Я приближаюсь к тому времени, которое когда-то назвал своим «золотым веком». Человеку свойственно на склоне лет отыскивать в прошлом такую пору, причем в зависимости от расположения духа он раздвигает или сужает ее границы. Так и мне иногда кажется, что мой «золотой век» длился три или четыре года — с того дня, как я расстался с Мари, и до той поры, когда из дома разлетелись дети. Но чаще я настроен не столь оптимистически и, помня, как дорого мне стоили оба эти события, предпочитаю относить к «золотому веку» всего пятнадцать месяцев своей жизни.
Но даже и эти пятнадцать месяцев я все реже так называю. Я с благодарностью вспоминаю и всегда буду вспоминать это время, хотя теперь оно уже не имеет прежней ценности в моих глазах. Иногда я упрекаю себя за то, что безраздельно отдался тогда своему счастью, иногда, напротив, мне кажется, что моя сдержанность обеднила этот период, который мог бы стать самым ярким в моей жизни. Я осуждаю свою пристрастность, но остаюсь верен ей; где-то в самой глубине своего серого существования я нахожу огромную озарившую меня любовь. Я пытаюсь постигнуть ее тайну, понять, откуда и почему она пришла ко мне.
Но мне это не удается. Я не могу найти ни одного запоминающегося события, не могу даже разграничить эти два года, внешне такие однообразные, ничем не примечательные, годы, когда я чувствовал себя сначала просто счастливым, а потом, хотя ничего нового не произошло, даже счастливейшим отцом. Сколько раз я упрекал себя в несправедливости, сколько раз я сравнивал свои чувства со старым цементным раствором, который медленно схватывает, но уж если схватит, то намертво. Конечно, всегда какую-то роль играют и обстоятельства, хотя они не определяют главного. Обстоятельства нашей жизни способствовали моему сближению с Бруно, так же как опалубка помогает цементированию.
Мишель, вернувшись из Англии, — после блестящей сдачи курса элементарной математики он снова ездил к Кроундам, — попросил меня определить его в лицей Людовика Великого, где бы он имел возможность заниматься высшей математикой. Он выразил желание жить в пансионате при лицее, ему там было бы легче готовиться в Политехническую школу, хотя бы потому, что не придется столько времени тратить на дорогу (по-моему, ему просто не терпелось почувствовать себя совершенно самостоятельным, освоиться с новым положением одного из блестящих претендентов на поступление в прославленную школу); теперь он бывал дома раз в две или даже в три недели, он приезжал без предупреждения, со снисходительным видом наспех проглатывал традиционный воскресный обед в доме бабушки и почти сразу же исчезал, — обычно за ним заезжали его приятели в своих спортивных машинах — важные наследники наших важнейших заводов; включив предельную скорость, эти заучившиеся юнцы давали разрядку своей чрезмерной степенности. Орел готовил себя к полетам, он собирался лететь дальше нас.
Что касается Луизы, то она успешно выдержала в июле письменный экзамен, но провалилась на устном и, не сумев пересдать его в октябре, категорически отказалась на третий год оставаться в выпускном классе; она решила предпринять новую атаку, сломить наше сопротивление и добиться разрешения поступить в школу манекенщиц. Уже примирившись с мыслью, что из нее получится секретарь-машинистка, медицинская сестра или даже продавщица, ее многоуважаемый папаша, который сам же поселил тревогу в сердцах ее бабушки и тетки, теперь, посмеиваясь, выслушивал разговоры Луизы, которая приводила ему в пример блестящую карьеру Пралины, Беттины и других дам, прославивших профессию живых вешалок. Но скоро ему наскучили упреки в старомодности его взглядов, он не мог противиться желанию доказать полное отсутствие у себя ложного стыда, которое, казалось бы, уничтожает отцовские опасения, а в сущности лишь обостряет их. Луиза хочет зарабатывать себе на жизнь? Похвальное желание. Она хочет стать манекенщицей? Выбор менее похвальный, но стоит только взглянуть на девочку, и становится понятно, что у нее есть на то все основания. Мамуля, которая сначала и слышать об этом не хотела, в конце концов изрекла:
— В общем все это предрассудки. И адвокату, работающему языком, и землекопу, который зарабатывает себе хлеб своими руками, и велогонщику, которого кормят ноги, — всем платят за их тело. И потом манекенщица — это все-таки не натурщица. У нее как раз обратные обязанности — ей положено одеваться.
