И тут до нее доходят слухи о том, что в Кунцеве открылся детский приют. И будто бы во главе приюта стоит хороший человек, и снабжает этот приют довольствием американская благотворительная организация. Сведения идут от доктора Павлушкова, а Павлушков — муж Лидии Александровны Тамбурер, он главный врач Кунцевского госпиталя, — они и живут в Кунцеве. Выясняется, правда, что приют — для сирот и, чтобы туда приняли детей, их надо выдать за чужих.
Но Марина уже в панике, ибо она соглашается с этими доводами. Аля, воспитанная на героике и готовности к подвигу, стоически принимает материнское решение как необходимость — без слез и упрека. В цветаевской записной книжке зафиксирован их диалог.
— Аля! — говорит Марина. — Понимаешь, всё это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова, длинное розовое — до пят — грязное платье — и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. Ты понимаешь, как это замечательно?
— О, Марина!
— Это — авантюра, это идет великая авантюра твоего детства. Понимаешь, Аля?..
(В цветаевском лексиконе «авантюра» — увлекательное, хотя и связанное с опасностями, приключение, слово, неизменно окрашенное положительными эмоциями.)
— Да, Марина, и я надеюсь, что смогу Вам откладывать еду. А вдруг на Рождество дадут что-нибудь такое, что нельзя будет сохранить? Вдруг — компот? Тогда я выловлю весь чернослив и спрячу. О, Марина, как жаль, что нельзя засушивать еду, как цветы!
— Аля, главное ешь побольше, не стесняйся! Помни, что только для этого я тебя туда посылаю!
В ожидании отъезда, сидя в материнской комнате за ее письменным столом, девочка заполняет несколько страниц прощального письма, — и это страницы, на которых отчаянная любовь к матери соединилась с неумело скрываемым ужасом перед предстоящей переменой.
14 ноября совершен непоправимый шаг. Всю ночь накануне Марина штопает и зашивает дыры в одежде девочек, собирает Але с собой маленькую библиотечку. Утром, сопровождаемые Лидией Александровной, все садятся в сани и едут в Кунцево.
В Подмосковье уже царит полноправная зима. Снега, снега, черные полосы лесов, спуски, холмы…
И вот наконец Кунцево, парк, огромные ели, в глубине котловины желтеет дом. Это приют.
Первое, что видит Цветаева: ободранная черная собака ест из помойного ведра. За домом наблюдает надзирательница. Дети в грязных длинных платьях, фуфайки в дырах. Большие животы. Почти бессмысленные лица.
Год назад Цветаева горько плакала, отдавая Ирину на время сестрам Эфрон; можно представить себе ее состояние теперь. Надзирательница подозрительно спрашивает, почему одеты дети так чисто. Тамбурер как-то оправдывается, — и выдает Марину за крестную мать девочек.
Вернувшись вечером в ледяную пустыню московской квартиры, она читает длинное Алино предотъездное письмо и переписывает его в свою записную книжку. И делает собственную запись: «Аля. Такого существа не было — и не будет. Были трехлетние гении в Музыке — в Живописи — в Поэзии — и т. д. и т. д. — но не было 3-летнего гения — в Душе!»
В эту ночь опять ей снится Сережа, она просыпается со звуком его голоса в ушах: «Я вернусь в Москву только тогда, когда в ней будет царь, значит, никогда не вернусь»…
Спустя десять дней, проходя по Собачьей площадке, Марина вдруг слышит окликающий ее детский голосок.
— А ваша Алечка по вас скучает, плачет! — Это говорит закутанная в платок девочка лет десяти, она сидит в санях, наполненных соломой.
Девочка из приюта! Она приехала с заведующей в Лигу спасения детей. Марина разыскивает ее, расспрашивает.
— Аля — очень хорошая девочка, только чрезмерно развитая, я нарочно с ней не разговариваю, стараюсь приостановить развитие… — сообщает заведующая. — Все читает, пишет…
— Ну а Ирина?
— Ирина! Это явно дефективный ребенок. Ест она ужасно много, и всё качается, всё поет…
Они сговариваются, что через день, когда заведующая снова сюда приедет, Марина с ней вместе отправится в приют.
