Здесь речь пойдет о наиболее специфичном для автобиографического жанра, о том, что только самому можно рассказать о себе, о внутреннем содержании жизни, ограниченном пределами индивидуального сознания и продолжительностью индивидуальной жизни. О потоке представлений, мыслей, ощущений, настроений, желаний, о том, что является, как уже говорилось, самым достоверным для человека, но, впрочем, самым недостоверным для его слушателей и читателей.
Я написал эти несколько строк о достоверности внутренней душевной жизни человека, и они мне показались слишком картезианскими, слишком: «Мыслю — значит, существую». Тезис Декарта теряет смысл без существования внешнего мира, без объектов познания; поток бессодержательных мыслей не является критерием достоверного бытия, философия и наука давно перешли от «значит существую» к «значит существуют», реально существуют объекты мышления, внешний мир.
Что связывает индивидуальное существование человека с внешним миром? Что превращает конечное индивидуальное существование в бесконечное бытие?
Это истина, соответствие индивидуальных представлений человека бесконечному внешнему миру. Таков первый критерий связи конечного, индивидуального с бесконечным миром. Далее — воздействие человека на мир и воздействие мира на человека. Здесь уже речь идет не только о познании, не только об истине, но и о добре и о красоте. Это критерии выхода человека за пределы своего конечного существования, критерии его приобщения к бесконечному бытию.
Мои воспоминания — рассказ о таком выходе. Начну с воспоминаний детства. Очень ранних, очень далеких от последующих путешествий на машине времени. Но эти путешествия и все предшествовавшее им знакомство с культурным, научным и философским наследством не становились записью на чистой доске. Впечатления и оценки в какой-то мере вытекали из самых ранних интересов.
Ребенком я часто и мучительно думал о пространстве и о времени, об их бесконечности. Впрочем, мне кажется, многие дети думают об этом, может быть, большинство. Эйнштейн говорил, что интерес ученого к фундаментальным проблемам пространства и времени — это в какой-то мере результат затянувшейся инфантильности, что несколько напоминает изречение, вложенное евангелистами в уста их героя: «Ежели не будете как дети…»
В детстве я часто смотрел на небо, и мысль о бесконечности пространства, о том, что можно бесконечно двигаться вверх, к небу, никогда не встретив границы, захватывала меня. Не только мысль. Это было какое-то очень сложное ощущение, включавшее страх перед бесконечностью. Еще чаще я думал о краткости жизни и о вечности природы, и эта временбя бесконечность давала еще более глубокий и острый эмоциональный эффект. Впоследствии, когда я встретил в «Мыслях» Паскаля уже упоминавшуюся скорбную заметку о личности, затерянной в бесконечном пространстве и бесконечном времени, эти детские впечатления мне показались наивным, детским предвосхищением философского тезиса: «Будущее еще не существует, прошлое уже не существует, настоящее — нулевая грань между прошлым и будущим», этой сквозной апории, решением которой были записанные здесь ответы мыслителей разных эпох.
Когда мне было лет десять, случайно прочитанная популярная книга о математике стала источником сильного эмоционального эффекта. На этот раз — позитивного эффекта. В книге обсуждался смысл дифференциального счисления, причем довольно глубоко. Производная, предельное отношение бесконечно малых рассматривалось здесь как пространственно-временнуе описание движущейся частицы, лишающее данную точку и данное мгновение их нулевого смысла. Я еще не мог тогда понять, почему, стягивая время и приращение пути в мгновение и в точку, мы как бы включаем будущее в здесь-теперь, в настоящее, и спасаем его от аннигиляции, а будущее и прошлое спасаем от фатального «одного еще нет, другого уже нет…» Я не мог тогда этого понять, но при чтении книги почувствовал какое-то облегчение. Над моим отроческим сознанием нависла не столько паскалевская мысль о будущем небытии, сколько мысль об эфемерности, неповторимости настоящего, о навсегда исчезающем здесь-теперь. Это уже не паскалевская мысль, а скорее дантовская. В «Божественной комедии» есть терцины, которые я уже приводил: о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем…»
Тогда, в отрочестве, я не знал поэзии Данте, как не знал и «Мыслей» Паскаля. И то и другое сделали воспоминания о моем отроческом внутреннем мире более отчетливыми. Память всегда похожа на машину времени. Она возвращается назад во всеоружии позднейших представлений, и прошлое приобретает бульшую отчетливость.
