Глава 16 Никодим

1

Отъезд Марины в Феодосию в конце сентября 1917 года оставляет нам некоторые загадки. Она уезжает, не дождавшись отпуска мужа или перевода его на Юг по службе, о чем хлопотал Волошин. Уезжает без детей, хотя сначала предполагала забрать с собой обеих дочерей (Ирине нет еще и полугода!) или, в крайнем случае, Алю. Ее письма, написанные перед отъездом, выдают беспокойное возбужденное состояние. В объяснение его называются разные причины. «В Москве безумно трудно жить», — пишет Марина Волошину 9 августа. Ему же, 24 августа: «Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать». Но если это причина, почему она едет одна? Ему же, 25 августа: «Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но у него сейчас какое-то расслабление воли, никак не может решиться… Я страшно устала. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день, как гора…» Вере Эфрон 13 сентября: «Я сейчас так извелась, что — или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю, как быть… Я больше так жить не могу, кончится плохо».

Что значит уеду совсем? Что значит — кончится плохо? Письмо Сергея, отправленное в эти же дни Елене Оттобальдовне, как будто подтверждает внешние причины, способные объяснить вздрюченное состояние Марины. Он пишет о Москве: «Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязи как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется…»

Но в ближайшие годы Марине и не то еще придется вынести. И вынесет. Истерическое состояние, и даже близкое к нему, ей совсем несвойственно. Но все-таки она уезжает! Чуть ли не внезапно и без всех — благо сестры мужа согласились присматривать за детьми.

Правда, она собирается через месяц вернуться. И даже надеется привезти с собой продуктов, хотя бы муки. Эта надежда не оправдывается: в Феодосии цены еще выше, чем в Москве, разве что нет очередей. Ясно одно: ей отчего-то необходимо уехать не откладывая, дабы внутреннее напряжение ее не разорвало. Неужто же все дело в Москве, кипящей злобой?

Заглянем в ее поэтическое хозяйство. Будем помнить при этом, что восстанавливать по ее стихам биографию нельзя ни в коем случае — слишком часто она откликается на чужое, безудержно экспериментируя, облекая даже случайный душевный импульс (не только свой — и чужой тоже!) в поэтические строки. И все же… Среди ее стихотворений, августа — сентября некоторые настораживают. Вот отдельные строфы:

Смывает лучшие румяна —

Любовь. Попробуйте на вкус,

Как слезы — солоны. — Боюсь,

Я завтра утром — мертвой встану.

Это 19 августа. 20 августа — стихи «Из Польши своей спесивой…». 23-го — стихотворение «Иосиф», на известный библейский сюжет, с обороняющимся благородным героем; последняя строфа:

Спор Иосифа! Перед тобой —

Что — Иакова единоборство!

И глотает — с улыбкою — вой

Молодая жена царедворца.

23 сентября — стихотворение, начинающееся: «Запах, запах / Твоей сигары! / Смуглой сигары запах!..» Тут, правда, упомянуты и Монако, и Вена, и рокот Темзы… А все-таки, все-таки… Наибольшая улика — само изобилие стихов со второй половины августа, с преобладающим в них настроем горечи, утраты, тоски, растерянности. Это верный знак глубинной взволнованности Цветаевой: стихи проливаются, как из набрякшей тучи, — одно за другим, пока наконец не просветлеет. И вот созданные 1 сентября:

Мое последнее величье

На дерзком голоде заплат!

В сухие руки ростовщичьи

Снесен последний мой заклад.

Промотанному — в ночь — наследству

У Господа — особый счет.

Мой — не сошелся. Не по средствам

Мне эта роскошь: ночь — и рот.

Простимся ж коротко и просто

— Раз руки не умеют красть! —

С тобой, нелепейшая роскошь,

Роскошная нелепость — страсть!

Теперь предложим возможное объяснение. Сергей Эфрон вернулся домой, окончив Петергофское училище, к середине июля. С этого момента и возникает во весь рост проблема, не беспокоившая Марину раньше: Никодим Плуцер-Сарна.

