Вернувшись из Принстона назад в наше время, я долго думал о значении тех инвариантов познания, о которых говорил Эйнштейн. Они теперь становятся гораздо более отчетливыми. Зависимость представлений о космосе от представления о частицах подтверждена развитием астрофизики и теории элементарных частиц в 50–60-е годы, причем наиболее непререкаемым итогом этого развития оказывается убеждение в дальнейшем усилении указанной зависимости. Более отчетливой стала зависимость проблемы жизни от решения собственно физических проблем микромира — в середине 50-х годов началось внушительное развитие молекулярной биологии. Собственно гносеологические проблемы — «углубление разума в самого себя» — соединились с проблемами ценности познания, его экономического, социального, культурного, морального и эстетического эффекта.
Впечатления принстонской беседы вызвали в моем сознании воспоминания о периоде, когда ценность познания проверялась беспрецедентным по масштабу научно-техническим, экономическим и культурным начинанием — электрификацией страны. Мне кажется сейчас, что эти воспоминания связаны с записями о путешествиях на машине времени, что в обоих случаях речь идет о некоторой общей проблеме или, по крайней мере, об очень близких, связанных друг с другом проблемах.
«Теорема существования» машины времени, теорема исторической обоснованности подобной конструкции, концепция необратимой эволюции познания, его бесконечного приближения к истине доказывается действием, подтверждением результатов познавательной активности человека, ее внешним оправданием, практикой, перекомпоновкой сил природы, элементов бытия в соответствии с результатами познания. Ценность науки, ее эффект, экономические, социальные и моральные результаты, ее эстетическое воздействие на человека связаны с эволюцией самого содержания науки, поиски истины совпадают в целом с поисками добра и красоты. Но экспериментальные доказательства научной теории связаны с наиболее общими принципами, с тем, что на протяжении десятилетий или даже веков было инвариантом познания. Иначе говоря, деяние в каком-то смысле включает ревизию того, что происходило в истории познания. Ее новую ретроспективную оценку. Включает некоторое попятное движение во времени — прообраз путешествия на машине времени. Реализация науки, деяние человека, которое согласно Гёте является началом всего, может быть интегральным, охватывающим науку в целом вместе с ее эффектом, с ее ценностью. Именно таким интегральным деянием — итогом всей науки и основой пересмотра ее длительных инвариантов — была электрификация.
Эта сторона электрификации была предметом многих бесед с Г. М. Кржижановским. Я уже вспоминал, что в одной из них я усомнился в справедливости фразы, которой заканчивался доклад об электрификации России, фразы о нашем времени, «когда люди проходят как тени, а дела их — как скалы». Когда я сказал, что в нашу эпоху люди не проходят как тени, если дела их — как скалы, Кржижановский разъяснил свою мысль в связи с характеристикой позднейшего периода в развитии науки и техники. При этом он вернулся к теме инвариантов познания, которую мы затрагивали в наших беседах не раз.
— Дело в том, что сейчас изменились понятия «как тени» и «как скалы». Тогда в докладе об электрификации я не имел в виду какой-то деперсонализации дел, а хотел только сказать, что в нашу эпоху жизнь и имя человека связаны с такими делами, которым действительно принадлежит бессмертие. Но что именно бессмертно в делах, что именно является инвариантом постижения и преобразования мира? За время, прошедшее с начала электрификации, техника, которая тогда была создана, испытала значительную моральную амортизацию, она постарела даже больше, чем мы сами. Но что делает бессмертными первые звенья электрификации, это ее участие в бессмертном процессе обновления мира и его картины. Технический прогресс создает не только новые конструкции, но он ведет к обобщениям, которые впоследствии вызывают моральное изнашивание этих конструкций и переход к другим. В этом состоит воздействие технического прогресса на научные концепции, поэтому, может быть, лучше сравнивать дела не с вечными скалами, а с вечным потоком — образ Гераклита сейчас особенно современен. В электрификации 20–30-х годов было нечто подготавливающее новый этап — современный атомный век и ту послеатомную цивилизацию, которая последует за ним. Наука обладает прикладным, техническим и экономическим эффектом, но, в свою очередь, практика, техника, экономика обладают гносеологическим эффектом, гносеологической ценностью. Эта ценность и делает бессмертным то, что создавалось в годы, о которых мы сейчас вспоминаем. Наука, воплощаясь в технику, делает технику участником бессмертного и бесконечного расширения представлений о мире.
