Глава 22 Чердачное

1

Пьесы, роли, красавцы, любови, дружбы…

Но на дворе год — самый страшный из всех революционных; по словам самой Цветаевой — «самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов» — 1919-й.

Давно спалили на дрова московские заборы, оклеенные листовками, воззваниями и декретами, сожжены многие деревянные городские строения, оказавшиеся без хозяев. Растащили уже на дрова и «шоколадный домик» в Трехпрудном переулке, построенный из прекрасной мачтовой строевой сосны.

Зимой жители с трудом пробирались через снежные сугробы, летом на московских тротуарах под ногами скрипела лузга от семечек. Транспорт давно бездействует; изредка появляющиеся трамваи облеплены пассажирами, свисающими, как гроздья, с подножек. Поздними вечерами солдаты в темных переулках требуют с прохожих документы — и нередко грабят. Даже летом у москвичей — серо-зеленый цвет лица, измученный и затравленный взгляд…

Перебои с продовольствием и дровами начались еще перед Февральской революцией; но после октябрьских событий 1917 года голод начал все ускоряющееся наступление. К концу 1918-го он приобрел катастрофические размеры. Магазины зияли пустыми полками, а там, где появлялись продукты, мгновенно вырастали длиннейшие хвосты очередей. Инфляция росла не по дням, а по часам.

«Театральные дружбы» помогли Марине душевно пережить дикие тяготы голодного и холодного существования в «красной Москве». Об этих тяготах известно многое, но томов воспоминаний тяжелее ликующая реплика шестилетней Али осенью восемнадцатого года:

— Мама! Он подарил мне четыре куска сахара и кусок — вы только подумайте! — белого хлеба!

Марина записывает в тетрадь очередное изречение старшей дочери: «Марина! Когда у нас совсем нечего будет есть — даже гнилой картошки, — я сделаю чудо. Я теперь его не делаю, потому что раз мы едим гнилую картошку — значит, ее можно есть?»

Двухлетняя Ирина жалобно просит у любимой Галлиды — так она зовет Сонечку Голлидэй:

— Сахай давай! Кайтошка давай!

Истинные размеры голода в семье восстанавливаются только по отрывочным дневниковым записям Цветаевой, сделанным в 1918–1919 годах.

Вот одна из таких страшных записей: «Кому дать суп из столовой: Але или Ирине? Ирина меньше и слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля еще держится, — жалко. Это я для примера. Рассуждение (кроме любви к Але) могло пойти по другому пути. Но итог один: или Аля с супом, а Ирина без супа, или Ирина с супом, а Аля без супа.

А главное в том, что этот суп из столовой — даровой — просто вода с несколькими кусочками картошки и несколькими пятнами неизвестно какого жира».

В Москве действовали закрытые распределительные пункты — для предприятий и организаций. Лишь изредка появлялись в газетах сообщения вроде следующего: «23-го ноября хлеб будет отпускаться по купону от 11 октября хлебной карточки на два дня; для лиц 1 и 2 категории — 1 фунт, 3-й категории — 3/4 фунта и 4-й — 1/3 фунта» (газета «Правда», 22 ноября 1918 года). То есть купон отоваривался (даже по этой страшной норме!) чуть ли не через полтора месяца. И к какой «категории лиц» принадлежала в ту пору мелкая служащая Марина Цветаева? В рубрике «Положение с продовольствием» (той же большевистской газеты) можно было прочесть о выдаче на купон одного коробка спичек и чечевицы — от одного до одной четверти фунта (опять же в зависимости от «категории»!). Зато по продовольственной карточке «с предъявлением паспорта» предлагалось приобрести меховые и бархатные шляпы…

Но Марина давно уже и не служащая.

Наркомат по делам национальностей она оставила еще в апреле.

Еще день попыталась работать в другом учреждении с диким названием «Монпленбеж», но не смогла дотянуть даже до конца первого рабочего дня. Внезапно для самой себя встала, из последних сил скрывая градом катившиеся по щекам слезы, сказала начальнице, что отлучится на обед, — и вышла на улицу.

С чувством освобождения осознав: не понимаю, не могу и не смогу никогда!

2

Осенью 1919 года в их рационе только скудные овощи; случается, что по пять дней подряд в доме нет хлеба. Знакомый Никодима анархист Шарль унес для продажи Сережины золотые часы, и от него — ни слуху ни духу, потом он обнаглел и начал кричать, что за чужие вещи не отвечает. В итоге — ни часов, ни денег.

