В средние века наряду с реализмом — господствующим направлением схоластики, утверждающим реальность общих понятий, развивается другое направление — номинализм, отрицающий реальность универсалий, приписывающий ее только конкретным вещам. Нектарий говорил о коллизии реализма и номинализма в характерной для него раблезианской, грубовато карнавальной манере, сохранившейся у мятежного ангела с XVI века, заимствованной у самого Рабле[28], а может быть, из карнавальных зрелищ XIV–XV веков. Он рассказывал о своем пребывании в средневековом монастыре в качестве одного из ученых монахов и о спорах между ними. «Мы разделились на два лагеря. Одни утверждали, что прежде, чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко; прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай; прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие; прежде чем появились в этом мире ноги и зады — Пинок коленом под зад уже существовал предвечно в лоне божием. Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку идею яблока, попугаи — идею попугая, монахи — идею монаха, чревоугодия и распутства, и что Пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили. Спорщики распалялись, и дело доходило до рукопашной. Я принадлежал ко второму лагерю, ибо он более соответствовал складу моего ума и впоследствии не случайно был осужден на Суассонском соборе».
Номинализм был осужден на Суассонском соборе в 1121 году. Но он не исчез. Напротив, в следующем XIII и еще более в XIV веке позиции номинализма укрепились. Появился ряд компромиссных соединений реализма и номинализма. Наряду с этим средневековое искусство все больше обращалось к живым, чувственным впечатлениям конкретных предметов, к «номиналистической» составляющей познания. Готические соборы — выражение всепоглощающего стремления вверх, к чувственно непостижимым универсалиям духа — начали украшать «номиналистическими», независимыми от этого готического духа натуралистическими и фантастическими деталями. Нектарий говорил, что добрые демоны работали вместе с людьми и обучали их какофоническому вызову, адресованному готическим универсалиям.
«Странное это было зрелище, когда над постройкой собора бок о бок трудились люди и демоны — обтесывали, шлифовали, укладывали камни, украшали капители и карнизы рельефами крапивы, терновника, чертополоха, жимолости, земляничных листьев, высекали фигуры дев и святых или причудливые изображения змей, рыб с ослиной головой, обезьян, чешущих себе зад, — словом, каждый творил в своем собственном духе, строгом или шаловливом, величественном или причудливом, смиренном или дерзком, и все вместе создавало гармоническую какофонию, чудесный гимн радости и скорби, торжественную Вавилонскую башню».
О начале Возрождения Нектарий говорил в очень романтической форме, он вспоминал событие, происшедшее весной 1485 года и взволновавшее Италию и прежде всего горожан Рима. Возле одной из древних римских дорог копали канаву и нашли мраморный саркофаг, в котором лежала девушка поразительной красоты, погруженная, как казалось, в глубокий сон. Длинные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, совершенные черты ее лица, свежесть красок, улыбка, как бы предвещавшая, что к нетленной античной красоте вернется душа, — все это вызвало паломничество, и папа, испугавшись появления нового языческого культа, велел похитить и тайно похоронить нетленную красоту. Этот эпизод казался Нектарию символом Возрождения.
Но здесь творец Нектария отобрал у него слово. Франс прочел мне отрывок из своих лекций о Рабле, где эпизод 1485 года также рассматривался как выражение культурного и научного перелома, начавшегося еще в XIV веке и достигшего своего высшего развития в XV–XVI веках.
Он говорил о том, как в эту эпоху греческие и римские шедевры, восставая из тлена, давали человеческой мысли возможность разорвать их саваны. «Из этих раскиданных по всему свету обломков, пролежавших под спудом более тысячи лет, вдруг выбивается вечный источник обновления. Умы, вскормленные схоластикой, приспособленные для усвоения узкого круга школьных истин, в общении с древними обретают освобождающее начало… Постараемся глубже понять, постараемся понять до конца воскресение человечества, погибавшего от варварства, невежества и страха. Греческий гений сам по себе обладал способностью избавлять и спасать, но довершили раскрепощение человеческих душ те усилия, которые затрачивались для того, чтобы воспринять его. Идеи Платона и Цицерона[29] были, без сомнения, благотворны; работа и дисциплина ума, старавшегося воспринять их, были еще благотворнее. Люди осмелились наконец мыслить! Полагая, что учатся мыслить у древних, они начинали мыслить по-своему. Вот что такое Возрождение».