Заключительная часть упомянутой беседы с Г. М. Кржижановским была историко-культурным экскурсом. Мой собеседник заговорил о понятии, которое часто упоминали в 20–30-е годы. О понятии ведущей роли. Такая роль приписывалась тогда энергетике. Кржижановского интересовал вопрос, сохранится ли эта роль у энергетики в атомном веке, в условиях, когда так резко изменились техника производства, его структура, количественные пропорции отраслей и сравнительные темпы их развития.
— Если мы, — говорил он, — вспоминали об инвариантах науки и техники, то, может быть, сейчас можно выяснить, что такое ведущая роль энергетики: специфическая особенность 20–30-х годов или это роль, которая всегда принадлежит энергетике, по самому определению цивилизации? И выясним в связи с этим, что является критерием цивилизации.
Я сказал Кржижановскому, что, по моему мнению, соотношение между энергетикой и другими отраслями преобразуется с течением времени, но исторически инвариантна ее роль как движущей силы прогресса цивилизации.
— Развитие цивилизации — это развитие того, что выделяет человека из природы. Его выделяет труд, целесообразная деятельность, включающая прогноз результатов, выбор, план, наличие идеального образа, который, по словам Маркса, отличает самого плохого архитектора от самой хорошей пчелы. Иначе говоря, некоторое путешествие в будущее, связь между настоящим и будущим, выход за пределы здесь-теперь. Естественной мерой цивилизации, по-видимому, является объем сил природы, целесообразно скомпонованных человеком. Эта мера выражается в производительности труда.
— Несомненно. Но мне кажется, — ответил Кржижановский, — все это в действительности несколько сложнее. Что заставляет человека переходить к более широкой и эффективной перекомпоновке сил природы, не только расширять, но и реконструировать производительные силы, добиваться не только высокой производительности труда, но и ее быстрого развития, высокой скорости роста ее уровня? Иначе говоря, что заставляет человека целесообразно изменять не только природу, но и свой собственный труд, его орудия, его методы? Вероятно, одним из показателей цивилизации служит не только производительность труда, но и быстрота ее возрастания, производная по времени от производительности труда.
— То есть какая-то функция производительности труда и ее производной?
— Да, по-видимому. Мы измеряем целесообразную деятельность человека объемом целесообразно скомпонованных сил природы. Но естественная мера этих сил — энергия. Я вижу, что если мы в давние годы доказывали ведущую роль энергетики сравнением роста потребности в энергии и роста мощностей и выработки электростанций, то сейчас мы склонны апеллировать к весьма широким и общим философским и историко-культурным построениям.
— Ну что же. Это делает наши выводы неразрушимыми, противостоящими потоку времени.
— В отличие, увы, от нас самих! Но я вижу, что после долгих странствий по просторам философии и теоретической физики мой старый соратник возвращается к энергетике. Мне кажется, я имею право приветствовать это возвращение от ее имени.
— Благодарю. Согласно французской поговорке, мы всегда возвращаемся к первой любви. Но с некоторым благоприобретенным багажом. Ведь труд включает не только все новую компоновку сил природы, но также все новую компоновку своих собственных методов и, что очень важно, новую компоновку методов и средств изучения природы. Наука является частью целесообразной деятельности человека. Она всегда задает вопросы природе, предвидя в какой-то мере вероятность возможных ответов. Разум идет вперед — вспомним слова Лапласа[177], — углубляясь в самого себя. Поэтому наука, ее методы, ее философия входят в показатели цивилизации.
— Но ведь цивилизация — это не только рост, ускорение роста материальных благ и действительных, проверенных опытом сведений, необходимых для ускоренного роста материальных благ. Цивилизация, уход человека от зверя, гуманизация человека — это синтез истины добра и красоты, это общий показатель того, другого и третьего в их единстве, вырастающий в социальных боях.
Этот вопрос Кржижановского не был для меня новым. Путешествия по далеким областям, о которых он говорил и которые он считал закончившимися возвратом к первой любви, заставляли задавать себе этот вопрос не раз. Варианты ответа входили в благоприобретенный багаж, привезенный из подобных путешествий в области философии и физики.
