С князем Сергеем Михайловичем Волконским отношения Марины поначалу сложились неудачно. Она не раз встречала его за кулисами Третьей студии, знала, что он дружен со Стаховичем. После смерти Стаховича она написала князю письмо, в своем обычном стиле, игнорирующем все правила, — «простое, доверчивое, ласковое», так она сама считала, «вольное, но не фамильярное». Предлогом, совершенно неуклюжим, было желание узнать нечто об Англии, где, как она знала, Волконский бывал.
На другой день последовал телефонный звонок. С первых же слов стало ясно, что князь предельно взбешен: «Что вам от меня нужно? Незнакомым людям не пишут писем, это наглость!» Ошеломленная Цветаева пыталась что-то сказать. «Вы меня не так поняли…» — пробовала она объясниться. Куда там! Ни ее кроткая вежливость, ни извинения не смягчили Волконского. Потом уже Вахтанг Мчеделов, Сонечка Голлидэй и вдова Скрябина, в доме которой Волконский бывал, пытались заступиться, уверить князя, что Марина ничего дурного и в мыслях не имела, что подшучиванье, которое ему почему-то почудилось в письме и оскорбило, примерещилось на пустом месте… Все уговоры были впустую!
Но постепенно недоразумение все же сгладилось. Они сблизились, видимо, в 1920-м и подружились в 1921-м.
Бывший директор императорских театров, автор нескольких книг об искусстве театра, в 1921 году князь читал лекции в Московской филармонии. Шестидесятидвухлетний Волконский внешне был совершеннейший Дон-Кихот, словно скопированный с иллюстраций Гюстава Доре. Худой, хоть пунктиром его рисуй, с просоленными сединой волосами, с эспаньолкой, на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанах, в серо-зеленой курточке нерусского образца… Так, почти карикатурно, выглядит внук прославленной Зинаиды Волконской в воспоминаниях Эммануила Миндлина, встречавшегося с князем как раз в 1921 году в Москве. Марина увидит однажды бережно сохраненный Сергеем Михайловичем бабкин альбом пушкинских времен.
Эту дружбу она отвоевывала упорно, настойчиво, терпеливо. И по прошествии времени Волконский уже охотно просиживает долгие часы в ужасной цветаевской квартире. Он в упор не замечает тут холода, разрухи и беспорядка, столько раз сладострастно описанного другими. Зато с удовольствием пьет паршивый кофе, приготовленный на керосинке; в комнате холодно, электричество то и дело тухнет, но они беседуют и читают стихи.
Иногда вместе выходят на улицу — идут в гости к общим знакомым. Сверху сияют звезды. Обдает грязью проносящийся мимо автомобиль… Волконский будет потом вспоминать Марину такой, какой она была жарким летом 1921 года, — в сандалиях на босу ногу, а то и вообще босой, с котомкой за плечами. В котомке — ржаные лепешки и рукопись стихов.
Попервоначалу Марина, разумеется, влюбилась, — как же иначе! — со всем присущим ей пылом-жаром и неподдельными страданиями. Если она не видит Волконского три дня — ей кажется, что минул, по крайней мере, месяц. «Какую власть, — сокрушается она в своем дневнике, — имеет человек над человеком. Ежедневное положение во гроб и воскрешение из мертвых!» Но идет время, и прохладная сдержанность князя заставляет Марину перевести свой жар на другие рельсы. Она всеми ушами слушает рассказы Волконского, что-то ему отвечает, но ей кажется, что он-то ее не слышит. Его реакции всегда такие тихие, как будто даже незаинтересованные… Этакое, записывает она в своей тетради, изящное отсутствие человека в комнате…
Внимателен, ласков, но что за этим? Вежливое равнодушие?.. Ну да, решает она, он самодостаточен, ему никого и не нужно. Она находит этому объяснение — «эгоист из породы Гёте». Ему и не нужны собеседники!