Но в назначенный день они не встретились, и Цветаева решает ехать одна. Торопясь, она бежит к Бальмонтам — отдать для Мирры рисовую кашу, только что полученную по карточке; самой в горло не идет, а в приюте (так записывает она в своей тетрадке) «дети перекормлены». В Кунцево она приезжает, когда уже стемнело, сразу в приют идти нельзя, и Марина ночует у Лидии Александровны. А наутро идет шесть верст пешком в своих огромных сапогах, которые стерли ей ноги до кровавых мозолей, боясь заблудиться и поглядывая все время в бумажку, на которой записаны повороты.
Наконец — приют. И сразу кто-то из детей:
— А ваша Аля заболела!
Второй этаж. Большая комната, превращенная в лазарет. Какая-то девочка бежит впереди Марины:
— Аля! К тебе тетя приехала!
Множество кроватей. Вопль Али:
— Марина!
Грязное, страшное, нищенское ватное одеяло. Из-под него воспаленные, ярко-красные от слез Алины огромные глаза. Лихорадочное лицо, всё в слезах. Бритая голова. Аля приподнимается, и Марина видит, что та лежит в постели в шерстяном платье. Под подушкой — книжка «Волшебный фонарь», в ней — срезанная прядь золотистых волос.
Чем больна — неизвестно; больных тут уже человек пятнадцать. Выясняется, что доктор не приходил и не придет, градусника нет, лекарств тоже.
Тут же между кроватей бродит неулыбающаяся Ирина. Аля жалуется: они спят в одной постели, а Ирина за ночь не меньше трех раз… и прямо в постель! В речи малышки, которой всего два с половиной годика, прибавилось новое выражение — яростное «Не дадо!», когда ее пытаются высадить на горшок.
Ошеломленная Марина постепенно осознает весь ужас увиденного.
При ней воспитательница расставляет «обед»: в мелкой тарелке — вода с несколькими листками капусты. Хлеба нет. Второе: ложка чечевицы, дети едят ее по зернышку, чтобы продлить удовольствие.
«Холодея, понимаю: да ведь это же — голод! Вот так рис и шоколад, которыми меня соблазнил Павлушков!..» А она не взяла с собой ничего из еды — «дети закормлены»!
— «И так всегда кормят?» — «Всегда». — «Ну, а утром что дают?» — «Воду с молоком и полсушки — иногда кусочек хлеба». — «А вечером?» — «Суп». — «Без хлеба?» — «Иногда с хлебом, только редко».
Алина соседка, не переставая, стонет. «Что это она?» — «А ей есть хочется».
В комнатах — лютый холод и безумная грязь, полы черны, как сажа, воды нет…
Марина обещает завтра же прийти снова.
Аля отдает ей свою тетрадку с записями. Требование матери: писать ежедневно — девочка исполняла из последних сил, и исполнение обещания, видимо, даже поддерживало ее в этом кошмаре: с пером в руке она ежедневно разговаривает с матерью — и старается собрать все крохи своего героизма. В дневнике — возвеличение матери до иконописного образа и почти истерические уверения в любви перемежаются с пронзительными жалобами и подробностями дикой приютской жизни. «Марина, Марина! Как обидно, как горестно… Я себя чувствую как одна, одна, заключенная в тюрьме, полной печали. Недавно рядом горела деревня, я мечтала, чтоб загорелся наш дом. Мои глаза вечно отуманены слезами и смотрят на дорогу, на заветную дорогу. Сколько раз я надеялась увидеть вас и потом в разочаровании плакала. О, как я несчастна, как я несчастна! Я знаю, что если бы вы знали, как я здесь живу, вы бы давно приехали ко мне… Я у вас была совсем сыта, а здесь — ни капли! Я повешусь, если вы не приедете ко мне…»
Страница за страницей — всё то же. На прогулке девочка видит дрова и хворост; какая жалость, что нельзя собрать это и отдать матери! Она отказывается ходить в приютскую школу, потому что там ей не разрешат писать твердый знак и букву ять. Воспитательница порвала ее книжку, дети отнимают заветную тетрадку. И — голод, голод!
«Из тихой тоски я перехожу в желание отомстить тому, кто это сделал. О Господи, когда же мне удастся отомстить всем им, им! Сегодня привезли еще 50 детей. О, какая месть в сердце и душно. Я готова вам служить всю жизнь, служить, пока хватит сил, пока не умру. Маринушка! Я вспоминаю, как вы мне говорили стихи, читали пьесы!.. Мамочка! Я погибаю в тоске… Все меня бросили, даже Лидия Александровна не приезжает. Всё кончено для меня… Я первый раз в жизни в таком отчаянии…»
Этот дневник маленькой Ариадны — документ, достойный занять виднейшее место в архиве большевистской революции. Как известный дневник Анны Франк в архиве Второй мировой войны.