В целом некоторым итогом моего долитературного и донаучного образования было то, что я, опять-таки задним числом, мог бы определить вполне литературным образом цитатой из Гете: «Остановись, мгновение!..» Я хотел, чтобы мгновение остановилось не потому, что оно прекрасно, а потому, что больно думать об его исчезновении. Одним из итогов позднейшего уже литературного и научного образования, итогом поездок на машине времени, было убеждение, что мгновение прекрасно и бессмертно, когда оно не останавливается, а сохраняется в движении, в изменении.
Первым этапом литературного образования было чтение Достоевского. После беседы Ивана Карамазова с Алешей, после монолога Ивана о судьбе замученных детей, о гибели и горе, которые не может возместить никакая, даже «неэвклидова» вселенская гармония, я стал по-иному воспринимать коллизию Всего и индивидуального. Здесь судьба отдельного индивида стала критерием гармонии Всего.
Этот этап литературного «сентиментального воспитания» был подготовкой следующего, который, собственно, и был переходом от отрочества к юности. Я познакомился с учением Маркса. Мне хочется рассказать о его роли в моем «сентиментальном воспитании». Я понял, что штирнеровский «единственный» (изучение Маркса началось с «Немецкой идеологии») — это иллюзия, что человек вне общества так же нереален, как нереально здесь-теперь без вне-здесь-теперь, я почувствовал человеческую солидарность как условие человеческого бытия.
Следующим этапом «сентиментального воспитания» было знакомство с творчеством Эйнштейна. Повторяю: «сентиментального воспитания», воспитания чувств. Сейчас я уже плохо помню детали последовательного изучения теории относительности, но хорошо помню эмоциональный эффект такого изучения. Подобный эффект сопровождал уже первое знакомство с теорией относительности, поэтому я сразу же заинтересовался не только содержанием этой теории, но и жизнью и психологией ее творца. В частности, его отношением к смерти, полным отсутствием страха смерти. Впоследствии в Принстоне я слышал об этом из уст самого Эйнштейна и выше привел его собственные слова. Но к этому времени я уже читал воспоминания Гедвиги Борн[137] о болезни Эйнштейна в 1916 году. Когда она спросила Эйнштейна, боится ли он смерти, он сказал: «Нет. Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается и кончается чье-либо конкретное существование». Я читал к тому времени и воспоминания Инфельда[138], который приводит фразу Эйнштейна: «Если бы я узнал, что через три часа должен умереть, это не произвело бы на меня большого впечатления. Я подумал бы о том, как лучше использовать оставшиеся три часа. Потом бы сложил свои бумаги и спокойно лег, чтобы умереть».
Знакомство с творчеством Эйнштейна сопровождалось подобными внефизическими, эмоциональными, культурно-историческими ассоциациями. Они были связаны и с интересом к ходу и перспективам современного развития теории относительности, а затем к исторической ретроспекции, к оценке идей далекого прошлого с современных позиций и даже к их оценке в свете перспектив современной науки. Эти перспективы в значительной мере связаны с отказом от физических робинзонад, с выявлением связи локальных здесь-теперь с космосом. С выявление связи между релятивистской теорией макрокосма и квантовой теории микромира. И здесь для выяснения современных перспектив и тенденций науки существенную роль играют внефизические ассоциации. Тот факт, что приведенное только что выражение «физические робинзонады» понятно любому современному физику, отражает реальное расширение связи между понятиями, разделенными в классической науке высокими перегородками. В общественной мысли марксизм покончил с робинзонадами и с товарным фетишизмом, с представлением о независимом и абстрактном характере ценности, независимой от общественного разделения труда. И тем самым с презумпцией элементарности, с представлением, будто абстрактный анализ сводится к переходу от конкретной сложности бытия к простым абстракциям и элементарным объектам.