Вспоминая свои лекции о Рабле и перемежая цитаты из этих лекций с новыми пассажами, Анатоль Франс говорил об изобретенном (по словам Рабле, благодаря внушению ангелов, — Нектарий утверждал это еще более определенным образом, имея в виду соратников восставшего Серафима) книгопечатании, ставшем вехой культуры, о напечатанных сочинениях Вергилия[30] (1470), Гомера[31] (1488), Аристотеля (1498), Платона (1513).
«Из глубины одной из базельских книжных лавок маленький, хилый и злобный старик твердой рукой ведет человечество все дальше и дальше по пути к знанию и сознанию: имя ему — Эразм Роттердамский[32]. В то время как во всей своей классической красоте и славе воскресает прошлое, экспедиции Васко де Гамы[33], Колумба[34] и Магеллана[35] выявляют подлинный лик Земли, а система Коперника[36], разорвав узкие круги астрологического неба, внезапно открывает бесконечность вселенной».
Здесь мне хочется прервать на несколько минут воспоминания о встрече с Анатолем Франсом и ответить на один, вероятно напрашивающийся, вопрос читателя. Нужна ли была машина времени, чтобы выслушать отрывки из «Восстания ангелов» и лекций о Рабле? Да, она была нужна. Франс сам был человеком книги и человеком живого сенсуального восприятия мира. Человеком Логоса и Сенсуса — влюбленным в старые книги и в новые впечатления. Живым олицетворением того синтеза логических конструкций и непосредственного чувственного созерцания, который так характерен для Возрождения и для всей культуры, рассматриваемой через призму сегодняшнего дня. Сам его рассказ, в котором цитаты и библиографические справки, логические конструкции и обобщения дополнялись выразительной мимикой, модуляцией голоса, жестом и перемежались сценами встреч Нектария с многими мыслителями (эти встречи не вошли в «Восстание ангелов», они были созданы в ходе самой беседы), представлялись синтезом логики и «номиналистической» зоркости к деталям, к конкретному, к неповторимому. Для меня беседа с Франсом не была импульсом к путешествиям на машине времени и к непосредственным встречам с мыслителями прошлого. Они начались раньше. Но беседа с Франсом в 1913 году была оправданием путешествий во времени и подтверждением их органической связи, иногда даже тождества, с погружением в памятники литературы. Кстати, в разговоре 1913 года Анатоль Франс сказал: «Разве вся наука не рисунки с подписями?» Эта формула служит обобщенным историко-литературным определением книжно-сенсуальной, логической и образной литературной манеры Франса и вместе с тем оправданием путешествий на машине времени — логического и одновременно чувственного восприятия прошлого.
Вернемся к Нектарию. Его рассказы, изложенные в «Восстании ангелов», сопровождались особенно многочисленными экскурсами Франса в историю, философию и литературу; когда речь зашла о культуре XIV–XVI веков, Франс подчеркивал и развивал реплики Нектария, в которых гуманистический интерес к античной литературе оценивался как стимул и форма выявления личного возрождения. Таким выявлением была уже «Божественная комедия», где при изложении системы мироздания критерий догматического авторитета был заменен критерием любви и связанного с ней свободного интеллектуального подъема. Таким было слияние поэтической любовной лирики и жгучего интереса к античной культуре у Петрарки[37]. Говоря о Возрождении, Анатоль Франс уделил много внимания Флоренции, особенно тому периоду ее истории, когда городом правил гуманист и поэт Лоренцо Медичи[38], а молодой Леонардо да Винчи[39] делил свое время между механико-технологическими конструкциями, натурфилософскими идеями и живописью. Франс видел душу флорентийского гуманизма в «Афинской школе» Рафаэля[40], где средневековая иерархия сменилась диалогом в республике ученых. Стоящие в центре картины Платон и Аристотель казались Франсу олицетворением гуманистического порыва к античности, скрывавшего или, наоборот, выявлявшего новое отношение к индивидуальности, отказ от ее готического, абсолютного подчинения догмату, универсалиям, жесткому и властному порядку в мире и в царстве мысли.