2

Его привели с собой в Борисоглебский переулок почти год назад сестра Ася с Маврикием Александровичем. Никодим Акимович был сослуживцем Маврикия, экономистом. Польский еврей по происхождению, он с акцентом говорит по-русски, курит сигары, худощав, элегантен, немногословен, черноволос и черноглаз. На следующий день после этой встречи сестрам приносят от него две корзины цветов. Марине — изысканную корзину незабудок. Через некоторое время Ася, приехав снова из Александрова, где она теперь живет, застает у Марины Никодима Акимовича и по взволнованным лицам догадывается, что прерванный ее появлением разговор крайне волнует обоих. С присущим ей тактом младшая сестра подсаживается рядом — «и далее, — как она пишет, — потекла волшебная беседа». Это май 1916 года.

Никодим Плуцер-Сарна

О Плуцер-Сарна известно очень мало. Сохранились, однако, три его письма Марине. Все три написаны в 1917 году: одно в январе и два в июне. Все отправлены из Нижнего Новгорода, куда Никодим Акимович регулярно ездит по долгу службы.

Это странные письма; они кажутся скорее женскими — или письмами очень юного человека; между тем их автор старше Марины на десять лет. В письмах нет прямых любовных признаний, и все-таки это несомненно любовные письма.

В Нижнем Новгороде Плуцер-Сарна познакомился — скорее всего, по просьбе Марины — с ее мужем и чуть ли не влюбился в него. 27 января 1917 года: «Это все так сразу свалилось на меня, что я только постепенно овладеваю переживаниями. Мне нестерпимо грустно. Я больше ничего не в состоянии написать Вам, Марина. Остальное я мог бы передать Вам только шепотом… во мне только острое пронзительное чувство тоски по Вас, милая Маринушка…» В другом письме, уже июньском: «Я пьян от тоски… Когда, Маринушка, я держу в руках Вашу светлую головку и вглядываюсь в Ваши зеленые глаза, через всю стихию полета страсти, тоски, восторга, чую явственно весь меня поглощающий ритм Вашей души. Это мой собственный ритм — это две реки сливаются в один широкий могучий поток…

Вы поймете, Маринушка, как Вы мне необходимы. Без Вас я проживу у чужих людей молчальником, в холоде, изредка согреваемый пламенем чужих костров. Мы с Вами, Маринушка, двое БЛАГОРАЗУМНО несчастных БЕЗУМНО счастливых людей».

Наконец, строки последнего (из сохранившихся) письма, от 26 июня: «Я сел у столика и с радостию, безумной, безудержной, думал о жизни, о Вас, Марина… Это маленькое купе — дом мой. В нем я освобожденный, настоящий, безудержный, безнаказанный, с душой-вольницей.

Марина, мне необходимо жить и любить. Я с горечью думаю о своей судьбе. Захотелось… жизни вдвоем, простых слов, восторга, отраженного чужой душой».

Кроме писем он шлет Марине из Нижнего еще и телеграммы…

Возможно, в текстах этих писем сказывается неродной язык. Тем простодушнее предстает в странной их стилистике романтическая душа взрослого мужчины, взволнованная до самых глубин. И все это, заметим, написано буквально накануне возвращения Эфрона из Петрограда. Но и Никодим женат! Его жена Таня с восхищением и преданностью относится к Марине. И в течение ближайших двух лет, по крайней мере, оба они будут самоотверженно помогать Цветаевой во всех ее бытовых хлопотах и неурядицах.

Но с возвращением Сергея отношения — даже если они уместились в платонических рамках — осложняются. Не от этой ли ситуации так срочно спасается Марина? Ни она, ни Никодим не собираются ничего рушить в своих семьях. Значит, что же — разрыв? Отказ? Обман? Одно другого невозможнее.

Однако нашу фантазию, которая всегда норовит устремиться по протоптанной дорожке, придется укротить. Еще за год до обсуждаемой ситуации, 21 июля 1916-го, она отвечала на неожиданно полученное ею тогда — после пятилетнего перерыва! — письмо от Петра Юркевича — того самого Понтика. И в ее письме-ответе — признания, которые игнорировать не стоит, хотя бы потому, что искренность их Цветаева подтвердила всей своей дальнейшей жизнью. «Долго, долго, — с самого моего детства, — пишет она, — с тех пор, как я себя помню, — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь. А то, что Вы называете любовью (жертвы, верность, ревность), берегите для других, для другой, — мне этого не нужно. <…> Есть у меня еще другие горести с собеседниками. Я так стремительно вхожу в жизнь каждого, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, “пожалеть”, что он пугается — или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: “Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!” <…> А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал!»