— Мне кажется, — ответил я, — что в традиционной формуле: «Истина, добро и красота как триединое воплощение бесконечности» — скрывается если не ответ на вопрос о едином определении и единой мере цивилизации, то некоторое указание для поисков ответа. Ведь цивилизация — это не сумма научных, моральных и эстетических ценностей. Это не сумма истины, добра и красоты. Это их соединение, их синтез, причем такой синтез, который воздействует на каждую из составляющих, увеличивает ее и ускоряет ее рост. Возьмем некоторую научную истину. Результат эксперимента. Этот эксперимент подтверждает научный закон, то есть нечто, применимое к бесконечному числу отдельных случаев. Этот эксперимент придает закону то, что Эйнштейн называл «внешним оправданием». Иногда этот эксперимент внезапно освещает весь еще не найденный ряд выводов, он связывается с наиболее общим принципом и таким образом обретает то, что Эйнштейн называл «внутренним совершенством». При этом мы ощущаем истину результата эксперимента или логического вывода как некоторую гносеологическую ценность. Если эксперимент или вывод раскрывает перед нами еще не конкретизированную в общем случае бесконечную цепь актов добра, то становится явной моральная ценность данной научной истины. Эстетическая ценность отдельного аккорда состоит в том, что у нас рождается цепь индуцированных ассоциаций. Во всех случаях ценность состоит в том, что за конечным и локальным здесь-теперь раскрывается бесконечное вне-здесь-теперь. Современная наука дает очень четкий образ включения вне-здесь-теперь в здесь-теперь — это представление о целой метагалактике, содержащейся в элементарной частице.
Эти соображения, извлеченные из багажа, накопленного во время путешествий в машине времени, и высказанные в беседе, совсем не связанной с такой машиной, не исчерпали разговора. Кржижановский задал мне следующий вопрос:
— То, что я услышал, означает, что моменты, когда истина вызывает моральный и эстетический резонанс, когда локальный результат выявляет бесконечный закон, в особенно большой степени воздействуют на цивилизацию и ее возрастание. Можно ли определить этот эффект особенно важных, особенно ценных воздействий истины на добро и красоту? Ведь ощущение бесконечности — это бескорыстная радость разума. А есть ли здесь какая-то «корысть» для цивилизации?
Этот вопрос заставил меня вспомнить происходившую несколько раньше беседу с И. Е. Таммом[178], где речь шла об исследованиях, которые сейчас часто называют мега-наукой. Мы говорили о том, что в современной астрофизике и в теории элементарных частиц почти каждое открытие, каждый локальный результат меняет представление о бесконечно большом и бесконечно малом, о бесконечном космосе и его бесконечно малых элементах. Это «бескорыстные» исследования. Кавычки означают здесь не наличие субъективной корысти, какой-то заранее обдуманной практической цели исследований, а другое — тот объективный факт, что наиболее фундаментальные исследования мегамира и микромира, обобщение наблюдений, относящееся к бесконечному (практически бесконечному) миру, к бесконечно малым (практически бесконечно малым) его элементам, дает в последнем счете наибольшую корысть, если под корыстью понимать не только уровень производительности труда, национального дохода, жизненного благосостояния населения, но и производные от этого уровня по времени. Повороты в представлениях о бесконечном пространстве-времени, его бесконечно малых элементах оказываются исходным пунктом наиболее радикальных и плодотворных технических и технико-экономических преобразований.
Я рассказал Кржижановскому о содержании беседы с Таммом.
— Таким образом, — прибавил я, — озарение, раскрывающее бесконечные законы бытия в локальных событиях, — это не только «кубок Оберона», но и элемент эволюции цивилизации, воздействия на ее, открытую Марксом фундаментальную экономическую основу.
— Но в таком случае, — заметил Кржижановский, — подлинное развитие цивилизации должно сопровождаться все большей частотой тех мгновений, когда человек счастлив. Счастье — это ощущение активной деятельности, преобразования самого мира и представлений о мире. В пределе такие мгновения должны слиться в непрерывное ощущение счастья. Возможно ли это? В молодости, когда я был студентом в Самаре и начал читать марксистскую литературу, мне попадались и другие книги, из которых я почему-то надолго запомнил «Историю цивилизации в Англии» Бокля[179] и «Утопию» Томаса Мора[180]. В «Утопии» я прочел рассуждения о возможности счастья. Человек привыкает к данному уровню ценностей бытия, и счастье может у него вызвать лишь непрерывное возрастание этих ценностей. Подобно тому, как электрическое поле индуцируется изменением магнитного (я рад напомнить о физической основе всей энергетики, о нашей «первой любви»), подобно этому, счастье индуцируется не ценностями экономическими, моральными и эстетическими, а их производной по времени. Таким образом, дифференциальный характер ценностей, перспектива не только высокого их уровня, но и высокого темпа их возрастания становится «формулой счастья»…
— Ну что же, — закончил Кржижановский нашу беседу, — вероятно, в этом, в возможности счастья и в импульсах для борьбы за счастье людей, и состоит смысл и нашей первой любви — энергетики, и путешествий в на первый взгляд далекие от нее историко-философские области.