Теперь Франс почти совсем не упоминал о Нектарии. Он говорил о немецком Возрождении и о Реформации, и я сам по ходу беседы вспомнил фигуры Лютера[41] («некий немецкий монах, запустивший чернильницей в дьявола и продолжавший свою унылую реформацию») и Кальвина[42] («длинный и тощий доктор из Женевы, холодный в своем неистовстве маньяк…») в рассказах Нектария. Далее я выслушал обзор основных событий великого периода между английской революцией 1649 года и революцией 1789 года — периода, когда новая классическая наука, новая динамическая картина мира, отказавшаяся от аристотелевских устоев, от статичной гармонии естественных мест, стала опорой рационализма и подготовила сознание людей к преобразованиям Великой французской революции. Рассказы Нектария были в последний раз процитированы, когда речь зашла о Наполеоне. Затем инициатива в беседе перешла ко мне. Я рассказывал Франсу о своих впечатлениях и оценках, относившихся к XIX веку, к его науке, общественной мысли, искусству, литературе.
— Мне кажется, — ответил Франс, — что благодаря длительному и глубокому интересу к античному миру, средневековью и Возрождению я смотрю на XIX век не столько как на период, из которого вышло ХХ столетие, в начале которого мы сейчас находимся, не столько глазами ХХ века, сколько глазами прошлого. Я вижу в XIX веке ответы на вопросы, заданные Возрождением и XVII–XVIII веками. Поэтому мне хотелось бы изложить взгляды на характерные особенности XIX века, о которых вы сейчас говорили, в форме еще одного рассказа Нектария. Иначе говоря, с позиций человека Возрождения, или, еще лучше, демона, который прожил столетия или тысячелетия, видел древность, средневековье, Возрождение, XVII и XVIII века и в новом для него XIX веке ищет старые, уже известные объекты и процессы, их судьбу, развитие, их исчезновение или модификацию.
Античная культура была апофеозом статической гармонии. Каноническое искусство, каноническая логика, каноническая, неподвижная схема вселенной в космологии. Отсюда апофеоз формы. Средневековье — полоса экстенсивного расширения неподвижной и канонизированной культуры. Возрождение — это восстание и эмансипация номиналистической стихии, конкретного заполнения абстрактных форм. Восстание индивидуума против поглощающих его универсалий. И разумеется, добрые демоны — адепты динамизма и свободы в мире — участники такой эмансипации. Но эмансипации мало. Требуются новые универсалии, новый порядок мироздания, который сочетается с автономией индивидуума. XVII век решает эту проблему. Он находит новую гармонию мироздания, которая зиждется на законе движения. Далее, переход от идеального конструирования динамической схемы мироздания к реальному преобразованию общества, его экономики, его культуры, его политической организации.
Это задача, которая решается в исторический период, начинающийся английской революцией и заканчивающийся французской революцией. Нетрудно догадаться, что и здесь подобные Нектарию добрые демоны были участниками и вдохновителями событий. Если бы я дополнил «Восстание ангелов» историческим романом о революционной деятельности ангелов до III Республики, я заставил бы Нектария узнать в Робеспьере[43] мятежного собрата по небу и соратника по первому штурму господней горы.
— А что бы делали мятежные ангелы в XIX веке?
— Я думаю, они сражались бы на баррикадах и вместе с тем проникли в науку. Наука XIX века должна была определить, какова связь между индивидуумом и целым, между частицей и состоящим из частиц большим телом, между клеткой и живой тканью, между организмом и видом, между человеком и обществом. И она определила эти связи. Судьбы частицы игнорируются законами термодинамики, судьбы отдельной особи — естественным отбором, а человек оказывается игнорируемой жертвой стихийных статистических законов экономики. Это не устраивает ни людей, ни добрых демонов. Достоевский[44] говорил, что даже самая парадоксальная космическая гармония не может удовлетворить человека, если она допускает гибель или муки хотя бы одной живой личности. Отсюда задачи ХХ столетия. Но о нем я говорить не могу, нашему веку только десять лет с небольшим, и его начало омрачено темными и грозными тучами.
