Глава 1 Мать

«Ты дал мне детство лучше сказки…»

Так написала Марина Цветаева в день своего семнадцатилетия в стихотворении «Молитва». Почти что сказкой предстают ее детские годы и в воспоминаниях Анастасии Цветаевой, младшей сестры. Но в живой жизни сказок нет: горечь всегда так недалека от радостей, что едва изумишься удаче, а уже на пороге беда. И если потом оглянешься — что вспомнится раньше? Чего там было больше — боли или радостей? А это уж как посмотреть.

Есть такие рисунки-тесты: на листе только белое и черное, и каждое — сплошным пятном. Бросишь первый взгляд: белый профиль прекрасной дамы. А вглядишься, сощурив глаза, — да и вовсе не дама! — черным пятном отчетливо проступают очертания разрушенного замка…

1

Две сестрички растут-подрастают в Трехпрудном переулке старой Москвы — в одноэтажном, с мезонином, деревянном доме, окрашенном коричневой краской; обитатели дома называют его «шоколадным».

Тополь растет перед входом в зеленый двор. В углу двора виден колодец, возле него суетятся утки; дворник возится с голубями. А вон там горничная с экономкой — они вытащили из дома старые кованые сундуки, перетряхивают барские наряды, укладывают зимние вещи.

Из окон дома слышны звуки рояля; нудные гаммы разыгрываются явно детскими руками. Потом наступает недолгая тишина, внезапно прорываемая бурей шопеновского этюда. Ну, это уж за роялем не дети — такая энергия звука, такая страсть в каждом аккорде!

Вскоре хлопает полосатая парадная дверь, и две девочки в легких пальтишках и матросских беретах выходят на прогулку, сопровождаемые бонной. Их маршрут привычен: по тихому переулку они направляются к Никитским воротам, потом поворачивают налево по Тверскому бульвару. Туда, где вдали черной застывшей фигурой виднеется памятник с вечно наклоненной головой. Иногда они поворачивают к Патриаршим прудам. Изредка их обгоняет пролетка, за чьим-то забором громко раскудахтались куры, запах борща и жареных пирожков вдруг пахнёт из открывшейся двери трактира. Шарманщик на перекрестке крутит свою шарманку.

Но вот все звуки заглушает колокольный звон. Звонят сразу во всех церквах, справа и слева, они тут на каждом шагу.

Дом Цветаевых в Трехпрудном переулке, 8
Макет В. Кудрявцева

Марина. Около 1894 г.

Полдень в Москве. Весна. 1902 год.

Скоро Пасха. А значит, недалеко и до лета. Девочкам осталось немножко потерпеть — и в Тарусу! В рай ее просторов, зеленых холмов и спусков, серебрящейся под солнцем Оки, ночных побегов через окно, когда все заснут на даче; в рай костров, разожженных на поляне, и страшных историй, рассказываемых при отблесках огня в плотно обступившем мраке. А лазанье по деревьям! Нарядные праздники у Добротворских… А сочные красные ягоды в лукошках, которые приносят загадочные молодухи-хлыстовки!

Да, впереди лето. Только никто в «шоколадном доме» еще не знает, что едва оно окончится — и жизнь семьи сделает крутой поворот. Врачи обнаружат у жены профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева чахотку и предпишут ей немедленную перемену климата. И тогда прощайте, Москва и Подмосковье! Уже на рождественских каникулах вместо саней и снежных баталий в Тарусе девочки увидят Италию…

Пока же старшей из девочек — домашние ее зовут то Мусей, то Марусей — еще нет десяти лет. Румяная большелобая толстушка не слишком улыбчива, и прислуга побаивается ее гневных вспышек. Может и башмаком запустить, и ногой оттолкнуть, не раздумывая. Семилетняя Ася обожает старшую сестру и старается подражать ей во всем.

Как всегда на прогулке, младшая болтает без умолку. Но старшая сегодня молчалива. В очередной раз ей досталось от матери — и обида острой болью захлестывает самолюбивое сердечко. Боль тем сильнее, что строгую, вспыльчивую и не слишком-то ласковую мать обе девочки боготворят. Боль и обида вспыхивают не впервые, но привыкнуть к ним Муся не может. Не сможет и забыть.

Об этих своих детских горестях спустя три десятка лет она расскажет в автобиографической прозе.

«Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.

— Дети! Берите же!

Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:

Ты лети мой конь ретивый

Чрез моря и чрез луга

И потряхивая гривой

Отнеси меня туда!

— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:

— Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!»

В сказках у доброго отца часто злая жена, откуда и проистекают все беды детей. Нет, тут было не так. Отец в этой семье был замечательный — мягкий, добродушный умница и неутомимый труженик, и мать — разносторонне талантливая поклонница благородных королей и героев. И вот ведь — смеются! О, какая ранящая сила у такого смеха! Как глубоко в сердце зеленоглазой Муси входит это лезвие пренебрежения. Куда гуманнее было бы выпороть дитя ремнем, по старинке. Но ведь не за что. И старшие это, конечно, понимают. Понимают — но весело смеются над самой сокровенной тайной застенчивой девочки. Милым, добрым, умным взрослым не приходит в голову, как непереносима ее боль: все чувства у этого ребенка с рождения предельно, почти болезненно обострены. Это беда, с которой всегда трудно жить, но в ней же — и почва, и зерно, из которого прорастут в будущем ни с чем не сравнимые плоды.

Редкий родитель угадывает судьбу своих детей. Ни отцу, ни матери просто не приходит в голову, что вот этой неуклюжей румяной Мусе судьба уготовила будущее блистательного поэта… Впрочем, не совсем так.

Девочке было всего четыре года, когда Мария Александровна записала в своем дневнике: «Старшая все ходит вокруг и бубнит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?..»

Записала и забыла. И бумагу дочери давала только нотную, так что строчки и рифмы Муся царапает каракулями на случайно найденных бумажных клочках. А все дело в том, что сама Мария Александровна одержима музыкой. Незаурядная музыкантша, она мечтает вырастить из старшей дочери пианистку — и посадит ее за рояль «злотворно рано» — девочке еще не исполнилось тогда и пяти лет.

Иван Владимирович Цветаев

Мария Александровна Цветаева

Оттуда и этот эпизод за завтраком: отучить от глупостей!

У Муси обнаружились незаурядные музыкальные способности — в отличие от ее младшей сестры Аси. Полный сильный удар и, как считают, «удивительно одушевленное туше». Мария Александровна этому радуется, но хвалить не спешит. В пять лет девочка почти берет октаву. «Надо только “чу-уточку дотянуться!”» — говорит она дочери, — «голосом вытягивая недостающее расстояние, и, чтобы я не возомнила: — Впрочем, у нее и ноги такие!»

И к этому Муся уже привыкла: после каждой вырвавшейся похвалы мать холодно прибавляет: «Впрочем, ты тут ни при чем. Слух — от Бога!» Она попрекает дочь и «Слепым музыкантом» Короленко, и трехлетним Моцартом, и четырехлетней собой, которую было не оттащить от рояля.

Дважды в день Муся взбирается на мученический табурет перед роялем. Ее все жалеют, кроме матери: жалеет отец, гувернантка, нянька, даже дворник Антон, приносящий в залу дрова, чтобы топить кафельную печку. Девочка играет старательно — для матери. Для ее радости и из страха. И ведь не только зимой! И летом, когда жара, когда все на воле и идут купаться, или гулять «на пеньки», или в Тарусу на почту…

Метроном с его вылезающим стальным пальцем внушал ей страх своим неостановимым механическим щелканьем. Девочка его ненавидит и боится до сердцебиения. Он представляется ей гробом, в котором живет смерть.

Фантазии ее неисчислимы.

Рубчатая ножка табурета, на котором она сидит за роялем и на котором можно до одурения закрутиться, — точь-в-точь ощипанная индюшачья шея. Раскрытая клавиатура рояля вдруг предстает ей огромным ртом до ушей — с огромными зубами. Этот рояль — просто зубоскал, думает маленькая Марина, он-то и есть настоящий зубоскал, а вовсе не репетитор брата Андрея, хотя мать зовет его так за вечное хохотанье. По клавишам, не сдвигаясь с места, можно раскатиться, как по лестнице; белые при нажиме — всегда веселые, а черные — сразу грустные. В левой части клавиатуры живет гром, в правой — мелкие букашки. Ноты долго мешали Мусе свободно играть, но стали друзьями, как только однажды она вообразила их воробышками на ветках — каждый на своей, — и оттуда они спрыгивают на клавиши, каждый на свою. А когда Муся перестает играть, ноты возвращаются на ветки и там спят, как птицы, и тоже, как птицы, во сне никогда не падают.