Таким образом, с нашего согласия Луиза в свои девятнадцать лет вышла на орбиту. Теперь по воскресеньям мы все чаще оставались вдвоем с Бруно. Вскоре мы стали проводить вместе и всю неделю. Изменив своему постоянному правилу не отдавать детей в то учебное заведение, где преподаешь сам, я под тем предлогом, что Бруно теперь остался один в лицее Карла Великого, перевел его к себе в Вильмомбль. И действительно, разве не проще ездить в лицей вместе в машине? Бруно приезжал и уезжал в одно время со мной, он жил, как бы подчиняясь ритму моей жизни.
Мне повезло в первый и единственный раз за долгие годы. Но я тут же должен оговориться: я бы не хотел, чтобы мою близость с Бруно или, скажем откровенно, предпочтение, которое я ему оказывал, сочли случайным и неправильно бы истолковали его. Конечно, где-то в глубине души я считал, что заслужил право на свою любовь, что она дана мне в награду и утешение. Но эта любовь не была ни замкнутой, ни заносчивой (мне иногда случалось завидовать заносчивости некоторых людей, но сам я так и не смог развить у себя этого качества). Я привык таить свои чувства, самые простые и самые неожиданные (вероятно, запомнился совет матери: не показывай людям ни своей души, ни своего белья), но я никогда не скрывал этой любви. Она существовала. Она проявлялась постоянно. Без всякой патетики, без страстных порывов. Спокойная, ровная. Замечательная, но малозаметная. Красноречивая, но лишенная красноречия. Если бы в этом не усмотрели некоего вызова, я бы охотно назвал ее просто естественной (хотя мне было бы трудно выразить, в чем именно заключалось ее естество). Мою огромную любовь, родившуюся из равнодушия, эти токи, бегущие от него ко мне и от меня к нему, наше полное согласие, о котором ни он, ни я никогда не говорили, — все это можно сравнить разве что с ароматом, о котором нельзя рассказать словами: прелесть его улетучивается. Это так трудно поддается описанию, и для того, чтобы создалось хоть какое-то впечатление, мне, вероятно, лучше попробовать нарисовать картину отдельными мазками.
Взять хотя бы его место в машине…
Вполне понятно, что самому младшему в семье, которому из-за его небольшого роста ничего не видно за головами старших, как правило, отводят в машине переднее место, рядом с водителем. Понятно и то, что место, которое ребенок занимает каждое утро, когда они вдвоем с отцом едут в машине, сохраняется за ним по привычке и в тех случаях, когда к ним присоединяются брат и сестра.
Итак, Бруно сидит на переднем месте, рядом с водителем. Когда Мишель снисходит до нашей малолитражки, он вынужден устраиваться на заднем сиденье, хотя он и ворчит, что не знает, куда девать свои длинные ноги; рядом с ним место его сестры, которая вечно боится порвать в машине чулки. В случае необходимости между ними втискивается еще и Лора, чтобы не мешать водителю вести машину.
Но когда Мишель, получивший права, усаживается за руль, Луиза тут же перебирается к нему, а отец с сыном перемещаются на задние сиденья.
Я не случайно сказал «отец с сыном», это не пустая деталь. Когда я говорю о Мишеле или Луизе, я называю их по именам: «Луиза уже вернулась?», «Нет ли писем от Мишеля?» Долгое время я называл по имени и Бруно, если только не обращался к нему ласково «малыш». В семьях часто принято называть так младших детей, чего, кстати, сами они терпеть не могут.
Но оттого, что Бруно был постоянно со мной и мне чуть ли не каждому встречному приходилось представлять его: «мой сын», — я привык к этому сочетанию слов. И если мне случалось выйти из дому без него, возвратясь, я непременно спрашивал:
— Мой сын дома?
Лора привыкла к этому. «Мой сын» значило для нее: «сын, который всегда дома». Она не видела здесь злого умысла. И иногда даже отвечала:
— Нет, вашего сына дома нет, но неожиданно приехал Мишель.
Она долго даже не замечала этого, впрочем, так же, как не замечал и я сам, ведь я произносил «мой сын» без особого ударения; по имени я называл его, только обращаясь к нему, никогда не употребляя никаких «лапочек» и «деточек» и даже уменьшительных форм от его имени: «Ну, поехали, Бруно?.. Слушай, Бруно, ты не забыл подлить воды в радиатор?.. Надень свитер, Бруно, сегодня холодно». Имя Бруно без конца звучало в вопросительных, повествовательных и восклицательных предложениях, и только интонация придавала ему различные оттенки; обычно я старался помягче произносить это имя, словно боялся обидеть мальчика, который его терпеть не мог (но ведь не я его так назвал) и который даже иногда ворчал: «Бруно — зерно, живот может разболеться от такого имени».