Меня интересовала аналогичная ситуация в теоретической физике. Эйнштейн покончил с абсолютным движением. Движение тела при отсутствии других тел, тел отсчета, — бессмысленное понятие. Но другая задача — выведение атомистической, дискретной структуры миры из свойств непрерывного пространства-времени — не была решена. В своей автобиографии Эйнштейн говорил, что теория относительности не нашла еще обоснования своих утверждений о пространственных и временных масштабах в микроскопической структуре вещества. И не нашла объяснения этой структуры, объяснения, почему вселенная состоит из таких, а не других частиц.
Эта задача не решена и сейчас. Нет еще однозначной, единой, релятивистской теории элементарных частиц. Существуют различные попытки создания такой теории. О них говорилось в связи с проблемой ультрарелятивистской причинности. В них есть некоторые общие черты, которые иллюстрируют особенности современного научного мышления. Когда я знакомился с указанными попытками создания единой теории элементарных частиц, мне показалось интересным (именно с этой, не столько физической, а скорее историко-физической стороны) сближение весьма древней идеи эпикурейцев, которая нам известна по изложению Александра Афродисийского[139] во II веке н. э. с современными представлениями о трансмутации элементарных частиц, о превращении частицы одного типа в частицу другого типа. Александр Афродисийский говорил, что эпикурейцы отрицали непрерывное движение: частицы как бы переходят в следующую клетку дискретного пространства-времени. Сейчас существуют попытки представить непрерывное движение тождественной себе частицы как макроскопический результат ее трансмутаций, то есть превращений в частицу другого типа и последующей регенерации в частицу того же типа, что и исходная. Если соединить эти новейшие представления, высказанные в особенно отчетливой форме Я. И. Френкелем[140] в 50-е годы, с идеей дискретного пространства и времени, мы придем к представлению, которое не претендует на что либо большее, чем на роль условной схемы, иллюстрирующей характерную для современной науки тенденцию рассматривать здесь-теперь как нечто сложное, отображающее сложность всего бесконечного мира. Нечто, связанное с целым, со вселенной, с метагалактикой. Можно представить себе, что частица регенерирует в разные стороны на расстоянии порядка 10-12 см в течение 10-23 сек., описывая со скоростью 10-12: 10-23, то есть со скоростью света, ультрамикроскопическую линию. Если вероятность регенераций во все стороны одна и та же, макроскопическая траектория частицы будет близка к нулю, если существует дисимметрия вероятностей, макроскопическая скорость частицы будет оставаться в пределах между скоростью света и нулем. Дисимметрия вероятностей генераций — это импульс частицы, а симметрия — это ее масса как результат взаимодействия с метагалактикой.
Но я хочу вернуться к связи тенденций и перспектив современной физики, прогнозов, относящихся к развитию теории относительности с «сентиментальным воспитанием». Эмоциональный и моральный эффект современной физики связан с некоторыми аналогиями (не только аналогиями, тут более глубокая и реальная связь) между физическими и общественно-научными концепциями. В последнем счете концепция связи конечного существования индивидуума и бесконечного бытия целого — общая концепция Марксова учения об обществе и современных физических воззрений — вызывает ощущение бесконечного бытия в данный момент. Это некоторая форма Гегелевой истинной бесконечности, которая не противостоит своим конечным элементам, а входит в них. Включение индивидуального бытия и локального здесь-теперь в бесконечное пространство и бесконечное время, в бесконечный процесс создает то ощущение жизни в целом, о котором писал Шиллер. Именно жизни в целом, а не нивелирующего подчинения целому. Такое ощущение ассоциируется с «кубком Оберона», о котором писал Фейербах — его слова: «Каждый миг ты выпиваешь чашу бессмертия, которая наполняется вновь, как кубок Оберона», уже приводились в моих воспоминаниях.