Ранним утром Марина топит плиту. С водой — проблемы. За ней приходится идти к соседке, но так, чтобы не увидел ее муж: с черного хода. Возвращается счастливая: с полным ведром! Хватит и для стирки и для мытья посуды и пола.

Запись в тетрадке: «Брянский вокзал — за молоком — 5 ½ ч. утра… Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зеленой крылатке, — кувшин с молоком в руке — несусь… — Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы — в 6 ч. утра — на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну — молоко?!»

А в семь утра она уже в очереди на Плющихе за разрешением на усиленное питание для детей. Ждать у подъезда Плющиха, 37, — не позволяют. Записывают номера. Марина слушает разговоры прислуги и нищих, — впрочем, публика здесь самая разная, и, несмотря ни на что, Марине интересно! Она сама и разговаривает, и наблюдает, а вернувшись — опишет в своей тетрадке это утро. «Рядом длинноносая старая сестра милосердия с голубыми глазами. — Девица вроде солдата — извозчик — мальчишка, задирающий пса, — столетняя бабка — учительница, говорящая про финикиян, — деревенская баба вроде медведя — элегантная барышня в синих носках (мороз!) — О, как всё великолепно! — И восход. — Смеюсь. — Через час смех проходит, нестерпимо холодно, холод идет по ногам вверх по всему телу. Перестаю говорить. В 9 часов впускают. Потом медленное черепашье, паучье восхождение по ступеням четырехэтажной лестницы. В итоге — в 4-м часу, стоя в блаженном № 86 перед докторшей Лавровой, которая стучит кулаком по столу, — плачу. Платок весь промок, только размазывает слезы. — “Но скажите — когда же мне придти? Вы говорите — раньше. Я была здесь в 7 часов. — Не сердитесь, только объясните…”»

Потом надо пробежать по комиссионным — «не продалось ли хоть что-нибудь?», по кооперативам — «не выдают ли что?».

В доме остановились часы; приходится спрашивать время у прохожего, чтобы не опоздать за казенными детскими обедами, которые до поры до времени еще выдавали. Затем — маршрут: Молчановка, 34, занести посуду, Старо-Конюшенным на Пречистенку за питанием по протекции госпожи Гольдман (жены адвоката, живущего на первом этаже). Оттуда в Пражскую столовую — обед на карточку, подаренную на месяц соседкой со двора — женой сапожника (у нее самой пятеро детей, но одна из дочерей на время уехала)…

Наконец, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! — по черной лестнице домой. По возвращении — скорее к печке! Раздуть, пока совсем не погасла; руки Марины в ожогах от горячих углей. Все обеды сливаются в одну кастрюльку: получается то ли суп, то ли каша. Госпожа Гольдман тайком от мужа присылает иногда Марине для детей супу.

Иногда вместе с Мариной в поход за провизией увязывается Аля. В этом случае младшую девочку приходится привязывать к стулу — с тех пор как она однажды, оставшись одна, съела из шкафа полкочана сырой капусты. Но что же делать? Осенью 1918 года Марина поссорилась с Лилей Эфрон — и теперь больше не с кем оставить дома малышку!

На какое-то время Алю удалось устроить в детский сад. Там ее не так уж плохо кормят, но у совестливой девочки сердце разрывается, когда она видит хлебные корки, остающиеся после обеда на столе. Она чуть не плачет, рассказывая об этом матери.

— Ах, Марина! Полный стол! И большие! Ведь это было бы для Вас счастье! И они никому не нужны, их бросают в помойное ведро!

С трудом — и не без сожаления — мать убеждает Алю не приносить эти корки. Ей кажется, это было бы уже «бесстыдством бедности»…

Снова надо пилить и рубить дрова на завтра. Уже сожжены не только шкафы, но и часть перил черной лестницы…

Древний способ борьбы с чувством голода — сон. И Марина теперь рано укладывает детей. Двухлетняя Ирина спит, укутанная так, что ее не видно, и не в кроватке, а на синем кресле — кроватку никак не протащить в дверь кухни, где они теперь живут.

Поздний вечер.

Теперь можно самой залезть в постель, не раздеваясь, в том же бумазейном платье, в котором она ходит днем. Но в эти часы Марина счастлива, как только она умеет: лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда хлебом. Теперь можно читать и писать, забыть про бытовое, в котором она задыхается, как рыба, выброшенная волной на берег. Скорее в свое пространство, свой мир, где можно наконец ожить, распрямиться, перевести дух, быть собой. Конечно, рифмы, строфы, острые мысли приходят в голову и днем, когда присесть к столу некогда. И потому все стены дома исписаны строчками стихов и пометами для записной книжки.