Примечательный факт — Бруно платит мне той же монетой. Слово «папа» не исчезает из его лексикона, но чаще он предпочитает спрашивать:
— Мой отец дома?
Непринужденность Бруно. Это доказательство нашей близости мне дороже всех остальных. Тем более что непринужденность никогда не была отличительной чертой его характера. До сих пор, стоит ему выйти за калитку, он словно весь сжимается. Я завоевал право на эту непринужденность, я видел, как мучительно рождалась она из страшной скованности; я всячески поощрял ее и всеми силами старался развить в нем эту черту. Счастье еще, что, несмотря на все мое потворство, непринужденность не превратилась у него в развязность. Бруно не злоупотребляет ею, он, вероятно, даже не подозревает, какие в нем произошли перемены. Непринужденность проявляется теперь в каждом его жесте, в его вопросах и ответах. Его слова, хоть он и не думает обидеть вас, иногда могут задеть за живое. У него непогрешимый слух и беспощадный взгляд юности. Случается, он говорит мне в лицо такие вещи, которые никто бы не осмелился сказать. Вот, например, мы с ним у радиоприемника:
— Ну, ты уж что-то совсем… Мы же это слушали. Надо ловить на коротких волнах.
Или вот я выхожу из ванной:
— Смотри-ка, папа, да ты живот отрастил.
Такое я не разрешил бы сказать никому другому.
Откровенность Бруно — еще одно доказательство нашей дружбы. Бруно научился быть откровенным. Вернее, он может теперь быть откровенным, если захочет. Но хочет он этого не слишком часто. Бруно мальчик неразговорчивый и зря языком болтать не будет. Он не станет шушукаться, изливать мне свою душу, доверять секреты, подобно многим девчонкам, которые доставляют этим огромную радость своим матерям. Он, видимо, наделен от природы даром хранить тайны. Некоторые из них запрятаны у него глубоко, словно костный мозг, и их невозможно извлечь, не распилив кость. Чаще всего его тайны открываются мне в коротеньких восклицаниях или несуразных вопросах. Для него не существует табу, он не знает, что такое ложный стыд. Он вдруг начинает выгрызать у себя блох. И уж если он за это принимается, значит, они ему действительно досаждают.
Ну вот хотя бы такая сцена. Весь взъерошенный — нервничая, он взлохматил себе волосы, — Бруно выбегает из химического кабинета. Хватает учебник, судорожно листает его, наконец находит нужную страницу.
— Нет, вы видели такого дурака! — восклицает он.
Это, конечно, относится к нему самому, потому что о другом он, как и все, сказал бы что-нибудь посильнее. И он продолжает, не щадя себя, с той откровенностью, которой так не хватает мне, когда я занимаюсь самокритикой:
— Не мог бы ты вложить в меня побольше памяти?.. Опять я засыпался с этими валентностями. Зато можешь не волноваться — в институте меня учить не придется.
Все это говорится еще совсем по-детски. Но иногда откровенность Бруно заходит очень далеко. Мне нравится, с какой непосредственностью касается он вопросов, о которых я в его возрасте стыдливо молчал. (Хотя отцовское ухо может быть снисходительнее материнского.) Бруно такой же страстный пловец, как и его брат, иногда он уговаривает меня пойти с ним на общественный пляж. Он ныряет под канаты, отталкивается пятками от бакенов, не считаясь ни с какими правилами, легко справляясь с течением, добирается до железного моста, переброшенного через Марну, подплывает под него и потом возвращается. Он плывет то брассом, то кролем, то с самым безмятежным видом лежит на спине, поражая худеньких с втянутым, животами русалочек, боязливо сидящих на мостках причалов. Обычно он даже не смотрит в их сторону. Но вот на пляже появляется совсем иное создание — девушка с совершенными формами, которые едва сдерживает купальник. Ее лицевая сторона (то, что Бруно называет «фарами»), так же как и обратная (то, что Бруно называет «палубой»), могут соперничать только с великолепием статуй. Бруно, который в эту минуту с победоносным видом вылезает из воды, вдруг как будто весь съеживается. Он подходит ко мне, и мне кажется, что он стал меньше ростом, уже в плечах, сгорбился и словно полинял. Он не может оторвать взгляда от незнакомки, которая проверяет упругость трамплина, готовясь к прыжку. Он борется с собой, смотрит на нее, отводит глаза в сторону, наконец решительно отворачивается. Садится рядом со мной, поеживается и говорит:
— Черт, до чего же она меня разожгла.