Изредка она бывает в московском доме Волконского в Шереметевском переулке — в громадных холодных комнатах с высокими потолками. Жена Волконского, сама писавшая стихи на латыни, время от времени устраивала вечера; здесь бывал, наезжая из Петрограда, граф Зубов, пианист Игумнов играл «Аппассионату».
А однажды Волконский пригласил Марину и Эммануила Миндлина (которому она дала на время приют в своей борисоглебской квартире) в дом на Большой Никитской, где размещалось Всероссийское театральное общество. Там при свечах князь читал главы из неизданной книги своих воспоминаний. Наряды присутствовавших гостей, многие из которых принадлежали к чудом сохранившейся еще старой аристократии, были так респектабельны, что Миндлин и Цветаева не решились войти в зал. Они слушали Сергея Михайловича из-за дверей.
«Из чистейшего восторга и благодарности» она предлагает Волконскому переписать для издательства рукописи трех его книг. Немало поразившись, князь соглашается.
И когда кто-то услужливо просвещает ее относительно фиктивности брака Волконского и врожденного его неинтереса к женщинам — Марина ни на йоту не утрачивает к князю преданной нежности. Много лет спустя она напишет Александру Бахраху, что Волконского она «всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добыла его — в вечное владение! Одолела упорством любови». Еще позже — другому корреспонденту: Волконского, настаивает она, «я больше всех и моее всех на свете любила». Ее любовь такой природы, что, как она записывает в своей тетрадке, «знай я подходящего ему, — я бы ему его подарила».
Лишь мельком — в который раз? — она изумится самой себе: «Огню: не гори, ветру: не дуй, сердцу: не бейся. Вот что я делаю с собой. — Зачем?!»
Никому еще не удавалось отвлечь ее от ее собственного творчества: ведь переписка пожирает чудовищное количество времени; переписывать приходится крупными печатными буквами на больших листах! Однако она идет на это с радостью… удивляясь самой себе. Она взваливает на себя сладкий долг — и, быть может, его исполнение помогает ей сократить время до известий о муже?
Месяц за месяцем она живет, по ее собственным словам, «на дне волконского Китежа».
Из письма от 31 марта 1921 года: «Дорогой С. М., живу благодаря Вам изумительной жизнью. Последнее, что я вижу засыпая, и первое, что я вижу просыпаясь — Ваша книга…» Она записывает к себе в тетрадку: «Моя любовь к нему… перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, которые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник…»
В марте Марина все же прорывается стихами — циклом «Ученик». Отрешенность, готовность внимать и идти — от высоты к высоте…
Есть некий час — как сброшенная клажа:
Когда в себе гордыню укротим.
Час ученичества, он в жизни каждой
Торжественно-неотвратим.
Высокий час, когда, сложив оружье
К ногам указанного нам — Перстом,
Мы пурпур Воина на мех верблюжий
Сменяем на песке морском…
Она скоро заметила, что не она Волконского «приручила», а скорее он ее — обтесал, распрямил простым неслышаньем и незамечанием всего того, что в ее отношении к нему было лишним.
Она сопоставляет этого князя с теми, кого встречала вокруг в последние годы: куда там! «…Моя земная жизнь Вами перевернута, — пишет она ему в одном из писем этой весны. — Все, с кем раньше дружила, — отпали. Вами кончено несколько дружб… — за ненадобностью… Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад… Я четыре года живу в советской Москве, четыре года смотрю в лицо каждому, ища — лица. И четыре года вижу морды (хари)». «Всё, что было во мне исконного, всё заметенное и занесенное этими четырьмя годами одинокой жизни — среди низостей — встало… Я стала я. Это и значит любить вас».
