Летом 1644 года я путешествовал по северной Голландии, выдавая себя за французского дворянина, уроженца Турени. Очаровательные окрестности Эгмонта задержали меня на несколько дней в этой местности, а затем новое обстоятельство сделало Эгмонт еще более привлекательным. Рене Декарт[1], поселившийся здесь в предшествующем году, узнал обо мне и пригласил предполагаемого земляка к себе. К этому времени мне уже приходилось встречаться с такими собеседниками, как Платон[2], Галилей[3], Гейне[4] и, может быть, самый обаятельный из них — Пушкин[5]. Но прелесть беседы Декарта была совсем особенной. Впрочем, я хочу вернуться позже к таким сопоставлениям, сейчас достаточно сказать о той атмосфере искренности и ясности, которая охватывала каждого, кому выпало счастье говорить с Декартом. В беседе с ним возникает нечто похожее на зрительные ощущения в горах, где прозрачность воздуха делает далекое близким. Вблизи Декарта мысль приобретает особую проникающую силу, она пронизывает ближайшие ассоциации, чтобы достичь отдаленных.
Затрудняюсь объяснить, почему уже в первом разговоре с Декартом мне захотелось рассказать ему, как русский физик, сконструировавший машину времени, отправился путешествовать в прошлое, как он встречался с мыслителями давних веков, как, вернувшись, он продолжал читать исторические романы, описывавшие его похождения в XVIII веке, в предреволюционной и революционной Франции, где во время частых наездов из ХХ века он стал известен под именем графа Калиостро.
Я рассказал обо всем этом, и рассказ мне самому показался фантастическим. Но философ оставался спокойным, лицо его не отразило ни недоверия, ни удивления, оно сохраняло то же выражение благожелательного интереса. «Кажется ли мой рассказ достоверным?» — спросил я Декарта.
— Достоверность, — ответил он, — это самая тяжелая и самая сложная проблема философии. С юных лет меня мучил вопрос: не является ли все, что мы видим, все, что мы ощущаем, фантомом, сновидением, иллюзией? И только осенью 1619 года, когда я был в армии Максимилиана Баварского[6] и жил в Ульме, меня озарила мысль: само сомнение, сама мысль являются доказательством бытия познающего человека. Отсюда был сделан ряд выводов, которые изложены в моей только что законченной здесь, в Эгмонте, книге «Начала философии». Содержание того, что я узнаюм, достоверно, если оно настолько же ясно, насколько ясен сам процесс мышления, освобожденный от чувственных впечатлений. Поэтому достоверной основой бытия служат движения тел, обладающих только геометрическими свойствами, не отличающихся от занятых ими частей пространства.
— А мой рассказ?
— Мне кажется, то, что Вы рассказывали о машине времени, укладывается в схему движущихся тел и в этом смысле обладает признаками достоверности…
— Признаками?
— Именно. Они-то меня и интересуют. Что же касается рассказа в целом, то я, разумеется, не могу сомневаться в ваших словах.
Этот весьма любезный критерий истины напомнил мне рассказ о некоем дофине Франции, который никак не мог понять из объяснений своего преподавателя, почему сумма углов треугольника равна двум прямым углам. Наконец преподаватель воскликнул: «Я клянусь Вам, Ваше Высочество, что она им равна!» — «Почему же Вы мне сразу не объяснили столь убедительно?» — спросил дофин.
Подобно дофину, Декарт не мог сомневаться в словах дворянина.
В дальнейшем разговоре о философской достоверности Декарт посоветовал мне перечитать диалоги Платона. Но мне не нужно было их перечитывать. Машина времени находилась в беседке сада эгмонтской гостиницы. Уже через несколько часов я был в IV веке, в 385 году до н. э., в Греции, в тенистой роще, носившей имя героя Академа. Это было не первое путешествие в Древние Афины и не первое посещение Платоновой академии. С Платоном я встречался, когда еще был жив Сократ[7], и позже в Сицилии.
Несколько слов о секрете личного обаяния Платона. В свое время другой мой великий собеседник — Гегель[8] — говорил, что для Платона характерна «аттическая светскость» — внимание и уважение к любому оттенку чужой мысли, чужой реплики, аргумента. Но когда я рассказал Платону то, что на несколько часов раньше (и вместе с тем на два тысячелетия позже) стало известно Декарту, реакция была неожиданной. Платона больше всего удивило упоминание о его «Диалогах». Они частично еще не были написаны, а о написанных мало кто знал. Мой рассказ показался Платону условной притчей, в форме которой поставлен вопрос о критериях достоверности. Вопрос крайне важный в этот момент для самого Платона. Он включал в «Диалоги» в качестве основного содержания большие реплики Сократа и приписывал собственные мысли Сократу. Будут ли такие диалоги достоверными?