Марина за роялем

Слово «бемоль» кажется ей лиловым, прохладным и немножко граненым, а знак «бекар» пуст, как пустой дурак; скрипичный ключ она выводит на бумаге с чувством, будто сажает лебедя на телеграфные провода, а басовый — похожий на ухо с двумя проколотыми дырками — презирает…

Многие годы она не сможет справиться с отвращением к собственной игре. Это не было отвращением к музыке, потому что под пальцами ее слишком долго рождалось что-то, что она музыкой назвать не могла. Музыка — это когда мать садилась за рояль. Слушать ее всегда было радостью. Но играть самой… В тысячу раз интереснее просто смотреться в черную крышку рояля; удостоверившись, что никто не видит, Муся дышит на нее, как на оконное стекло, и отпечатывает на матовой поверхности крышки свой нос и рот…

У нее множество запретных наслаждений. Так оно и бывает, когда слишком многое запрещено, а этот дом полон запретами. Украдкой она заучивает тексты романсов, которые любит петь старшая сводная сестра Валерия. Тоненькие тетрадки романсов (тексты в них всегда нежно-любовные) лежат совсем рядом с роялем, на нотной этажерке. Выученные строчки потом, забывшись, она иногда бубнит при матери.

— Что это ты опять говоришь? — грозно спрашивала Мария Александровна. — Повтори-ка, повтори! Что это за глупости — «в сердце радость и гроза»? Я тебе тысячу раз говорила, чтобы ты не смела читать Лёриных нот!

Но чтение не нот, а именно текстов, особенно поэтических, — настоящая страсть маленькой Муси, в четыре года уже справившейся с буквами. «Муся перебила брата в искусстве чтения и любознательности, — сообщает довольный отец своему другу И. В. Помяловскому. — Сама, без учителя, она, словно колокольчик, прозванивает вслух свои книжечки, читая их безграмотной няне Настасьи Ивановны. Последняя (речь идет о маленькой Асе. — И. К.) наук не признает никаких и любит стишки только, сочиненные Абрикосовым для оберток шоколада». Разрешенные книжки Мусе скучны, зато есть другие, они манят одним тем, что детям их — нельзя. И это запретное опять связано с сестрой Лёрой: в ее комнате, обитой красным штофом, стоит заветный шкаф. Запретный шкаф. И в нем большой сине-лиловый том с золотой надписью вкось — «Собрание сочинений А. С. Пушкина». Этого толстого Пушкина Муся читает, уткнувшись носом в книгу, почти в темноте, пугливо прислушиваясь — не идет ли кто-нибудь. Читает сначала «Цыган», потом, позже, уже все подряд, включая «Онегина» и «Капитанскую дочку».

В ее взрослой памяти прочно угнездится уверенность в том, что главное, чем и заразил ее Пушкин, — была любовь. «Цыгане» про любовь, «Онегин», «Капитанская дочка» и стихотворение «Прощай, свободная стихия!» — всё о ней и про нее, как и в романсах Лёры. Любовь — было слово, ее заворожившее. «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так».

Так возникают страшные тайны маленькой Марины — тайны красной комнаты, синего тома, грудной ямки.

«Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.

— Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?

— Парижская.

— Почему?

— Потому что у нее глаза страстные.

Мать, угрожающе:

— Что-о-о?

Я — спохватываясь:

— Я хотела сказать: страшные.

Мать, еще более угрожающе:

— То-то же!»

Шести лет вместе с матерью Муся присутствует на рождественском концерте в музыкальной школе Зограф-Плаксиной.

«— Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? — мать, по окончании.

— Татьяна и Онегин.

— Что? Не “Русалка”, где мельница, и князь, и леший? Не “Рогнеда”?

— Татьяна и Онегин.

— Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?

Молчу.

Мать, торжествующе:

— Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?

— Татьяна и Онегин.

— Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: — Татьяна и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось “Татьяна и Онегин”, все бы предпочли “Русалку”, потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!»

Но на что же мать так сердилась?

Шестилетняя девочка говорила чистую правду. В этой сцене, где на скамейке в саду объяснялись Онегин с Татьяной, в этой обреченно и смиренно молчащей Татьяне она просто узнала, угадала тот самый жар в грудной ямке, который был ее собственной тайной.

В доме рассказывали, что двух лет от роду Муся уже была влюблена в черноглазого студента-репетитора Айналова. Но другие ее влюбленности, о которых уже она сама хорошо помнила, были много страннее: например, в куклу, выставленную в витрине большого магазина. Или в актрису из «Виндзорских проказниц». Или в пушистого кота, неожиданно приблудившегося, несколько дней подряд гревшегося под лучами солнышка на подоконнике — и вдруг исчезнувшего навсегда. Жар в грудной ямке был один и тот же!