Похоже, что Никодим Плуцер-Сарна был не из пугливых, — но самой Марине пора было надевать узду на собственное чувство. Наступала пора пересадки из «Теперь» во «Всегда» — так она сама это назвала позже в письме к Рильке. Любовь во времени — вещь неблагодарная, сама себя уничтожающая, — напишет Цветаева в 1926 году, — с ней надо уметь справляться. Марина умеет, но для этого все же необходимо терпение и, видимо, уединение. «Что трудней — сдержать лошадь или пустить ее вскачь? И — поскольку лошадь, которую мы сдерживаем, — мы сами — что мучительней: держать себя в узде или разнуздать свои силы? Дышать или не дышать?»

«Всякий раз, когда я отказываюсь, я чувствую, как внутри меня содрогается земля <…> Мой отказ называется еще так: не снисходи — ничего не оспаривай у существующего порядка…» Это написано уже в 1934-м.

Есть важная запись на страницах сборника «Версты», объединившего стихи, написанные Цветаевой в 1916 году. Запись сделана автором через много лет, по просьбе владельца книжки Алексея Крученых, под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…». Вот ее текст: «Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня…»

И это почти всё из достоверностей, касающихся этой истории.

Не значит ли это, что тревогу и возбужденность сентября и внезапный отъезд без детей и мужа можно объяснить самозащитой? Тем более что 14 сентября написано прекраснейшее из стихотворений года:

И вот, навьючив на верблюжий горб,

На добрый — стопудовую заботу,

Отправимся — верблюд смирён и горд —

Справлять неисправимую работу.

Под темной тяжестью верблюжьих тел —

Мечтать о Ниле, радоваться луже,

Как господин и как Господь велел —

Нести свой крест по-божьи, по-верблюжьи…

Но любовь остается. Только к концу 1918 года она иссякнет под тяжестью каких-то — бог весть каких! — обстоятельств. А нам в наследство от этих радостей и мук достанутся поэтические сокровища.

Итак, это ему, Никодиму, адресовано такое — размахнись-рука, раззудись-плечо — веселое, шальное стихотворение:

Кабы нас с тобой да судьба свела —

Ох, веселые пошли бы по земле дела!

И к нему же — чудесно лирическое: «Вот опять окно, где опять не спят…», как и другое, ликующее: «Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…» Странно, что последнее стихотворение Марина почему-то не включила в сборник «Версты». Почему? Оберегая Сережу? Слишком личное?

Но не включила и другое, как бы повторяющее то пожелание друга, с которым мы встретились в его письме:

…Я бы хотела жить с Вами

В маленьком городе,

Где вечные сумерки

И вечные колокола.

И в маленькой деревенской гостинице —

Тонкий звон

Старинных часов — как капельки времени…

3

В октябре Марина в Феодосии, у сестры Аси. Она еще сохраняет надежду — а поначалу даже уверенность, — что муж с детьми и няней вскоре к ней присоединятся.

Увы! Пройдет всего несколько недель, и почтовая связь между Севером и Югом прервется. В «Южных ведомостях» исчезают сведения о том, что происходит в России севернее Харькова; до Крыма не доходят ни письма, ни газеты.

В Феодосии вспыхивает солдатский пьяный бунт. Разбивают винные погреба, пьяные матросы днем и ночью горланят песни. Идут грабежи. На улицах слышны выстрелы.

На несколько дней к Марине и Асе приезжает из Коктебеля Волошин. Его мучает астма, терзают напряженные отношения с матерью, очень тревожит ситуация в стране. Но при всем том он верен себе. «Какое страшное время — и какое счастье, что мы до него дожили!» — сказано в одном из его писем этих дней. Для сестер у него всегда достаточно и сочувствия, и сердечного тепла.

Марина верна своему ремеслу — вернее, оно ее не покидает; прекрасное стихотворение написано ею в эти дни:

Ночь. — Норд-Ост. — Рев солдат. — Рев волн.

Разгромили винный склад. — Вдоль стен

По канавам — драгоценный поток,

И кровавая в нем пляшет луна…

Дни идут за днями — никаких известий из Москвы, никаких известий от Сергея!

