До их встречи пройдет еще почти год.
Но именно этот летний московский вечер, когда Марина держала в руках странички, исписанные знакомым почерком, перечитывая их и с трудом осознавая возвращение к жизни, — именно этот вечер предопределил и другую разлуку.
Разлуку с родиной, с Москвой.
Какие могли быть колебания? Бывший белый офицер не мог вернуться в красную Москву. Выбора не оставалось.
Получить разрешение на временный выезд из Советской России с началом нэпа стало уже возможно. Процедура упростилась особенно для женщин, детей, стариков и больных. Но на паспорт, визу, билеты нужны были деньги — и деньги большие. В октябрьском письме к Эренбургу Марина назвала сумму, необходимую, чтобы доехать до Риги: десять миллионов. «Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, 2 книги: сборничек “Версты” и “Феникс” (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки…»
Денег нет, а между тем в ее тетрадях — сокровища: залежи неопубликованной лирики, рукописи поэм и стихотворных пьес! Тетради разбухали от стихов, число тетрадей множилось. Интерес к самоизданию у нее был слаб даже и тогда, когда оно было еще возможно; импульсы для этого требовались не творческие.
Теперь она принимается за разборку своего архива. Подготавливает к изданию поэму «Царь-девица» и пьесу «Феникс», составляет поэтические сборники. И — знаменательно! — двум из них дает одно и то же название: «Версты». В один войдут стихи 1916 года (их издаст частное издательство «Костры»), в другой, поменьше, — тщательно отобранные стихи четырех лет — с 1917-го по 1920-й. За бортом, в тетрадях, оставалось и еще множество…
Чем так притягивало ее это слово «версты», начинавшее уже исчезать из русской речи? Не тем ли, что оно давало простор воображению — зрительному и ассоциативному? Впрочем, в дневниковых записях 1919 года есть ее размышление, проясняющее вопрос. «Время не мыслишь иначе, как расстояние. А “расстояние” — сразу версты, столбы. Стало быть: версты — это пространственные годы, равно как год — это во времени — верста».
Петр Николаевич Зайцев, работавший тогда в «Госиздате», вспоминает: «Появлялась она у нас в ГИЗе в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке на стройной головке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой-портфельчиком: не то школьница старших классов, не то пешеходная туристка, готовая исходить своими небольшими, но сильными ногами десятки километров, свои “версты”, не выражая особой усталости… Невысокая, стройная, строгая, с тихими глазами, в которых таилась насмешливость, вот-вот готовая вспыхнуть острой эпиграммой…»
Одно авторское условие к изданию было категорическим: стихи должны быть набраны по старому правописанию — с ерами и ятями! В противном случае она предпочитает сжечь их…
«Госиздат» принял к изданию две ее книги: сборник «Версты» (стихи 1916 года) и поэму «Царь-девица». Обе книги вышли в свет, когда Цветаева уже покинула родину, — в конце 1922 года. Условие автора, как и следовало ожидать, было проигнорировано! Но успели выйти «Версты», изданные «Кострами», — и Марина отослала экземпляр с оказией в Крым к Волошину. Он уже не сумел ей ответить до ее отъезда, но одному из своих корреспондентов написал, что у него голова кружится от новых цветаевских стихов…
Борис Пастернак впервые узнал Цветаеву-поэта именно по этим «костровским» «Верстам». Увы, он прочел их уже после ее отъезда из России. Много лет спустя он писал: «…За вычетом Анненского и Блока и, с некоторыми ограничениями, Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не были все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями истинного творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, а не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, схватывающей, без обрыва ритма, целые последовательности строф развитием своих периодов…»
Наступил ужасный август 1921 года. Беды начались с ареста всех сотрудников Комитета помощи голодающим (Помгола), располагавшегося в двух шагах от дома Марины — на Собачьей площадке.
Затем страшные вести пришли из Петербурга. О смерти Александра Блока. Потом — о расстреле Николая Гумилева в застенках Чека.