Воодушевившись «Онегиным», Муся написала первое свое любовное письмо — как Татьяна! Адресатом был гувернер брата. Преданная Ася согласилась быть посыльным. И вот — очередная тупая серьезность взрослых! — письмо возвратили автору с подчеркнутыми красным карандашом ошибками! Кто был глупее в этом диалоге?

Много лет спустя она попыталась восстановить в памяти — кого первого, самого первого в самом первом детстве и до-детстве любила. Увы, ей пришлось отказаться от намерения, увидев себя «в неучтимом положении любившего отродясь и до-родясь…».

Она вспоминала себя четырехлетней неуклюжей девочкой, часами в молчании простаивавшей возле гимназиста Сережи Иловайского, когда он на даче заступом рыл лестницу в крутом боку горы. Как было не влюбиться в Сережу! Единственного, кто со вниманием и сердечностью относился к стихам этой девочки-неулыбы.

И почти такой же жар в грудной ямке — она это отлично помнила всю жизнь — сжигал ее и тогда, когда долговязая Августа Ивановна, бонна, грозилась уехать навсегда в Ригу. Или еще — когда убирали в сундук розово-газовых нафталинных кукол и Муся знала, что больше никогда их не увидит. А еще она запомнила боль, которая чуть не разорвала ей сердце, когда нянька вздумала безжалостно подшутить над ее тайной привязанностью к «Мышатому». Так девочка звала про себя странного большого кукольного дога, сидевшего на кровати в комнате Валерии. В один прекрасный день он вдруг исчез! То было страшное горе. И его еще надо было скрыть от тайно наблюдавших за Мусей не слишком добрых глаз.

Жгло в грудной ямке всякий раз нестерпимо.

Спустя годы и годы она расскажет об этом в своей автобиографической прозе. Здесь нет ничего присочиненного: все повороты ее судьбы, как и экстатическая поэзия, прославившая ее имя, подтвердят, что то было природное свойство натуры.

Так она растет, окруженная своими тайнами, отъединенная ими ото всех других. Пыхтя, сшивает из нотной бумаги тетрадочку, чтобы записывать туда стихи. Делает кляксу — и, тяжело вздохнув, вырывает лист и трудится снова. Думает ли она о том, чтобы стать поэтом, выводя свои каракули?

Наверняка нет. Она просто упрямо пробивается к неясному свету вдали; делает то, чего не делать не может. Зачарованная с младенческих лет волшебством поэтической речи, она пытается на языке этого волшебства записать нечто, после чего — она сызмалу это знает — на душе становится легче.

Ты лети, мой конь ретивый,

Отнеси меня туда!

Очень довольные собой взрослые довели Мусю до слез, но знать бы им, догадаться бы, допустить на минуту, что тот самый конь пройдет через все поэтические тетради Марины Цветаевой! Крылатый конь, летящий по-над башнями, по-над горами… — и в стихах, и в поэмах. «Отнеси меня туда!» Так ведь именно что — туда! Ей и потом трудно было точнее назвать адрес («Поверх за́кисей, Поверх ржавостей… В завтра путь держу, — В край без праотцов»).

То была сильнейшая тяга — туда, не знаю куда, преданность тому, не знаю кому, сродни той тяге, какую безотчетно ощущает младенец, тянущийся к материнской груди.

2

Но постоянно держать все свои тайны внутри тяжело. И когда уж совсем невмочь, Муся взывает к младшей сестре:

«— Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!

— Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.

— Ася! Я тебе дам то, Сергей-Семёныча, яичко.

— Ты его треснула.

— Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.

— Тогда давай. Только очень скоро давай — помечтаем, потому что я хочу рисовать».

К семи годам Марина пристрастилась к картам, быстро усвоила их гадальное значение и еще быстрее создала свою мифологию. Пиковый туз был любовь, а не удар, как все говорят, он же был черт, и, что самое главное, — это был он. И еще другой был он — пиковый валет. При этом страсть тайны всегда оказывалась для нее сильнее страсти любви. Никто не должен был о ней даже догадываться! Странным образом Марине доставляет особенное удовольствие подставлять партнерам своего любимца: ну, берите же, берите, вытаскивайте! Не в том дело, чтобы он был у меня в руках, — в другом! «Никогда, может быть, он так не чувствовал меня своей, как когда я его так хитростно и блистательно — сдавала». Так вспоминала позже Цветаева свои странные детские страсти.