Это замечание было заключительным. Мне хотелось связать все, о чем шла речь в беседах с Анатолем Франсом, и современные, сделанные на исходе столетия его итоговые оценки, включить наш век в схему, которую нарисовал Франс. Вернувшись в обычные для меня годы, я задумался о месте нашего века в эволюции соотношения Всего и частного, локального, индивидуального, в эволюции, о которой говорил Франс. Разумеется, не о проблеме в целом, а о той ее стороне, которая ближе мне по моей профессии, по индивидуальным интересам, по всему интеллектуальному онтогенезу.
Если говорить о картине мира, об учении о мире, то ХХ век уже не удовлетворялся игнорированием отдельной частицы и ее движения, как это делает классическая термодинамика, ни столь же классическим представлением об элементарной частице, которая существует и движется в отсутствие других частиц, других физических объектов окружающего мира. Специальная теория относительности отказалась от фикции движения отдельного тела без отнесения такого движения к другим телам, к телам отсчета. Общая теория относительности рассматривает движение данного тела в гравитационном поле, иначе движение теряет физический смысл. В целом речь идет о связи индивидуального движения со всей практически бесконечной иерархией систем отсчета тел и полей. Квантовая механика делает отношение частицы и окружающего мира еще более сложным, они воздействуют друг на друга, и без такого взаимодействия теряет физический смысл и движение частицы, и существование тел, с которыми она взаимодействует. Современная астрофизика и теория элементарных частиц видят в частице возможное начало больших, макроскопических, может быть космических, процессов и вместе с тем видят в бытии частицы результат взаимодействия с другими частицами. Таким образом, наука ХХ века — это уже не статическая схема вселенной и не динамическая схема движений, лежащая в основе классической картины мира, не игнорирование отдельной частицы и не презумпция ее абсолютной элементарности. Это новый, принципиально новый этап науки.
Аналогичное положение в экономике. В ХХ веке созданы экономические структуры, где игнорирующая индивидуальные судьбы анархия производства уступила место гармоническому плановому преобразованию производительных сил и производственных отношений, где индивидуальные акты становятся источником общих процессов, охватывающих предприятие, отрасль, все народное хозяйство. Плановым и гармоничным становится применение науки, связь картины мироздания с жизнью людей, связь познания и преобразования мира. В этом отношении для определения новой цивилизации ХХ века очень важна плановая электрификация производства. Это применение классической науки, но сейчас, во второй половине столетия, мы видим в электрификации первое звено реального и сознательного слияния науки с преобразованием мира. Слияние, которое сейчас состоит уже в применении для достижения социальной гармонии специфических для второй половины века неклассических научных представлений.
В заключение вернусь к беседе с Франсом. Я не привел еще одно замечание моего собеседника. Он вспомнил некий эпизод своего раннего детства. Выучившись выводить буквы, ребенок решил сочинить небольшой морально-богословский трактат и начертал в начале листа: «Что такое бог…» Мать, которой он показал это начало трактата, сказала, что после написанных слов следует поставить вопросительный знак. — «Что это такое?» Она объяснила, что раз в фразе содержится вопрос, она должна заканчиваться вопросительным знаком. — «Но я не спрашиваю, — ответил ребенок. — Я знаю!»
— Судя по характеру нашей беседы, — обратился ко мне Анатоль Франс, — вы, вероятно, напишете трактат, посвященный затронутым в беседе вопросам. Я надеюсь, в этом трактате будет достаточно вопросительных знаков?
— Не знаю, будет ли их число достаточным. Чтобы поставить вопрос, адресовать его природе, требуется иногда больше труда и изобретательности, чем для того, чтобы высказать позитивное утверждение. Сейчас (я имел в виду свое «сейчас» — 70-е годы) люди моей профессии затрачивают немало усилий и немало средств, чтобы задать природе вопросы, на которые она может ответить, а не признать их бессмысленными. Но в чем я уверен, это в достаточном числе вопросительных знаков в предмете моих рассуждений. Они посвящены вопрошающей компоненте познания, переходу вопросов для новых решений в новые периоды научного развития и их переадресованию в последующие.
И уже для самого себя отнюдь не вслух я отметил первостепенное значение этой переадресовки и смены вопросов для машины времени и для расписания поездок, для дорожного путеводителя во времени, для понимания тех реплик, которые путешественник во времени собирает в качестве дорожных сувениров.