Это иное преодоление страха смерти, не такое, как у Эпикура. Греческий философ говорил, что смерть не имеет к человеку никакого отношения. Это пассивное преодоление смерти. У Спинозы — иное ее преодоление…
Здесь мне хочется нарушить цельность главы, где до сих пор не было записей бесед с мыслителями прошлых веков, и изложить ответ самого Спинозы на вопрос, который я ему однажды задал. Я встретился со Спинозой в Гааге в 1676 году, за год до смерти философа. Меня не могла поразить удивительная скромность Спинозы, его сердечность и необыкновенная душевная чистота — об этом я уже много читал до путешествия на машине времени в XVII век. Меня поразило другое: сходство манер, разговора, привычек с Эйнштейном. Подумалось, что в данном случае конгениальность мыслителей не ограничивается логической связью идей. Она казалась очень личной, превращаясь в конгениальность отношения к природе, к истине, к людям. Когда Эйнштейн в 1937 году призвал тень Спинозы в качестве арбитра в споре с Бором[141], здесь сказался не только интерес к философским взглядам мыслителя XVII века, но и ощущение моральной и эмоциональной близости. В Принстоне Эйнштейн говорил мне, что, читая Канта, он восхищается благородной литературной манерой изложения, напоминающей классический расцвет немецкой культуры, а читая Спинозу, он прежде всего восхищается человеком.
Я спросил Спинозу о смысле его фразы: «Мудрый человек размышляет о жизни и не думает о смерти».
В «Этике» понятие «мудрый» связано с понятием «свободный» человек. В беседе 1676 года Спиноза в отличие от формулировок «Этики» высказал некоторые соображения о свободе, как ее понимали в прошлом, во времена Возрождения, и о понятии свободы, вытекающем из идей XVII века. Для мыслителей прошлого свобода была негативным лозунгом. Они хотели высказывать свои идеи так, чтобы им не мешали ни авторитет философии Аристотеля, ни внешние запреты. Но это только первый шаг к свободе. Современный идеал свободы — активный, и он отнюдь не сводится к индивидуальному идеалу. Вернее, самый индивидуализм нашего времени, по словам Спинозы, состоит в выходе индивидуума за пределы своего ограниченного существования, в его приобщении к космосу, в активном познании мира, в наполнении индивидуального сознания космическим содержанием.
Воплощением понятия свободы и связанного с ним понятия мудрости, какими эти понятия были у Спинозы, стала позиция Эйнштейна.
Когда я познакомился с жизнью Эйнштейна — это было после знакомства с теорией относительности, — впечатление устранения страха смерти соединилось у меня с впечатлением свободного конструирования научных концепций и свободного конструирования мира, со спинозовской концепцией активной свободы. Мне казалось очевидным, что человек, с такой свободой и отвагой реконструирующий картину мира, не может бояться смерти. Ведь основным содержанием его сознания была концепция бесконечного мира.
Вернемся, однако, к «сентиментальному воспитанию» до машины времени, до Гааги и Принстона. Я хочу рассказать о том влиянии, которое оказало на мои интересы, замыслы и в особенности чувства знакомство с выступлениями и книгами В. И. Ленина[142].
Это были 20-е годы. Для поколения, юность которого совпала с 20-ми годами, да и для следующего поколения и следующего за ним, то есть для современной молодежи, интеллектуальный эффект сочинений Ленина неотделим от морального и эмоционального эффекта. Прочитав каждое новое произведение Ленина, люди становились не только образованней, но и во всех отношениях свободней, их сознание еще больше заполнялось интересами целого. Для моего поколения к этому прибавлялось нетерпение, с которым мы раскрывали страницы с новыми выступлениями Ленина, прибавлялось также труднопередаваемое ощущение одновременности нашего пребывания на земле с жизнью Ленина.