В той насыщенной и нелегкой жизни были и сладкие часы, когда мать читала детям вслух книжки, ею самой выбранные. Часы эти назывались почему-то «курлык». Приткнувшись к матери, Ася, Муся и еще Андрюша — сводный брат, на два года старше Марины, — замирая от счастья, слушали материнский голос.

Правда, после чтения Мария Александровна почти всегда устраивает что-то вроде экзамена.

Цветаева вспоминала: вот в одной из сказок приходит некто в погребок или в пещеру, «а Зеленый уж там, и сидит он и карты тасует».

«— Кто такой Зеленый? — спрашивает мать. — Ну, кто всегда ходит в зеленом, в охотничьем?

— Охотник, — равнодушно сказал Андрюша.

— Гм… — и намеренно минуя меня, уже и так же рвущуюся с места, как слово с уст.

— Ну, а ты, Ася?

— Охотник, который ворует гусей, лисиц и зайцев, — быстро срезюмировала ее любимица, все младенчество кормившаяся плагиатами.

— Значит — не знаете? Но зачем же я вам тогда читаю?

— Мама! — в отчаянии прохрипела я, видя, что она уже закрывает книгу с самым непреклонным из своих лиц. — Я — знаю!

— Ну? — уже без всякой страсти спросила мать, однако закладывая правой рукой захлопывание книги.

— Зеленый, это — der Teufel![1]

— Ха-ха-ха! — захохотал Андрюша, внезапно распрямляясь и сразу нигде не умещаясь.

— Хи-хи-хи! — угодливо залилась за ним Ася.

— Нечего смеяться, она права, — сухо остановила мать. — Но почему же der Teufel, а не… И почему это всегда ты все знаешь, когда я всем читаю?!»

Мать торопилась, словно предчувствуя свою раннюю смерть, втолковать детям главное. И, торопясь, «с первой до последней минуты давала — даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом, уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость».

«Давала — даже давила»…

Если бы Бог дал Марии Александровне долгий век, она могла бы удостовериться: уроки ее не прошли даром. В воспитании любви дочерей к «невесомостям» она преуспела вполне. До конца дней своих Марина и Ася — каждая на свой лад! — прожили с ощущением этой живой опоры — под ногами? или над головой? в груди! — той опоры, какую воздвигли усилия их суровой и странной матери.

Летом, в блаженной Тарусе, Муся оттаивает сердцем, когда приходят к Песочной даче молодухи-хлыстовки с лукошками, полными ягод. Своим маленьким обиженным сердечком она безошибочно чувствует, что странные эти Кирилловны (как их тут называют) выделяют ее среди других детей дома. Они любят ее! Когда не видит мать, одна из Кирилловн неторопливо сует в Мусин рот сочную землянику — ягоду за ягодой… «Откуда она знала, что мать не позволяет есть — так, до обеду, помногу сразу, вообще — жадничать? Оттуда же, откуда и мы, — мать нам словами никогда ничего не запрещала. Глазами — всё».

И. В. Цветаев с семьей в Тарусе на даче Песочная

«А меня хлыстовки больше любят! — с этой мыслью (вспоминала Цветаева) я, обиженная, засыпала. — Асю больше любит мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте «больше любил» — всех), а меня зато — дедушка и хлыстовки!»

Однажды Кирилловны приглашают цветаевскую семью к себе на сенокос. И — «о, удивление, изумление (мать не выносила семейных прогулок, вообще ничего — скопом, особенно же своих детей — на людях), о, полное потрясение, нас — взяли. Настоял, конечно, отец.

Эту будет тошнить, — возражала поверх моей заранее виноватой головы мать, — непременно растрясет на лошадях и будет тошнить. Ее всегда тошнит, везде тошнит, совершенно не понимаю, в кого она…

— Ну, стошнит… — кротко соглашается отец, — стошнит, и вся беда… (И, явно уже думая о другом:) стошнит — и чудесно. (И, спохватываясь:) А может быть, и нет — на свежем воздухе…

— При чем тут свежий воздух? — горячится мать, заранее оскорбленная дорожным зрелищем. — Что вагон — что воз — что лодка — что ландо, на рессорах и без рессор, на пароме, на ascenseur’е,[2] — всегда тошнит, везде тошнит, а еще морской назвали!

— Меня пешком не тошнит, — робко-запальчиво вставляю я, расхрабрившись от присутствия отца.