Прошло еще несколько дней, и по Москве поползли слухи о том, что умерла Анна Ахматова. Передавали как достоверность, что Вячеслав Полонский — редактор «Нового мира» — уже попросил критика Сергея Боброва переделать в некролог его рецензию на ахматовский сборник…
Цветаева сама рассказала в письме к Анне Андреевне, как она пережила дни, когда этот слух дошел до нее. Три дня она провела как в страшном сне, мучаясь неизвестностью — «хочу проснуться и не могу», — и наконец отправилась в Кафе поэтов, где иногда, преодолевая отвращение, выступала («что за уроды! что за убожества! что за ублюдки!»); она надеялась, что там кто-нибудь знает достоверное. Единственным настоящим человеком оказался Маяковский; он дал телеграмму в Петроград своим знакомым с запросом об Ахматовой — и получил ответ: жива!
После окончания вечера Марина просит у Боброва командировку в Петроград — к Ахматовой. Вокруг смеются.
— Господа! — говорит Марина умоляюще. — Я вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно — и у меня всегда полный зал!
«Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» — такой эпиграф она поставит к новым своим стихам, обращенным к Александру Блоку, — их публикует вышедший вскоре после смерти поэта альманах «Пересвет». Выбирает она для эпиграфа, как видим, знаменитые строки Тютчева на смерть Пушкина — тем самым вводя имя любимого современника в ряд высочайших имен отечественной культуры. В стихах личная боль соединена с общероссийской:
Так, Господи! И мой обол
Прими на утвержденье храма.
Не свой любовный произвол
Пою — своей отчизны рану…
Но спустя годы, в письме Борису Пастернаку, она выскажет свое сокровенное об отношении к петербургскому поэту: «Встретились бы — не умер…» То был, может быть, даже упрек себе.
«…Горячо жалею, — писала Цветаева через тринадцать лет после гибели поэта Вере Николаевне Муромцевой, — что тогда… не сделала к нему ни шагу, только — соответствовала». Это сказано не о Блоке — об Андрее Белом, после получения известий о его смерти. И далее: «У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) — спасти».
Ей всегда хотелось спасти. Или, по крайней мере, подставить плечо, протянуть руку, может быть, просто помочь даже в чем-то бытовом — затопить печь, вымести сор…
…Не подругою быть — сподручным!
Не единою быть — вторым!
Близнецом — двойником — крестовым
Стройным братом, огнем костровым,
Ятаганом его кривым…
Через несколько месяцев после смерти Блока Марина познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган.
Со всей чистотой сердца она поверила в то, о чем уже слышала от других: что маленький сын Надежды Александровны Саша — это сын Блока. Марина рассматривает фотографии мальчика, и черты его лица кажутся ей в самом деле похожими на облик поэта. Ей показывают подарки Блока новорожденному — перламутровый крест с розами и иконку; и еще блоковские письма с росчерком, похожим на пушкинский.
По крайней мере однажды Нолле-Коган придет в разрушенную цветаевскую квартиру в Борисоглебском. Они будут говорить о Блоке, и та расскажет Марине, как поэт читал в ее присутствии письма, переданные ему на вечере в Политехническом музее. После ухода Надежды Александровны Цветаева бросается к тетради, чтобы по свежей памяти записать ее рассказ: «Я всегда их ему читала, сама вскрывала, и он не сопротивлялся. (Я ведь очень ревнивая! всех к нему ревновала!) Только смотрел с улыбкой. Так было и в этот вечер. — “Ну, с какого же начнем?” Он: “Возьмем любое”. И подает мне — как раз Ваше — в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи, я не ждала… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы:
— Нет, это я должен читать сам.
Прочел молча — читал долго — и потом такая до-олгая улыбка.
Он ведь очень редко улыбался, за последнее время — никогда».
При всей своей расположенности к гостье, Марина не может отделаться от чувства разочарования: вот такие — обыкновенные, слабые, всегда будут побеждать ее; «такие с Блоком, а не я…», — с горечью запишет она в этот вечер в своей тетрадке.
Но к тому времени «последней подруге» поэта она уже посвятила целый цикл стихов, и цикл этот включен в книжечку «Стихи к Блоку» (она выйдет вскоре в Берлине).