В те годы все, что говорил Ленин, не отделялось в нашем сознании от того, что происходило в стране и во всем мире. Я вспоминаю сейчас слова Г. М. Кржижановского[143], которые он произнес в своем докладе об электрификации на съезде Советов и потом повторял в наших беседах в 30-е, 40-е и 50-е годы. В современную эпоху, говорил он, люди проходят как тени, а дела их — как скалы. Этой фразой Г. М. Кржижановский закончил свой доклад об электрификации. Я спорил тогда с Кржижановским: в наши дни люди не проходят как тени, они ощущают и утверждают бессмертие того, что они делают, и тем самым каждое мгновение выпивают свой кубок Оберона. Они не тени именно потому, что дела их как скалы. Слияние слова и дела приводило к очень глубокому пониманию связи с личностью Ленина не только через чтение его статей и книг, но и через восприятие того, что происходило в жизни, — здесь источник того ощущения одновременности существования и общения, которое так знакомо моим сверстникам.
Уже в 20-е годы я почувствовал единство того, что меня тогда занимало, — интереса к теории относительности и интереса к общественным идеям и проблемам. Прочитав письмо В. И. Ленина Г. М. Кржижановскому о плане электрификации и затем выступления Ленина, посвященные плану ГОЭЛРО, я почувствовал, каким мощным рычагом преобразования общественных отношений становится классическая наука. План электрификации был воплощением классической науки, комплексным планом реализации того, что позволяла сделать классическая термодинамика, классическая электродинамика, классическая электронная теория. Но план ГОЭЛРО вызывал в сознании картину дальнейшего научно-технического прогресса.
В 20-е годы многие уже говорили об энергии ядра (ее тогда обычно называли «внутриатомная энергия») и уже догадывались о принципиально неклассическом характере научных основ ее освобождения.
План электрификации стал исходным пунктом поисков эффекта неклассической науки, а затем и поиском ценностей науки в ее историческом разрезе. Впоследствии все яснее становилась неразрывная связь познания и его ценности, связь истины и добра. Такая связь реализуется в истории науки. Размышления о ценности познания приводили к размышлениям о его прошлом. В этом отношении работы Ленина были очень мощным импульсом. В самом начале 30-х годов я прочитал «Философские тетради». Один из фрагментов непосредственно разбудил мои историко-научные интересы и в последнем счете стал импульсом для поисков машины времени в том смысле, в каком это понятие фигурирует в настоящих воспоминаниях. Речь идет о замечании Ленина, в котором говорится о кругах философии. У меня возникло непреодолимое желание увидеть в истории философии и науки последовательное осознание связи с бесконечным пространством и бесконечным временем, которое и служит переходом от истины к ее ценности. Но для этого недостаточно было чтения трудов философов прошлого. Нужно было услышать из их уст или, по крайней мере, угадать реплики, проникнутые эмоциональными представлениями о мире.
С идеей машины времени я вошел в зрелый возраст. В те времена он начинался обычно раньше двадцати лет. «Наше поколение юности не знало…», а может быть, наоборот, оно сохранило юность не только в юном, но и в зрелом возрасте. Меня не только по-прежнему интересовали, но и оставались предметом острых эмоций проблемы бытия прошлого, настоящего, будущего и их связь между собой. И по-прежнему теория относительности, зависимость локальных движений от бесконечного пространства-времени и учение Маркса о зависимости бытия отдельного человека от общества оставались не только суммой истин, но и источником гносеологического и социального оптимизма, интереса к экскурсиям в прошлое человеческой мысли. К экскурсиям, раскрывающим не только найденные когда-то истины, но эмоциональные корни и эффект поисков.