— Посадим лицом к лошадям, возьмем мятных лепешек, — уговаривает отец, — платье, наконец, на смену…»

Когда эта девочка вырастет, совсем вырастет, и ее имя внесут в литературную энциклопедию (за два года до гибели), ей предложат написать автобиографию. Она соглашается. Берет перо в руки. И вот — среди самых важных ее самохарактеристик: «Я у своей матери старшая дочь, но любимая — не я. Мною она гордится, вторую — любит. Ранняя обида на недостаточность любви».

Семья Цветаевых во дворе дома в Трехпрудном переулке.
В первом ряду: Валерия, Марина, Мария Александровна, Анастасия, Андрей Цветаевы. Во втором ряду справа — Иван Владимирович Цветаев

С этой болью она проживет всю свою жизнь — так глубока была рана. Тем более глубока, что с первых дней существования сама Марина любит мать самозабвенно, восхищенно.

И было чем восхищаться! Мария Александровна в избытке наделена талантами. Она незаурядная пианистка, не сделавшая артистической карьеры лишь потому, что этого не разрешил ее не в меру строгий отец. Она играет и на гитаре, прекрасно поет, пишет картины и немного стихи, знает несколько языков. И ревностно помогает мужу в его трудах по созданию в Москве нового музея. Труженица она не менее страстная, чем ее муж Иван Владимирович Цветаев — профессор Московского университета, вечно увлеченный каким-нибудь крайне важным для всех делом.

Страсть одного, умноженная на страсть другой… Как же было не появиться от этого союза поэту, страсти которого все будут называть чрезмерными!

И все же одного таланта Марии Александровне недоставало: педагогического. Она слишком сурова.

Спартанский уклад в доме, дисциплина, послушание, настоящий культ труда… Но чего совсем нет в обиходе — легкости, праздничности, радости! Мария Александровна бескомпромиссна и вспыльчива. Дети не имеют в этом доме права на просьбу — никогда, ни на какую!

При первой жене Ивана Владимировича, красавице Варваре Дмитриевне, в Трехпрудном устраивались приемы, приходило множество гостей, звенел смех. Теперь здесь чаще всего бывают деловые посетители, сразу проходящие в кабинет Ивана Владимировича. Ревнивая к памяти покойной своей предшественницы, Мария Александровна решительно переиначивает все прежде заведенные порядки, не щадя чувств подросшей падчерицы. Но что ж удивляться: суровостью она только повторяет своего собственного отца!

И. В. Цветаев

С дочерью Мариной

Мягкий Иван Владимирович уговаривает супругу хоть изредка пойти вместе с ним навестить старика Иловайского, первого его тестя. В глазах Марии Александровны это пустая трата времени.

«— Ты уже целый месяц не была, пятая пятница, пойми же: обида! — пересиль себя, голубка, — нужно… — увещевает Иван Владимирович.

— Значит, опять засесть в угловой и целый вечер проиграть в винт!

— Что делать, голубка, людей не переделаешь, а обижать не надо… — вздыхал отец, сам глубоко равнодушный ко всякому столу, кроме письменного».

В глазах Марии Александровны всякая игра презренна, только одна прекрасна: на рояле.

И музыкой дом звенит с утра до ночи! Старательно разучивает заданные пьесы Муся, бездарно тыкает пальцами в клавиши Ася, поет романсы Валерия, долгими часами бурно и страстно играет мать. Отца от этого ежедневного звукового наводнения счастливо спасает полное отсутствие слуха — он умудряется и при открытой в его кабинет двери не слышать ровным счетом ничего.

Валерия Цветаева со своим дедом Д. И. Иловайским

Позже, после смерти матери, девочки нашли ее дневники — целых девять тетрадей, написанных по-французски. И тут дочери впервые узнали о трагической истории ранней любви Марии Александровны. Счастливой взаимной любви, решительно оборванной ее отцом. Прочли девочки и строки, из которых поняли глубокую душевную драму матери: она чувствовала, что Иван Владимирович продолжал любить умершую первую жену. Мария Александровна ревновала и страдала.

С тех дней в сердцах сестер воцарился настоящий культ матери. Тогда-то и были написаны Маринины стихи о сказочном детстве, вошедшие в первую ее поэтическую книгу…

Проза взрослой Цветаевой с ее ранними стихами спорит. Восхищение матерью крепко сплетено там с другим чувством, горьким, от которого Марине так и не удалось до конца отрешиться.