Переночевав у Тамбурер и вернувшись в приют на следующий день, Марина застает Алю мечущейся в жару. Тиф? Малярия? И кажется еще — чесотка?
Маленькая Ирина пока держалась на ногах.
Схватив Алю в охапку, мать выбежала из приюта и вскочила в проезжавшую мимо повозку; обеих довезли до ближайшего красноармейского госпиталя. Два дня там — и еще больше месяца продолжающегося жара, уже в Москве.
Ирину обещала забрать к себе Вера Эфрон. Но поездку за девочкой ей пришлось откладывать со дня на день: были на то весьма серьезные причины.
Она опоздала. В начале февраля Ирина в приюте умерла.
Цветаева узнала об этом случайно. На той же Собачьей площадке, рядом с Борисоглебским, около Лиги спасения детей, Марина увидела знакомую рыжую лошадь, запряженную в телегу. Женщина, сидевшая в ней, узнала Цветаеву — и сообщила страшное известие.
Марина не нашла в себе сил поехать в Кунцево: «к живой не приехала, так уж…»
Только спустя четыре дня она сообщает о случившемся Вере Звягинцевой. В первых же строках ее письма — главное, страшное: «И в этом виновата я».
Марина казнит себя, и остроту этой самоказни легко себе представить, зная цветаевскую безмерность. «Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно…» Она просит: «Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе…»
Другое письмо написано той же адресатке уже в конце февраля: «Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу… ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь… все во мне изгрызено, изъедено тоской…»
Кто же мог предположить, что во главе приюта окажется мерзавец, грабивший детей, набивая собственный карман! Сыграла свою роль и болезнь Али, не спадавшая больше месяца подряд температура! Марина не забыла о младшей девочке, терзалась, но все откладывала поездку, — и ведь со дня на день в приют собиралась ехать Вера Эфрон…
Теперь ей даже не к кому припасть на грудь со своим страшным горем. Она не может заставить себя сказать о беде единственному родному человеку, который по-настоящему согревает ее сердце, — семилетней, обожающей мать Але. Та узнает о гибели сестры лишь спустя несколько дней, случайно прочитав в материнской тетради по-французски: «Irina est morte» и догадавшись. Щемящая тоска сжимает Марине горло: «…никто меня не любит, никто — в упор — не жалеет, чувствую всё, что обо мне думают, это тяжело… Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил… Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но… никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове. С каким презрением я думаю о своих стихах!»
Девочка постоянно снится ей во сне. То она стоит в длинном грязном розовом платье (в таком последний раз ее видела мать в приюте) и грызет корку — «странное, непонятное, таинственное существо, чуждое всем, никого не любившее — с такими прекрасными глазами!» И мысль Марины во сне: «Я ведь знала, что она не умерла!» В другой раз, тоже во сне, она видит ее веселой и здоровой; «держа ее на руках, — записывает в тетрадку Марина, — испытываю такую остроту блаженства, с которой не сравнится НИЧТО…» Днем, потихоньку от Али, она подолгу смотрит на фотокарточку: «личико Ирины в золотых кудрях, мудрый лоб, прелестный яркий рот, чудесные глаза — ослепительно темные, такого редкостного зелено-серого цвета и изумительного блеска, огромные ресницы…» Вспоминает ее жесты, ее стыдливую смущенную улыбку. И как она смеялась, когда ее брали на колени. «И все же это было существо без будущего», — записывает Цветаева, тут же сама себя перебивая: «Может быть, с гениальным будущим?..»
Со всей беспощадностью она признается себе в том, что никогда не знала и не понимала Ирину, слишком раздражаясь ее замедленным развитием. По сравнению с Алей это был ребенок даже не обыкновенный, но, по-видимому, в чем-то дефективный… При няньках и нормальной жизни, с врачами и соответственным уходом, может быть, она бы выправилась. «Ее смерти так легко могло бы не быть, — терзается Марина. — Распознай врач у Али малярию и имей я немножко больше денег…»
Впоследствии она будет обвинять сестер Эфрон: они не помогли ей спасти девочку. Сестры, со своей стороны, винят невестку; в их глазах она плохая мать, совершенно не умеющая заботиться о детях. Боль невозвратимой потери мешает обеим сторонам видеть ситуацию трезво. Ибо, как это слишком часто в жизни бывает, обе стороны правы и не правы одновременно, у той и другой — свои невыдуманные причины, смягчающие и объясняющие их поведение. Трагизм ситуации — в слившихся воедино внешних обстоятельствах и личных обидах.