Позже Марина узнала, что ошиблась, поверив мифу о блоковском сыне. Долго не хотела этому верить, но — пришлось…
В сентябре уехал из России и князь Сергей Михайлович Волконский. Наверняка он увез с собой сборники стихов, подготовленные Мариной к изданию. А 16 октября в Союзе писателей прошел прощальный вечер Андрея Белого. Поэт не собирался оставаться в эмиграции, говорил, что вернется обратно. Но все так тогда говорили — и почти все так думали, надеясь на падение власти большевиков. Но в отличие от Бальмонта, Вячеслава Иванова, Бориса Зайцева и еще многих других Андрей Белый и в самом деле вернется на родину. На прощальном вечере он читает новую свою поэму «Первое свидание»…
Еще один вечер, имевший далекие последствия, состоялся 28 ноября в московском Союзе писателей. Известный критик Юлий Айхенвальд прочел на нем доклад о Николае Гумилеве.
Последствия проявили себя не сразу. Союз писателей уцелел. Но появившаяся несколько месяцев спустя книга того же Айхенвальда («Поэты и поэтессы») с восторженным отзывом о таланте Гумилева послужила поводом для появления в «Правде» статьи под грозным заглавием: «Диктатура, где твой хлыст?» И хлыст не заставил себя ждать.
31 августа 1922 года было обнародовано постановление ГПУ о высылке за пределы страны группы известнейших русских интеллигентов — по списку, составленному самим Лениным.
И начиная с сентября 1921 года в творческих тетрадях Цветаевой предельно ожесточается интонация. Отторжение от происходящего в стране достигает последнего края, перерастая временами в кипение непримиримой ненависти, что, вообще говоря, Цветаевой не свойственно. Даже в «Лебедином стане» авторский голос звучал мягче.
«Ханский полон» — так назовет она цикл, созданный в сентябре — октябре, но и вне цикла встретится не раз это полюбившееся ей уподобление большевиков «татарве», дикой и свирепой Орде, не знающей пощады. В стихах, собранных позже в сборник «Ремесло», встает страшная картина России, захлебывающейся в кровавой полынье: «Родины моей широкоскулой / Матерный, бурлацкий перегар»; «В осоловелой оторопи банной — / Хрип княжеский да волчья сыть».
Непереносимее всего Марине то, что хрипы замученных перемежаются с разудалыми плясками Руси, с началом нэпа как ни в чем не бывало загулявшей посреди страданий и разора:
И на кровушке на свежей —
Пляс да яства.
Фольклорное начало, властно вторгшееся в цветаевское творчество еще в 1916-м, теперь проявляет себя еще увереннее:
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке!
Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, — новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни — не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» — так писала она в 1934 году критику Юрию Иваску в связи с его оценкой сборника «Ремесло».
С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.
В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма — о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.
Рассказ об этом визите — в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, — только и! (Вроде верхнего си (si) Патти!) Но не пойти — обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! — взяла в вожатые Волькенштейна…
После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и прочего — зеленый с белым Потешной дворец. Ни души. После долгих звонков — мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. <…> Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: “больные, одни в пустом доме…” — и вдруг иронический шип Волькенштейна: “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!” Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство “en présence de quelqu’un”.[11] Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!" Я, вдохновенным шипом: “Вы очень добры!” — “Пишите, пишите, всё сделаю”. Я, в упоении: “Вы ангельски добры!” — “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте — и будьте спокойны, всё будет сделано!” Я, беря его обе руки, самозабвенно: “Вы царственно добры!” Ах, забыла! На мое первое “добры” он с любопытством, верней, с любознательностью, спросил (осведомился): “А Вы всегда так говорите?” и мой ответ: “Нет, только сегодня, — потому что Вы позвали!”»
Марине и Анастасии удалось организовать настоящую кампанию по сбору средств для крымчан, и вскоре деньги были отосланы…
Как ни ожесточена была Марина всем происходящим, прощание с Россией давалось ей непросто; она отчетливо осознавала, что расстается со своим, родным и привычным, — и едет в неведомое и враждебное чужое, где можно гостить — но нельзя жить. «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода боюсь, а зависимости, — признается она в письме к Илье Эренбургу. — Чует мое сердце, что там, на Западе, люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор…»
Ее последние слова Москве, так ею воспетой, любимой в каждой церковке, каждом закоулочке-переулочке, — эти слова непрощающе жестки. В ноябрьском письме Волошину Марина писала о Москве: «Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник, на Арбате — 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… На Тверской гастрономия “L’Estomac.”[12] Клянусь! — Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон беспощадности. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы всё же не покупала окороков. Всё это слишком пахнет кровью. — Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…»
Она готова к сиротству на чужбине. Ей не дорого первородство в Белокаменной, ибо Москва, которую она так воспела, предала тех, кто за нее сражался, проливал за нее кровь, отдавал жизнь за ее свободу. И почти в канун отъезда написаны стихи отречения, завершающие «московскую тему» в ее ранней поэзии:
Первородство — на сиротство!