Выслушав этот встречный вопрос, я остался один — Платон хотел, чтобы я подумал над ответом. Но прежде чем обратиться к проблеме достоверности диалогов с мыслителями прошлого, я задумался о цели подобных диалогов. Не могу сказать, чтобы она представлялась мне самому достаточно ясной. Когда речь идет об акте, приводящем к некоторой заранее представимой ситуации, нетрудно назвать цель подобного акта и увидеть логические основы выбора целесообразного поведения. Но когда в сознании возникают самые первые импульсы, их трудно определить. Здесь действует интуитивное представление о серии возможных результатов выбранного акта, результатов, еще не сформулированных, лишенных четкого образа. Здесь неявная логика воли и действия неотделима от неясных и зыбких контуров предвидимого. Здесь логика неотделима от ощущения ценности того пути, который выбран первым сделанным шагом. Его ценность, его моральный и эстетический эффект, критерии добра и красоты играют для такого выбора существенную роль.
Я не раз искал ответ на вопрос о том исходном стимуле, который заставил меня начать путешествия по эпохам на машине времени. И не раз еще попытки ответа будут появляться в этих записках — им даже посвящен особый очерк.
В тот короткий промежуток времни, когда я ждал Платона в роще Академа, мне представилось, что один из самых начальных импульсов связан с современной физикой, с теорией относительности. Эта теория отказывается от абсолютного разграничения пространства и времени, от иллюзии абсолютной одновременности, от фикции мгновения, наступающего сразу во всем бесконечном пространстве. Мгновенная фотография вселенной не передает ее реального бытия, все в мире совершается во времени, мир четырехмерен.
Конструирование машины времени исходит из теории относительности, из учения Эйнштейна[9] о пространстве и времени. Но тут есть и другая, отнюдь не конструкторская связь. Машина времени теряет смысл, если все, что придает ценность человеческой жизни, — поиски истины, добра и красоты — ограничено данным мгновеньем (хотя бы историческим «мгновеньем», данным этапом истории), если нет ощущенья живой преемственной связи эпох, если мы не ищем в настоящем результаты прошлого и зародыши будущего. И если не ищем в прошлом живого, близкого нам, подготовлявшего нашу жизнь, любимого нами.
Сейчас нам особенно близка в культурном прошлом человечества проходящая через его историю сквозная струя живой, неудовлетворенной ищущей мысли. Сознание нашего современника резонирует, когда он слышит вопрошающую симфонию культуры, тот аккомпанемент вопросов, противоречий, трудностей, который прорывается через спокойную мелодию последовательного накопления положительных знаний. Нашего современника, свидетеля беспрецедентно быстрых перемен и участника их реализации, влечет к себе вечно юная романтика беспокойной творческой мысли. Ему недостаточно книг, в которых кристаллизуется ее итоги и результаты, он хочет живого общения с прошлым, живого диалога…
Можно ли перевести эти мысли, так тесно связанные с эмоциями, эти эмоции, так тесно связанные с мыслями, эти раздумья, охватившие меня в роще, окружавшей Платонову академию, можно ли перевести их в итоговые формулировки? Да и нужно ли это?
Я думал в описываемый момент о том выборе эпох и собеседников, который еще не отстоялся, но уже в какой-то мере стал предметом моих мыслей. В основном он определялся желаньем ощутить указанную только что живую, преемственную связь эпох в общении с теми мыслителями, в чьем творчестве особенно отчетливо звучала вопрошающая компонента познания, реализующая историческую связь времен. Конечно, такое желание определяло выбор эпох и собеседников отнюдь не однозначно. Здесь играли роль чисто личные пристрастья, впечатленья от первых знакомств с произведениями мыслителей и художников, труднообъяснимое в каждом случае чувство интеллектуального и эмоционального резонанса.
Достоверность диалогов, достоверность машины времени определяется реальностью связи каждого данного этапа в развитии культуры с прошлым, со всем историческим процессом. Такая связь очень ясно видна в творчестве Эйнштейна. Он стремился связать конкретную научную теорию с самыми общими принципами познания. Такую связь он рассматривал как «внутреннее совершенство теории». Она соответствует связи данного этапа познания с его прошлым.