— Пожалуй, так, — ответил я, вспомнив встречи с Гейне и его стихи. — Пожалуй, действительно: «Здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!..»
Я не могу отказать себе в удовольствии вернуться к воспоминанию о беседе с Гейне в 1844 году, о которой уже шла речь в начале этих мемуаров. Я тогда спросил поэта о смысле приведенных строк о Гегеле и книжной мудрости. После парижских разговоров я еще больше укрепился в убеждении, возникшем гораздо раньше, после чтения «К истории философии и религии в Германии». Оно состояло в следующем. Гейне в отличие от романтиков продолжал традицию Лессинга, Шиллера и Гёте. Для него бравурное: «Бей в барабан и целуй маркитантку, здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!», — подобно любовной лирике, было не уходом от философии, от мысли, от Логоса, а его воплощением. Самим Логосом, самой философией. Философией, настолько утонченной и конкретизированной, что ее обобщением стала поэзия. Но почему бой барабана и поцелуй маркитантки стали прямым (и единственным по безоговорочной категоричности) определением «Гегеля и книжной мудрости и смысла философии всей»? Меньше всего я думал о случайности стихотворной фразы и в конце концов обратился к Гейне за разъяснениями.
— Прежде всего, — ответил поэт, — мне хотелось лишний раз раздразнить гелертеров. И не только чтобы спасти барабан и маркитантку от их всеиссушающего превращения живого в мертвое, но и чтобы спасти жизнь философии, для которой гелертерская скука — прямая смерть. Я изложил здесь свой символ веры в философии. Она не идет от конкретной и живой действительности к абстракциям. Философия идет к конкретному. По крайней мере, в этом направлении идет Гегель, которого я поставил первым в определении. И здесь заключена «книжная мудрость»: выход к конкретному — это итог, вывод, результат всей истории философии, кристаллизовавшейся, а иногда растворенной, разведенной в сотнях томов.
— Барабан, — продолжал Гейне, — это воплощение идеала, призыва, объединения людей, начала битвы, чего-то внеличного. Но он не зачеркивает личного, конкретного. Барабанщик находит время целовать маркитантку, он думает не только о своем барабане, вызывающем людей из их индивидуальных убежищ на поле боя, но и о том укромном уголке, где он постарается оказаться после боя. Но ведь сочетание понятий, объединяющих конкретные образы в абстрактные множества, и живых образов, сочетание общего и особенного, логически выведенного и сенсуально постижимого, это и есть смысл философии.
— Но почему, — прервал я поэта, — почему смысл философии заключен не в констатации, не в описании бытия, а в призыве, в том, что один неизвестный вам французский математик назвал повелительным наклонением?
— Потому что философия, следуя Гёте, добралась до начала всех начал и таким образом оказалась деянием, то есть чем-то не мыслимым без боя, без барабана, без счастья как синтеза мысли и конкретного образа, синтеза ценности бытия и найденных познанием путей реализации такой ценности. Так пойдемте же по мосту Сен-Мишель, у которого мы остановились, перейдем на левый берег Сены, и там мы увидим молодых людей, в чьих сердцах стучит барабан, чье сознание увлечено идеями и движениями века, но сохраняет свою автономию и не игнорирует обитательниц Латинского квартала, которые, не будучи маркитантками, заслуживают тех поцелуев, о которых я упомянул в стихах, вызвавших ваш вопрос.
Мы пересекли Сену и пошли по бульвару Сен-Мишель. Я продолжал думать о стихотворении Гейне. Из объяснений поэта следовало, что «Гегель и книжная мудрость», как и практический совет, относящийся к барабану и маркитантке, отнюдь не рекомендуют полного увлечения данным мгновением, его изоляции от все уносящего потока времени. В этом мгновении соединяется вся книжная мудрость прошлого, мгновение, его смысл сливается со смыслом философии. Мгновение охватывает не только прошлое, но и будущее; ведь поэт приглашает бить в боевой барабан, речь идет о сигнале и атаке, направленной на какие-то цели, ведущей в будущее. Стихотворение Гейне объединяет смысл философии со смыслом жизни и как-то отвечает на этот извечный, может быть, самый общий и самый проклятый из перечисленных в другом стихотворении «проклятых вопросов», на вопрос: «Существует ли смысл жизни?»