В безумной тревоге Цветаева решает вернуться обратно.

И только в поезде, уже отъехав несколько сотен километров от Феодосии, она узнает о большевистском перевороте в Петрограде. А также о том, что в Москве уже несколько дней идут кровопролитные бои!

На каждой станции в газетах — цифры убитых в боях за Кремль, сведения противоречат друг другу, но ясно одно: в центре событий — Кремль и тот самый 56-й запасной полк, в котором служит Эфрон! Харьковские, орловские газеты, печатающиеся почему-то на розовой бумаге, пишут о горах трупов. И о зданиях, взорванных вместе с юнкерами и солдатами, отказавшимися сдаться… Кремль переходит из рук в руки!

Спасательный круг Цветаевой всегда один: перо! И под вагонную тряску строку за строкой она вносит в свою тетрадочку. Так другие — в России! — пьют водку стакан за стаканом, не в силах справиться со стрессом. Потом — это уже потом — она сделает на основе этих записей очерк «Октябрь в вагоне». А сейчас ее тетрадка — это разговор с мужем: «Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56-й запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что “я” для Вас не важно, потому что я всё это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака».

4

26 октября за утренним чаем Эфрон прочел в свежем номере газеты о большевистском перевороте в Петрограде. Он уже не ждал ничего доброго со времени провала корниловского наступления на Петроград (конец августа — начало сентября) от развития политических событий в стране. Но теперь он был потрясен.

«Кровь бросилась в голову. То, что должно было произойти со дня на день и мысль о чем так старательно отгонялась всеми, — свершилось…» — так вспоминал Сергей Эфрон этот день спустя семь лет — в очерке «Октябрь». «Я знал наверное, что Москва без борьбы большевикам не достанется. Наступил час, когда должны были выступить с одной стороны большевики, а с другой — все действенное, могущее оказать им сопротивление. Я недооценивал силы большевиков, их поражение казалось мне несомненным».

В этот же день, 26 октября, он едва не стал жертвой солдатского самосуда в уличном столкновении. Только хладнокровие и находчивость спасли его. А также неожиданное заступничество одного из работников Московского Совета рабочих и солдатских депутатов, куда разъяренные солдаты привели его вместе с товарищем по полку.

Всю следующую неделю Эфрон днюет и ночует в Александровском военном училище, где разместился штаб офицеров московского гарнизона. Сначала первые успехи окрыляют его и его товарищей. Но с каждым днем становится все яснее обреченность сопротивления. У офицеров нет артиллерии, очень мало патронов; командующий московским гарнизоном полковник Рябцов занимает пораженческие позиции, а генерал Брусилов, к которому офицеры обращаются с просьбой принять на себя командование, уклоняется под предлогом отсутствия приказа со стороны Временного правительства.

Москва гудит от артиллерийской канонады.

С. Я. Эфрон. 1917 г.

Уже в 1966 году Ариадна вспоминала в письме к Антокольскому: «Я в самый переворот сидела в Борисоглебском с тетками, близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром, в затишье, вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые. Папа участвовал в боях за Москву — за юнкерское училище, за Кремль; прибегал домой посмотреть — целы ли мы? Один раз прибежал с огромным ключом от кремлевских ворот…»

Улицы простреливались с чердаков и крыш: после сдачи Кремля Рябцовым оружие из кремлевского арсенала разошлось по всей Москве и большое количество его попало в руки мальчишек и подростков. Наспех созданный Комитет общественного спасения под председательством городского головы Руднева настороженно следил за действиями офицеров московского гарнизона — они представлялись Комитету направленными против завоеваний Февраля!

От усталости и бессонных ночей у Сергея опухают ноги, ему приходится разрезать сапоги, чтобы снять их вечером. От боли разрывается голова. Наконец становится ясно, что помощи ждать не от кого. Приходит сообщение о том, что в Лефортове большевистская артиллерия снесла здание Алексеевского училища — через короткое время та же судьба уготована и Александровскому.

Силы большевиков окончательно берут верх буквально накануне возвращения Марины в Москву.

На последнем собрании офицеров в актовом зале училища принято решение: сложить оружие и тем, кто уцелел, поодиночке пробираться на Дон, где собираются войска «для спасения России».