Если бы сохранились только эти черновики писем и дневниковые записи, скептики сказали бы, что объект восхищения, видимо, лишь терпел эту взрывчатую женщину со всеми ее чрезмерностями. Но, слава богу, вот он перед нами — документ, от которого никуда не денешься! Он скромно свидетельствует о том, что большие люди чувствуют и оценивают все иначе, чем заурядные. Речь идет о предисловии, которое написал Волконский к книге «Быт и бытие», изданной в 1924 году в эмиграции.
Эти страницы — нежнейшая, а не просто благодарная дань Марине.
Как она ошибалась, когда думала, что он ее не слушает! Он все слышал, и он восхищался ею! Он подметил и запомнил — не закопченные стены, тряпье на спинках стульев и ее ноги в чудовищных башмаках или валенках, а то, что и как она говорила. «Вы однажды сказали, — напишет он там, — как Вам нравится, что от неприятных вопросов быта я быстро перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И я тут же подумал, какое было бы красивое название “Быт и бытие”!»
Автор предисловия вспоминал о тех «ужасных, гнусных московских годах», их совместные вечера в нетопленом доме, иногда без света, и гадкий, но милый, сваренный на керосинке «кофе». «Вы помните, как мы жили? — спрашивал Волконский. — В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности! Да это что! А помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность “товарищеского” обхождения? Помните, что это такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи! <…> Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов? <…> Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире, за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, — белые лебеди и Георгий Победоносец, — прообразы освобождения… Печурка не топится, электричество тухнет. Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева. <…> И страшно было жить, и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышат женщины-расстрельщицы? А дети, играющие в расстрел?..» «Как тяжел был быт, как удушливо тяжел! Как напряженно было бытие, как героически напряженно!.. Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие».
В том же предисловии Волконский вспомнил прекрасный девиз, который придумала в эти годы Марина: «лучше быть, чем иметь». Она сформулировала его по-французски — mieux vaut être q’avoir, отчего афористическое изящество проступало отчетливее — ибо статус вспомогательных глаголов быть и иметь в европейских языках более содержательный. Девиз был не просто изящен; он тоже был бунтом, противовесом тенденциям революционной эпохи. На улице звучало иное. Эпоха провоцировала в современнике как раз неуемную жажду владеть, иметь, переделить! Нет, по Цветаевой, высшая ценность — быть, быть собой, оставаться собой, не предав своих важнейших духовных ценностей перед лицом испытаний.
Так считала двадцатидевятилетняя Марина.
Тем временем в Москве появляются номера только что родившегося русского зарубежного журнала — «Современные записки». И в первых же номерах были помещены стихи Цветаевой! Кто способствовал этому? Возможно, посредником оказался Бальмонт.
В 1921 году вышел уже седьмой номер, в котором не только цветаевские стихи, но и обширное предисловие к ним Константина Бальмонта. Сердечностью тона оно соперничает с тем, что несколько позже написал Волконский. Но кроме восхищения мужеством и независимостью Марины в революционной Москве, Бальмонт дает высокую оценку ее поэзии: «Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений — качества, никогда ей не изменяющие…» И тут же: «Наряду с Анной Ахматовой Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс».
Впервые имя Цветаевой было поставлено рядом с прославленным именем петербургской поэтессы. И не присяжным критиком — самим Бальмонтом!
В мае 1921 года из Крыма приехала наконец сестра Ася с сыном. Без помощи Марины это вряд ли могло бы осуществиться: старшая сестра сумела достать и переправить в Крым необходимые документы, да еще и пуд муки — для выручки денег на дорогу.
Но в Борисоглебском Ася прожила не слишком долго, переехала на Плющиху. Что-то словно надтреснулось в их отношениях за время разлуки. Близость сестер, некогда так изумлявшая их гимназических подруг, не растаяла, но стала иной.
Они обе изменились — внешне и внутренне, и Марина особенно. Внешние перемены в сестре Асю удручили: та красавица, какой старшая Цветаева стала в период коктебельского лета 1911 года и оставалась вплоть до дня их расставания в Феодосии в октябре 1917-го, — эта красавица исчезла. Одутловатость щек, желтизна кожи; даже в жестах и словах сестры Анастасия горестно отмечала странные перемены.