Этот вопрос неотделим от еще более общего и широкого вопроса о смысле бытия. Можно ли говорить об объективном смысле бытия, не придавая этому смыслу антропоморфного значения, не включая в него фикции управляющей миром воли? Может быть, такой объективный смысл, объективное ratio мироздания помогает найти смысл человеческого бытия, смысл жизни человека и человечества? Может быть, познание объективного ratio придает смысл и ценность бытию человека, его жизни?
Стихотворение Гейне как будто склоняет нас к такой мысли. Конечно, ни барабан, ни маркитантка не служат инструментами познания — такое предположение смутило бы гелертерский, вагнеровский рассудок науки. А ее антигелертерский фаустовский разум?
Его представители были моими собеседниками, с ними я встречался, путешествуя на машине времени из эпохи в эпоху. Они не только следовали логическим канонам, но и меняли их, заставляли разум не только идти вперед, но и углубляться в самого себя. И эту активность — преобразование мира и преобразование субъекта познания, — этот сенсуальный номиналистический аккомпанемент логического анализа и имел в виду Гейне, приписывая барабану и маркитантке роль средоточия книжной мудрости всей философии.
Что же дали поездки на машине времени, общение с исторически развивавшемся разумом для решения вопроса о смысле жизни? Какой ответ на этот вопрос вытекает из приведенных в этих записках воззрений?
Он вытекает не только из указанных воззрений. Последние были изложены в исторической ретроспекции, при сопоставлении с научными представлениями ХХ века. В том числе с теорией относительности, квантовой механикой, неклассической наукой в целом. И с их применением, с их ролью в реализации общественной и моральной гармонии. Такое сопоставление раскрывает смысл не только научных концепций прошлого, оно раскрывает значение современных теорий для сквозных проблем познания и бытия. И в том числе — их значение для проблемы смысла жизни.
Понятие смысла, тесно связанное с понятием ценности, — структурное понятие.
Смысл изречения, аналогии, сопоставления, образа — выражение некой истины или ценности, которая шире данной конкретной формы. Но данная система имеет смысл, если им обладает более широкая система, то есть если существует еще более широкая система, если цепь систем, из которых каждая придает смысл предыдущей, — бесконечная цепь. Смысл поступка — в том, что он оказывается элементом некоторого исторического процесса, смысл последнего в его вхождении в более общий процесс, и так далее вплоть до бесконечного прогресса человечества. Смысл локального объекта или процесса в его приобщении к бесконечности. Подобные взгляды на смысл жизни, познания, бытия я встречал в своих путешествиях не раз. Но я встречался и с другими взглядами, с утверждением самостоятельного, автономного значения изолированного акта, изолированного события, изолированной, единственной, неповторимой, самодовлеющей жизни. Особенно резкие различия между противоположными концепциями смысла жизни высказывали мои средневековые собеседники. Сторонники реальности общих понятий, ученики и последователи Фомы Аквинского рассматривали отдельную человеческую жизнь как эфемерное воплощение Человека, сущего в лоне бесконечного божества, несущего вечное проклятие первородного греха. Их противники — номиналисты были склонны придавать жизни отдельного человека самодовлеющий смысл.
Сейчас, когда я стараюсь разобраться в репликах мыслителей различных эпох, сохранившихся в памяти и в беглых записях, мне хочется сгруппировать их в соответствии с сменявшими одна другую картинами мироздания. При этом становится отчетливей определение смысла жизни как приобщения к бесконечности и вместе с тем, как выявления неповторимости и автономии каждой индивидуальной человеческой жизни. Для взглядов античных мыслителей и, в сущности, для античной культуры в целом характерна идея фатума, диктатуры бессмертных богов, управляющих судьбами смертных. Но когда знакомишься с античной культурой в непосредственном общении с ее корифеями, отчетливо видна увлеченность локальным здесь-теперь. Она неотделима от власти бессмертного Олимпа, а иногда прорывает эту власть, противопоставляя ей спонтанные отклонения атомов Эпикура или спонтанные, отнюдь не продиктованные роком коллизии личных судеб в драмах Еврипида. Более того, сами небожители, управляющие судьбами людей, подчиняются спонтанным порывам. Смерть Эпикура не зачеркивает смысла его жизни не только потому, что он изолирует здесь-теперь и находит в нем автономный смысл. В своем предсмертном письме Эпикур радуется не только неразбавленному вину и ванне, но и философским рассуждениям.