К Эфрону подходит его однокашник, прапорщик Сергей Гольцев. «Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.

— Ну что, Сережа, на Дон?

— На Дон, — отвечаю я.

Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за всю мою жизнь.

Впереди был Дон».


Предоставим теперь слово Марине, только что приехавшей в Белокаменную: «Москва. Черно. В город можно с пропуском. У меня есть, совсем другой, но всё равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика.) Беру извозчика… Еду. Извозчик рассказывает, я отсутствую, мостовая подбрасывает. Три раза подходят люди с фонарями. — Пропуск! — Протягиваю. Отдают не глядя. Первый звон. Около половины шестого. Чуть светлеет. (Или кажется?) Пустые улицы, пустующие. Дороги не узнаю, не знаю. <…> Заставы чуть громыхают: кто-то не сдается.

Ни разу — о детях. Если С. нет, нет и меня, значит, нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без С.» Как всегда, она готовится к худшему.

И вот наконец — Борисоглебский!

Сергей жив!

Вне себя от счастья, Марина в тот же день увозит мужа из Москвы обратно на Юг. Вместе с тем самым Гольцевым. Стремительность обусловлена и вескими причинами, и паникой Цветаевой. Оставаться в Москве Сергею в самом деле крайне опасно: железнодорожное сообщение с Югом вот-вот прервется, а у Марины, слава богу, есть пропуск на возвращение в Крым — и, видимо, оба надеются, что он сработает и для Сергея. Дети остаются на попечении сестер Эфрон, да и все равно это было бы невозможно — везти их в этих чудовищных вагонах, доверху набитых солдатами.

И главное, главное! Всем еще кажется (и как долго, как долго еще будет казаться!), что весь этот кошмар скоро кончится, ну несколько недель, ну месяц… не больше же!


И вот, после всех мытарств дороги, 10 ноября они наконец — в Коктебеле!

Снежный вихрь бушует совсем так же, как в ту еще совсем недавнюю новогоднюю ночь, когда они вместе с Максом встречали 1914 год. «Седое море. Огромная, почти физически жгучая радость Макса при виде живого Сережи…» — так будет позже вспоминать Цветаева этот день.


Несмотря на нездоровье, Волошин в приподнято-возбужденном состоянии. Все прошедшее лето он читал французского философа Леона Блуа, единственного, кто, как считает Волошин, умеет крупно смотреть на современную историю. Теперь на его столе Библия, Достоевский и книги по истории Французской революции. События, разворачивающиеся в стране, хозяин дома мерит историческими мерками; он не сомневается в том, что все это отнюдь не кратковременная заварушка, а великая веха в истории России. А может быть, и в мировой истории.

Волошинские предвиденья и пророчества поразительны. В дни, когда Марина и Сергей еще живут в Коктебеле, он напишет Юлии Оболенской: «Читаю Тэна. Раскройте последние главы “Якобинского захвата”, где речь идет об августе 1792 года… Психология действующих лиц, характер событий — все совершенно тождественно. Эти исторические параллели говорят, что нет никаких данных, чтобы большевизм, как принято теперь утешаться, изжил сам себя в очень короткий срок. Если он не будет сметен внешними событиями, то у него есть все данные укрепиться посредством террора на долгое время. Вообще теперь дело за террором, которому, вероятно, будет предшествовать большой, организованный правительственными кругами, погром…»

М. А. Волошин

Сергей и Марина надеялись, что в Коктебель вскоре сумеет приехать Вера Эфрон, привезет с собой Алю и Ирину и тоже останется здесь. Но Вера, пообещав это, — передумала.

На берегу бурного зимнего моря Марина проживет пятнадцать дней. И как раз в эти дни Волошин пишет замечательные стихи — «Святая Русь», «Мир» и вот это, начинающееся строками:

С Россией кончено. На последях

Ее мы прогалдели, проболтали…

Поэт обретает новый голос, знаменующий начало блестящего периода его творчества. Цикл «Две ступени» он посвящает Цветаевой и, когда она уезжает, отсылает с ней в московские редакции несколько новых стихотворений.

Это последнее свидание Марины с ее любимым старшим другом и Еленой Оттобальдовной. Никто из них об этом, конечно, не догадывается.

Как это, в сущности, милосердно: не знать своего будущего…

Загрузка...