На самом деле обе сестры помогали Марине как могли — до ссоры. На все лето 1918 года Лиля увозила Ирину с собой в деревню, где ей тогда удалось прилично устроиться. Но той же осенью Марина забрала дочь обратно в Москву под предлогом предполагаемого отъезда в Крым. Привязавшаяся к малышке как к родной дочери Лиля настолько страдает от этого, что сама себе клянется — больше не брать девочку. Впрочем, не совсем так — хуже: Марине поставлено оскорбительное условие: Лиля готова заботиться об Ирине, но пусть та останется с ней уже навсегда!
Пока в Борисоглебском была няня, пока еще приходила молочница Дуня (бесследно исчезнувшая осенью 1919 года), пока удавалось доставать детские обеды, Марина кое-как справлялась. Но оставшись в «красной Москве» совсем без прислуги, в условиях до предела отяжеленного быта, она увидела себя в полном тупике. Чудовищность выбора впервые предстала перед ней этой осенью — спасти можно было только одну из дочерей. Болезнь Али упростила страшную ситуацию, выбор не потребовался.
Она знала о намерении сестер поехать в приют и забрать Ирину. Они не успели этого сделать, — не по нерасторопности. Вера к этому времени ослабла настолько, что еле ходила, держась за стену, Лиля жила в таких жилищных условиях, какие не позволяли ей взять маленького ребенка. Все сплелось воедино, все совпало: размолвка, внешние обстоятельства, оскорбительное условие Лили, помешавшее Марине в трагические недели воззвать к помощи сестер.
По простым меркам Цветаеву можно винить, если судилище такого рода не безнравственно само по себе. В ней прирожденно не было множества практических умений; кто знает, будь Ирина дочерью сапожника, что жил во дворе дома в Борисоглебском, у нее, возможно, оказалось бы больше шансов выжить… Впрочем, и это сомнительно…
В середине тридцатых годов она напишет прозаическую «Сказку матери» — о том, как разбойник заставлял одну бедную мать выбрать между двумя ее дочерьми — какой жить, какой умереть. Сказка была страшной, хотя в ней-то все кончалось благополучно. Но вряд ли случайно Марина обращалась памятью к этому сюжету. Он мучил ее даже спустя четверть века после случившегося.
Зимой 1919–1920 годов трудности с продовольствием переходят все границы. Столичные магазины по-прежнему пусты, но теперь невозможно купить что-либо и на рынке. Запрещено ввозить муку и зерно из деревни. На вокзалах идут настоящие битвы солдат с так называемыми «мешочниками». Существовали, правда, еще черные рынки, но покупать там было крайне опасно: кара за недозволенную куплю-продажу была самая революционная: смертная казнь!
После смерти Ирины, благодаря ходатайству друзей, Цветаевой стали выдавать академический паек. Проблема еды в доме не исчезает, но смягчается ее острота.
Благодаря появившимся академическим пайкам уцелели многие.
В воспоминаниях Бориса Зайцева:
«— В среду выдают пайки!
Это значит, что писатели из Кривоарбатского, философы с Гагаринского, Гершензон из Никольского и еще многие из других мест двинутся ранним утром с салазками, тележками, женами, свояченицами на Воздвиженку. Там в кооперативе будут стоять в очереди и волноваться, здороваться с математиками и зоологами, критиками, юристами. А потом наступит наконец блаженный час, нагрузят в повозку бараний бок (с бледно-синими ребрами), пуд муки, сахару, кофе, спичек, папирос…»
Пайки выдавались сразу на месяц, а то и больше. И для Марины возникнет новая проблема: кто поможет ей найти салазки или тележку и довезти полученное до дому? Просить она не любит, предложить помощь — не догадываются…
Эпидемия сыпного тифа добралась с Юга до Москвы; гробов давно нельзя было достать, и, когда по заснеженным улицам везли в санках закутанные тела, трудно было отличить трупы от живых людей. Но и летом не стало легче. Голод захватил плодороднейшие области на Юге и Востоке.
Трагедию довершила сильнейшая засуха.