Осенью 1919-го она пишет большую поэму «Царь-девица». А читает Гёте «Dichtung und Wahrheit»,[8] погружаясь в уют старого немецкого дома, где были игры в фанты, чтение книг вслух… Марина мечтает, как бы она воспитала своих дочерей, сложись судьба иначе! Не просто с гувернантками — еще и с танцмейстером!

По ночам она иногда спускается вниз в страшную ледяную гостиную — за книгой, которую вдруг страстно захотелось перечитать.


Зима наступает ранняя. В конце октября выпадает снег, начинаются холода. В том же октябре заболевают изнурительным коклюшем сначала Аля, потом Ирина.

Кто, кроме сердобольных соседок, помогал ей в эти страшные холодные и голодные недели? Актерского братства, роившегося вокруг нее всего год назад, уже нет: кто уехал, а кто отошел, у всех сейчас свои проблемы. Изредка бывает актриса Звягинцева, с которой Марина познакомилась этим летом, она тоже пишет стихи и любит Маринины. Еще иногда бывает брат Марии Самойловны Цетлиной — приносит спички и хлеб. С Никодимом они все же видятся, но крайне редко. Брат Андрей и сестра Лёра — где они? Сестры Эфрон? Их нет рядом. У всех свои беды, свои нелегкие обстоятельства… «Одна как дуб, как волк, как Бог — среди всяческих чум Москвы 19 года…» — запись в дневнике Марины.


В Коктебеле 5 октября 1919 года было получено письмо от Сергея, помеченное «Орел — Курск». Эфрон сообщал Волошиным, что перешел в 3-й Офицерский генерала Маркова полк и что настроение у него вполне оптимистическое. «Мы продвигаемся к Мурому, — писал Сергей. — В Москве будем к Рождеству…»

Если бы, если бы! Но уже после того, как было написано это письмо, 3-й марковский полк, выгрузившийся в двадцати верстах от Орла, двинулся навстречу красным латышским стрелкам. Завязались кровопролитнейшие бои, и в районе Кром марковцы потеряли треть своего личного состава. Вскоре они были отведены в резерв в Курск. Им еще удалось продвинуться до Щигров, но затем опять началось отступление. Увы! Рождество марковцы встречали совсем не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. Еще через полтора месяца в марковском офицерском полку оставалось в живых меньше сотни человек! К счастью, в их числе был подпоручик Сергей Эфрон. Бог хранил его для других испытаний…


Обычная бодрость в ноябре изменяет Марине. В иные дни ей кажется, что она никогда, никогда уже не увидит ничего другого: высокое окно в потолке, окаренок на полу, по всем стульям детские платья, тряпки, пила, топор и чугунный утюг, которым она бьет по топору…

Трагической осенью 1919 года время словно замедляет свой ход — как всегда, когда оно заполнено страданием.

Доброжелатели твердят Марине, что она не справится с прокормом детей, но что в государственных детских учреждениях теперь питание вполне приличное и надо попробовать устроить Ирину в ясли. Марина пробует. Но в стране царит большевистская справедливость: кто не работает, тот не ест, власть помогает только работающим. Для устройства в ясли необходима справка о том, что мать служит. Такой справки Марине негде взять.

Она отправляется во Дворец искусств.

Сидит в золотой зале, на стуле, обитом голубым шелком, в руке узелок с судком, в ногах кувшин.

Мимо проходит Иван Рукавишников — поэт. Он сын нижегородского купца-«миллионщика», и в Нижнем Новгороде у него дом-дворец. Теперь он заведует Дворцом искусств, здесь же и живет. Все знают, что ест он на гербовой посуде Соллогубов, раздобревшая жена его меняет туалеты по три раза за вечер — платья шелковые, пелерины меховые. Теперь Рукавишников проходит мимо Цветаевой и не кланяется. Проходит второй раз, потом третий. Наконец спрашивает:

— Что Вам угодно?

Марина излагает сущность дела. И слышит в ответ:

— Вам надо обратиться к кому-нибудь, кто Вас лично знает, потому что я не знаю, чем Вы занимаетесь.

— То есть как? Вы же отлично знаете, что я занимаюсь литературой!

Цветаеву всегда спасало в беде чувство юмора; этот раздутый индюк обидеть ее, конечно, не может. Он ее смешит. Но и проблем решить не удается….

Загрузка...