3

В воспоминаниях, которые написала в старости Анастасия Цветаева, — неисчислимое множество имен, эпизодов, дат. С первых же строк книги очевидно, что прошлым автор захвачен, как наваждением, и почти задушен подробностями, которые с готовностью преподносит ему щедрая память. Жаль упустить что бы то ни было; всякое воспоминание — радость. Попробуйте подсчитать, сколько раз тут встретятся слова «счастье», «блаженство», «упоение», — собьетесь со счета. Все — счастье в далекой стране детства, ото всего — счастье. Счастье бежать по деревянной лестнице вниз, в залу, где стоит елка, счастье найти давно утерянный мяч, счастье ожидания, блаженство встречи, упоительный запах старых вещей в сенях, радость весеннего неба… Разве тут дело в причинах?

Старшую сестру детское прошлое не завораживает. Воскрешая его в своей прозе 30-х годов, она, кажется, ни разу не поддалась искушению воссоздать сладкие мгновения легких детских радостей. Она вспоминала увлеченно — и все же не теряя руля, сама себя останавливая, если вдруг «заносило». Внешний мир выписан тут всегда немногими, круто положенными мазками; он интересен автору не сам по себе, а отраженным в детском сознании. Скрытые от посторонних глаз драмы и радости детской души, эта вселенная, поместившаяся в груди ребенка, — вот что в фокусе внимания старшей Цветаевой. Жизнь в Трехпрудном видится ей уже как бы со стороны; сорокалетняя Марина занята, кажется, больше другого разглядыванием себя в той девочке, которая тайком читала «Цыган» в комнате Валерии, а в июльскую жару на тарусском балконе переписывала стихи в самодельную тетрадку. Что выросло из этого случая? А вот из этой почки? Из этой встречи? Отбирая частности из житейского калейдоскопа, она всякий раз стремится протянуть все, какие возможно, ниточки из прошлого в настоящий день…

В прозе «Дом у Старого Пимена» Цветаева неожиданно отмечает родственные черты, странным образом сближавшие ее мать с отцом первой жены Цветаева Иловайским. «Они чем-то отдаленно походили», — сказано здесь. «Моя мать больше годилась бы ему в дочери, чем его собственная». И тут же — характеристика педантичного труженика Иловайского в его отношениях с детьми: «…очевидность его очей была одна: его родительская власть и непогрешимость ее декретов».

И в трехпрудном доме материнская власть была того же ряда.

В этом доме были картины, книги, музыка, мраморные бюсты богов, культ труженичества. Не было только простоты и сердечной близости между детьми и родителями. «Будь моя мать так же проста со мной, как другие матери с другими детьми…» — вздох Цветаевой в прозе «Мой Пушкин». Это вздох сердечной отверженности, пережитой слишком рано. Вот почему словно два разных детства прошли в одно время, в одном доме, у одних родителей: одно — наполненное безусловным счастьем и другое — слишком сильно приправленное горечью…

Анастасия Цветаева настойчиво педалирует в воспоминаниях на внутреннем сходстве ее с Мариной. Общего в самом деле у них было немало — по преимуществу в сфере эмоциональной. Валерия Цветаева отмечала, впрочем, что Ася тоже с детства «обладала блестящей памятью, быстротой мысли и впоследствии обращавшим на себя внимание даром слова». Но какое причудливое переплетение родственного с инородным — и в характере, и самом типе личности! Марина вспыльчива, Ася мягка; Марина замкнута, Асе всегда хочется разделить радость и горе с другими. Старшую раздражает быт, Ася его не замечает. С ранних лет для Марины мучение держать в руках что-либо, кроме пера; у младшей в руках все спорится: она умеет и выпиливать, и переплетать книги, и прошить шов, и уложить чемодан… Вот наступает праздник елки: младшая радостно прыгает вокруг рождественских сюрпризов; Марина сидит, уткнувшись в подаренную книгу, не видя и не слыша ничего вокруг. Разница в возрасте? Конечно. Но не только.

Любила мать старшую или мало любила — разговор пустой; в делах сердечных ни у кого нет права решительно утверждать такое. И Пушкина — в детстве толстого и неуклюжего — мать не слишком баловала любовью, весь жар сердца отдавая младшему брату будущего поэта. Банальная, кажется, ситуация: страдания старшего ребенка, обделенного нежностью, когда появляется на свет младший. Но вдруг это благо для будущего художника? Нет ли тут какой-нибудь жестокой закономерности? Дитя, с ранних лет изнеженное родительской любовью, выросшее в безоблачной атмосфере, — вырастает ли творцом? — Вопрос.