Поэтому, размышляя в роще Академа о достоверности диалогов, я вспомнил об Эйнштейне и унесся мысленно, не трогая машины времени, в недавнее прошлое (опять та же коллизия) в Принстон. Вечнозеленая растительность Платоновой академии и столь частые здесь водоемы сменились совсем иным ландшафтом. Это была ранняя осень. Аллеи между зданиями Института высших исследований и двухэтажным домиком на Мерсерстрит, 112 были покрыты золотом и багрянцем упавшей листвы. Рядом со мной шел усталый человек с развевающимися, очень тонкими седыми волосами, с сияющими и вместе с тем очень грустными глазами. Эйнштейн рассказывал о содержании автобиографического очерка для посвященного ему тома серии «Современные философы».
— Я написал там о двух критериях истинности научной теории. О критериях, которые сделали необходимым переход к теории относительности. Один из них — «внутреннее совершенство» — естественная логическая связь с наиболее общими принципами. Второй — «внешнее оправдание» — состоит в эмпирическом подтверждении теории.
Принстонские встречи в 1948 году я буду не раз еще вспоминать. Но в тот момент, когда в роще Академа я ждал возвращения Платона, только одна мысль занимала меня. Могут ли «внутреннее совершенство» и «внешнее оправдание» быть критериями исторической истины? Для Декарта историческая констатация истинна, если она логически безупречно выводится из общих принципов. По-видимому, и для Платона диалог, где Сократ говорит то, что ему вложил в уста сам Платон, соответствует исторической истине: речь Сократа вытекает из наиболее общих идей казненного мыслителя.
Но ведь мне, человеку ХХ века, путешествующему по другим векам, но чувствующему себя дома только в ХХ веке, нужна не только логическая стройность, мне нужно «внешнее оправдание». Ведь я-то знаю, что факты, эмпирия, эксперимент не только подтверждают стройные и естественные логические схемы, но и нарушают их. Такова наука моего века — неклассическая наука. Такова жизнь в моем веке. И если я путешествую по векам, беседую с классиками древности, средневековья, Возрождения и сталкиваю их идеи в моем вовсе неклассическом сознании, то реальность этих путешествий не гарантируется логической стройностью записей. Где же «внешнее оправдание» всего, что было рассказано Декарту и потом (на 2 тысячи лет раньше) Платону?
Дело вовсе не в биографической истине — она мало заинтересовала моих собеседников в XVII веке н. э. и в IV веке до н. э., вероятно, мало интересует моих читателей ХХ века. Важна историческая истина. Именно к этой проблеме, к проблеме исторической достоверности записей, и следует применить критерии «внутреннего совершенства» и «внешнего оправдания». Для содержания бесед с мыслителями прошлого «внутренне совершенство» состоит в логическом соответствии высказанных ими суждений основным устоям и взглядам на мир. «Внешнее оправдание» гарантируется близостью или логической связью того, что я слышал из уст Платона, Декарта, Эйнштейна и других, с их сохранившимся литературным или эпистолярным наследством.
Но речь идет не только о записях суждений моих собеседников, не только о достоверности содержания этих записей. Речь идет о самих беседах, о возможности непосредственного общения с названными и многими другими мыслителями прошлого. Об исторической достоверности самой машины времени. Здесь критерий «внутреннего совершенства» несколько сложней. Существует ли логическое единство суждений различных веков, услышанных мной и изложенных в моих записях? Существует ли преемственная линия, существуют ли преобразования и инварианты преобразований, соединяющие то, что было сказано в различные века? Демонстрация такой связи удовлетворяет критерию «внутреннего совершенства». С критерием «внешнего оправдания» дело сложней. Этот критерий требует эксперимента. В данном случае само сопоставление суждений различных эпох является экспериментом. Если речи греческих мыслителей находят отклик в сознании их собеседника, сочетаясь с речами Декарта, Ньютона[10], Эйнштейна, если столкновение и «наложение» этих речей раскрывает по-новому их смысл, если обнаруживается подлинная связь между ними, если речь мыслителя более поздних веков звучит как ответ на вопрос, заданный на много веков раньше, значит, путешествие на машине времени — исторически реальная конструкция.
А все-таки, существует ли машина времени, ходил ли я по Парижу с Гейне, приезжал ли в Болдино к Пушкину, говорил ли с Декартом, Платоном, Эйнштейном? Может быть, машина времени должна стоять в кавычках, может быть, она — простой псевдоним историко-научного углубления в прошлое, сопричастности с прошлым, приобщение к нему?
Может быть!