Не спокаюсь.
Велико твое дородство:
Отрекаюсь.
Тем как вдаль гляжу на ближних —
Отрекаюсь.
Тем как твой топчу булыжник —
Отрекаюсь.
_________
Как в семнадцатом-то,
Праведница в белом,
Усмехаючись стояла
Под обстрелом.
Как в осьмнадцатом-то
— А? — следочком ржавым
Всё сынов своих искала
По заставам.
Вот за эту-то — штыками!
Не спокаюсь! —
За короткую за память —
Отрекаюсь!
.........................................
Старопрежнее, на свалку!
Нынче, здравствуй!
И на кровушке на свежей —
Пляс да яства.
Вот за тех за всех за братий
— Не спокаюсь! —
— Прости, Иверская Мати! —
Отрекаюсь.
Она так любила дарить свой колокольный город дорогим и близким, и даже не слишком близким. Но предательства не простила.
День отъезда настал только в начале мая 1922 года.
Если бы она подводила итоги последних лет, она могла бы остаться довольной тем, что в эти страшные революционные годы успела сделать.
Шесть завершенных пьес, две поэмы, документальная проза (из нее получились впоследствии «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Мои службы», «Смерть Стаховича», «Чердачное»). И, наконец, лирика. Море прекрасной лирики!
В 1921-м в издательстве «Костры» успел выйти из печати сборник «Версты».
11 мая 1922 года погода в Москве выдалась серая и неуютная. В пелене облаков, плотно накрывших город, не проступало ни пятнышка весенней синевы.
Последний путь через Москву, от Борисоглебского переулка до Виндавского вокзала, они едут на извозчике; на каждую церковь Марина крестится и — дочери: «Перекрестись, Аля!» Провожает их до самого вагона только Чабров, друг семьи Скрябиных.
В половине шестого вечера от вокзала отойдет поезд.
Среди других своих пассажиров он увезет худенькую молодую женщину с усталым лицом и ранней проседью в коротко стриженных волосах. Рядом с ней, прощаясь с пасмурным городом, стоит у окна большеглазая девочка.
Поезд шел до Риги; Рига была уже «заграницей».
Тут мать и дочь сделали остановку.
Молодой предупредительный попутчик, оказавшийся сотрудником Наркоминдела, помог им отнести вещи в камеру хранения, а потом предложил свои услуги добровольного гида по городу. Услуги были приняты.
Вечером мать и дочь сели в другой поезд, на этот раз берлинский.
Проснувшись наутро, девочка не отходила от окна, дивясь непривычным пейзажам, ровно разграфленным полям и огородам, красным черепичным крышам домов, опрятным нарядам крестьян. Города выглядели тоже странно.
«Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазу и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей…»
Так полвека спустя вспоминала свои впечатления тех дней Ариадна Эфрон. Но сохранились и драгоценные свидетельства ее тогдашнего дневника. Девятилетняя Аля описала в нем, как их поезд прибыл в Берлин в яркий солнечный день 15 мая, во второй половине дня; неторопливо проехал по трем вокзалам, остановился на четвертом. «Наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем носильщика зеленого цвета, он тащит наши вещи вниз по лестнице, и вот мы в Берлине. Черепичные крыши, свет, цветы, скверы. Вот и наш извозчик. Садимся, кладем вещи, прощаемся с нашим спутником. Мама что-то говорит извозчику, и тот едет. Я рассматриваю город. Дома высокие и очень широкие. Много лавок, газетных киосков, продавщицы цветов в шляпках, дамы, кафе, модные магазины. Народу много. Вот и Прагерплац. <…> Вынимаем вещи, как вдруг из подъезда выходит сам Эренбург.
— A-а, Марина Ивановна!
— Здравствуйте, Илья Григорьевич, вот и мы».
Так началась чужбина.
Можно ли было предположить в этот залитый солнцем майский день, что жизнь вдали от родины растянется на долгих семнадцать лет?..
Утром следующего дня в Прагу ушла телеграмма, извещавшая об их прибытии Сергея Яковлевича Эфрона.