Но всю жизнь Марине будет не хватать любви и ласки; у совсем уже взрослой Цветаевой не раз вырвется странная просьба: чтобы ее просто погладили по голове… Что это, как не жест материнской нежности?!


Три года — с осени 1902-го до лета 1905-го — маленькая Марина с сестрой и матерью провела в Италии — сначала в местечке Нерви под Генуей, затем в Швейцарии, в Лозанне, во французском пансионе сестер Лаказ, затем в Германии — в Шварцвальде (Фрейбург, немецкий пансион сестер Бринк).

В Нерви десятилетняя Марина начала вести свой дневник. Это означало, что потребность пера — как разговора с собой и осознанного существования — уже определилась. Одна из гимназических подружек будет вспоминать потом, что Марина приносила ей на чтение не меньше пяти толстых клеенчатых тетрадей, и детские эти записи поразили читавшую странной зрелостью.

Ася и Марина со своими друзьями
Нерви, 1903 г.
Ася и Марина с А. И. Доброхотовой

В Нерви среди знакомых матери неожиданно оказались веселые и обаятельные русские эмигранты-революционеры. У них были героические биографии; некоторые из них бежали с каторги. Они отвергали привычный уклад жизни, говорили об угнетенном народе, за освобождение которого многие уже пали жертвой, пели незнакомые песни, полные благородного гнева. Знакомство это имело последствия, о которых мы еще вспомним. Но уже тогда десятилетняя Марина написала революционные стихи, и они настолько понравились ее взрослым друзьям, что они тогда же сумели опубликовать их в каком-то эмигрантском издании!

Ася и марина с В. А. Кобылянским

Нерви

Эти эмигранты поразили впечатлительных сестричек своими язвительными насмешками над религией и верующими людьми. Однако прошло совсем немного времени, и в католическом пансионе Лозанны эти насмешки были забыты. Там Марина уже стоит на коленях за полночь, молясь перед Мадонной. Она сама себе дает обеты, устанавливает строжайшие правила, так что ее письма даже пугают мать в Нерви: что они там — совсем в монашек превратились?..

После швейцарского немецкий пансион во Фрейбурге показался почти тюрьмой. Девочки надолго запомнят и обязательный, очень полезный и смертельно им надоевший ревеневый кисель, и свою заброшенность в строгом обездушенном распорядке пансионной жизни. Но главным событием внутренней жизни Марины стало здесь переживание тяжелейшего известия, о котором она узнала из письма отца. Она расскажет об этом позже в «Доме у Старого Пимена». Сестры узнали о том, что в России чахотка унесла юные жизни Нади и Сережи Иловайских. И Марина, и Ася любили их с необычайной нежностью.

Фрейбург

Надя Иловайская

Силу потрясения, пережитого Мариной, невозможно было бы вообразить, если бы она сама потом его не описала. Страстное желание овладело ею тогда: увидеть Надю! Увидеть хотя бы раз! В последний раз! Девочка свято верила, что умершие «являются» иногда тем, кто их зовет и любит. И вот задыхающаяся от горя Маруся разыскивает Надю во всех закоулках пансиона, тщетно ждет ее в темной музыкальной комнате, видит во сне; наконец начинает мечтать о собственной смерти — ради встречи в ином мире. «Умереть, чтобы увидеть Надю!» — так это называлось… Ибо острота горя разрывает ей сердце. Впрочем, и Мария Александровна верила в «явления» умерших, и Райнер Мария Рильке признавался в сходных переживаниях…

Ни одно впечатление не проходит для Марины бесследно.


В Россию семья возвращается только в 1905 году; врачи советуют Марии Александровне не ехать сразу на север — сначала пожить в Крыму. И вот в Ялте, где мать с дочерьми проводит несколько месяцев, еще одно потрясение настигает Марину — расстрел мятежного лейтенанта Шмидта.

Она и теперь сочувствует революционерам, потихоньку от матери бегает на революционные сходки ялтинской молодежи. Что знала она о лейтенанте, кроме того, что он — герой? Почти ничего. Но и этого достаточно! Культ благородного героя пройдет через всю ее жизнь.

В горе Марина замолкает, окаменевает и много дней подряд избегает решительно всех.


Мария Александровна умерла в 1906 году, едва успев доехать до любимой Тарусы.

Загрузка...