Смысл жизни Эпикура — не служение логическому, пребывающему, бессмертному и не гедонически-сенсуальная автономия каждого мгновения, а заполнение мгновения внеличным и бессмертным содержанием и заполнение надличного личным, сенсуальным. В сущности, такова натурфилософия древности — античная концепция смысла бытия, структуры космоса. Аристотель подчиняет движение тел вечной схеме естественных мест. Но сама эта схема — практически бесконечно большая для локальных тел — оказывается конечной и сохраняет чувственно постижимый характер.
В средневековой Европе полюсы смысла жизни — логически бесконечное вне-здесь-теперь и сенсуальное здесь-теперь — несколько разошлись. Официальная философия католицизма свела смысл жизни к полному растворению личного и локального в бесконечном, которому она приписала непротяженный и чувственно непостижимый характер. Оппозиционная номиналистическая философия раздробила бытие на локальные, чувственно постижимые объекты. Оппозиционная карнавальная культура была пронизана превращением бесконечного и бессмертного в подчеркнуто земное, чувственное.
Культура Возрождения была освобождением чувственного образа от схоластики, уводившей познание в мир бесконечных, бесплотных понятий. Она была освобождением конкретной, реальной, земной жизни от ее подчинения абстракциям. Но она не лишала короткую земную жизнь ее бесконечного содержания. Искусство, ставшее наиболее динамичным элементом культуры, не противопоставлялось краткой жизни («жизнь коротка, искусство вечно»), а приобщало жизнь к вечности, оно раскрывало перед человеком возможность иммортализации жизни и каждого ее мгновения. В такой иммортализации Возрождение видело источник «кубка Оберона» — прижизненного ощущения бессмертия, ощущения осмысленности жизни. Речь шла именно об ее осмысленности: мысль, творческая, созидательная, автономная, пронизывала искусство Возрождения и сливала его с наукой, философией, со всей культурой XIV–XVI веков.
Научная мысль следующего столетия создала изумительный по общности математический аппарат, демонстрирующий приобщение мгновения к вечности, демонстрирующий смысл локальных событий. Этому аппарату — исчислению бесконечно малых, дифференциальным законам науки и соответствующему изменению характера мышления посвящено немало страниц моих записок, в которых излагаются беседы с Бэконом, Лагранжем, Коши и другими мыслителями XVII–XVIII веков.
Но выросшее в эту эпоху буржуазное общество создавало противоречие между творчеством человека и бесконечным процессом преобразования и познания мира. Этот процесс реализуется в труде, но труд оказывается отчужденным, его цель закрыта стихийным характером производства, статистическим характером управляющих им законов, эксплуатацией и подчинением труда. Антагонистическая общественная форма труда, отрывающая индивидуальную жизнь человека от бесконечной жизни человечества, вступает в противоречие с характером труда, с его потенциями, с его нарастающим воздействием на ход цивилизации. Противоречие приводит и уже привело к преобразованию производственных отношений, к новой, гармонической форме, в которой труд направлен не только на локальную, производственную задачу, но на интегральную цель, в которой труд сознательно исходит из прогноза, из выбора оптимального прогноза, из плана. Плановое, социалистическое производство — это реальная связь индивидуальных усилий человека и бесконечного прогресса человечества, это явная демонстрация смысла индивидуальных усилий, индивидуальной жизни.
Наука второй половины ХХ века позволяет особенно отчетливо представить новое, хоть и связанное с прошлым, понимание смысла жизни и смысла бытия. Суть данной системы заключена в ее взаимодействии с включающей системой. Но сама включающая система опирается на взаимодействие с ее элементами, на некоторую автономию этих элементов. В современной физике бытие частицы теряет смысл без бытия макроскопических тел, поля, быть может, вселенной. Но бытие этих включающих систем теряет смысл без существования частиц: современная астрофизика с ее квантовыми закономерностями — это другая сторона современной теории элементарных частиц с ее космологическими устремлениями. Смысл жизни неотделим от связи с бесконечностью, развертывающейся и в сторону бесконечно большого, и в сторону малого, в сторону поисков и утверждения бесконечной сложности индивидуального бытия.