Фотографий Цветаевой того времени не существует, но есть силуэт, выполненный Кругликовой: гордо и даже как будто весело закинутая головка, четкий красивый профиль, белый воротничок на широкой блузе…
Главное, что Марина хотела услышать при встрече от сестры: встречала ли та в Крыму Сережу?
— Да, только давно, — отвечала сестра, с ужасом ожидая дальнейших расспросов.
— Но ты слышала о нем что-нибудь? — продолжала допытываться Марина. — Жив? Нет? Только говори правду!
В ответ Асе пришлось мужественно солгать:
— Нет, ничего не слышала…
И это было неправдой. Она слышала однажды о каком-то Эфроне, якобы расстрелянном в Джанкое. Но достоверного ничего узнать ей тогда больше не удалось.
За три с половиной года слишком многое было пережито обеими. И пережито по-разному. Это не могло пройти бесследно. Вскоре сестры сочли за благо жить врозь — тем более подвернулся случай…
Душевное состояние Марины день ото дня тяжелеет. Она ждала от Эренбурга утешающих — или страшных! — известий через месяц-другой после его отъезда. Но уже наступает лето — и ничего.
Перепись текстов Волконского завершена. Этот долг исполнен. Ей не за что больше уцепиться! Марина не находит себе места.
Впрочем, один выход еще оставался: стихи! Ее спасательный круг.
Несколько стихотворений, созданных в июне, она объединит потом в книжечке «Разлука». Так назван и цикл, получивший посвящение «Сереже». Но если прочесть внимательнее восемь его стихотворений, ясно: Цветаева готовилась в эти дни к особой разлуке. С дочерью — и с жизнью. Еще раньше, в начале 1920 года, в письме к Звягинцевой: «Если С. нет в живых, я все равно не смогу жить…» Спустя год она не рассталась с этой навязчивой мыслью.
Не крадущимся перешибленным зверем, —
Нет, каменной глыбою
Выйду из двери —
Из жизни…
В тот град осиянный,
Куда — взять
Не смеет дитя
Мать.
Цикл был закончен 17 июня.
Через семь дней начат следующий — «Георгий». Напряжение не отпускает Марину. Кажется, как только она отложит перо, настанет момент необратимых решений.
26 июня создано одно стихотворение нового цикла, 28-го — еще два, 29-го — еще два, 30-го — еще одно. Как всегда, когда она захвачена сильным чувством, стихи льются неукротимым ливнем. Святой Георгий на белом коне, в красном плаще, копьем пронзающий гада, кроткий Георгий, затравленный сворой… Нет сомнений: это портрет Сережи! Но теперь он уже вознесен на икону.
1 июля — еще стихотворение! И оно стало последним в цикле.
Это уже апофеоз, сплошь на восклицательных знаках и непомерных уподоблениях, строгого суда критики он не выдержит. Это скорее черновик, зафиксировавший все варианты: на следующий день половина из них была бы, вероятно, отброшена…
Но следующего дня не понадобилось.
Безмерным сосредоточением на судьбе мужа Цветаева вымолила у судьбы его жизнь. Во всяком случае, так считала она сама.
1 июля Марина держит в руках — письмо от Сергея!
Известие от Эренбурга нашло Эфрона в Константинополе.
В сумбурном письме жене Сергей писал, что пробродил весь этот день, обезумев от радости. Последнее ее письмо он получил осенью девятнадцатого года; потом имел известия от Бальмонта, приехавшего в Париж осенью двадцатого. И вот наконец — новое известие и адрес, по которому не опасно посылать письмо! «Что мне писать Вам? С чего начать?.. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать — мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное… будет… Наша встреча с Вами была величайшим чудом… большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. За все это время ничего более страшного, чем постоянная тревога за Вас, я не испытал…»