И, стараясь сделать это незаметно, поправляет плавки. Мне становится неловко. Я завидую языческой простоте отца святого Августина, который, моясь с сыном в термах, с гордостью заметил, что тот уже становится мужчиной. Но Бруно не оставляет меня в покое.
— И главное, от тебя здесь ничего не зависит! — продолжает он без тени иронии. И тут же добавляет: — А вот попробуй-ка справься с этим по вечерам! А у тебя так бывало?
Вот чертенок! В голове у меня одна за другой вспыхивают мысли, как свечки, вставленные в церковную люстру и соединенные фитилем, от которого они зажигаются. Первая: с какой легкостью касается он таких нелегких вопросов! Свойственно ли это качество только ему или всему их поколению? Вторая: он мог бы сказать: «А у тебя так бывает?» Уж не думает ли этот наивный мальчик, что я не реагирую на соблазны? Третья: когда мне было восемь лет, я находил возмутительным, что в витринах лавок выставляются конфеты. Мир плохо устроен. И в желаниях, так же как в лакомствах, приходится постоянно сдерживать себя. Видит око, да зуб неймет. Четвертая: одна свеча не зажигается — я не могу сразу подыскать ответ, которого он ждет. Пятая: нет ничего порочного в том, что происходит с Бруно; все определяется тем, как это воспринимаешь. И тот, для кого это лишь успокаивающее средство, не теряет своего целомудрия. Почему мне не сказать Бруно того, в чем сам я так убежден, почему не вернуть этому ребенку чистоту и спокойствие? Шестая: вот как может обернуться эта жизненная банальная и вечно живая проблема, перед которой немеют отцы, так же как в свое время немели их отцы, не в силах выполнить свой долг. Ну что ж, постараемся выкрутиться, поскольку мужества у нас маловато.
— Все мы одним миром мазаны.
Эта фраза не оправдывает его, но и не осуждает.
Меня бросает в жар. Но вот вспыхивает последняя, седьмая свеча, она горит так ярко, что перед ней меркнут все остальные: «Чертенок! Сынок мой! Разве не ясно, чем вызвано такое доверие? Я так об этом мечтал. Вот кем я стал для него…» На минуту пламя свечи колеблется и начинает коптить. Бруно что-то совсем тихо шепчет, но я догадываюсь.
— Знаешь, мне с этим все труднее справляться.
Бруно! Его признание переполняет мне душу. Я очень любил свою мать, но я никогда не осмелился бы сказать ей такое.
И вместе с тем он тактичен. Он уверен в моей любви и никогда не требует доказательств. Он охотно избежал бы их вообще. Некоторые подарки его просто сердят. Они даже оскорбляют его. Где-то в глубине души (мне это тоже знакомо) он чувствует себя недостойным их, они задевают его самолюбие и не соответствуют тому представлению которое он составил о наших отношениях. Ко дню его рождения я присмотрел в одном из больших ювелирных магазинов на авеню Резистанс часы с несколькими стрелками — настоящий шедевр, рожденный все в той же Швейцарии и все тем же гением, который создал перочинные ножи с бесчисленными лезвиями, составляющие гордость любого мальчишки. Я привел Бруно в магазин и показал ему выбранную мною вещь. Но он тут же воскликнул:
— Что ты, опомнись! Даже у Мишеля нет таких часов. И зачем они мне?
Он выбрал хотя и не очень дешевые, но самые стандартные часы на широком браслете, которые тут же надел на руку, дважды повторив (он явно был очень доволен): «Ты силен» — обычная форма его благодарности.
Его признательность не умеет себя высказать. Кроме упомянутого выражения, которым он тоже не очень-то часто пользуется, и общеизвестных словечек, вроде «пойдет», «здорово» и т. д., он придумал способ выражать свое одобрение, называя тот или иной размер обуви. Если ой: говорил: «Тридцать два!», пробуя какое-нибудь блюдо, этой оценки боялась даже Лора. Если он кричал: «Сорок!», возвращаясь от бабушки, это значило, что она чувствует себя хорошо. Я понял, насколько мы сблизились с ним, когда однажды Башлар передал мне, что слышал, как Бруно говорил своим товарищам в школьном дворе:
— Мой отец? Да я в жизни не сменял бы его ни на кого другого. Это полный сорок четвертый.
Влияние, каким он пользовался теперь в семье, тоже свидетельствовало о происшедших у нас переменах. Нередко старшие дети прибегают к посредничеству младших, пользующихся особыми милостями у родителей.
— Сказал бы ты старику, что я сижу на мели… И потом, он обещал купить мне ракетку, не мог бы ты ему об этом напомнить?
Луиза целует Бруно, оставляя на его лице следы губной помады, называет его нежными именами. Мишель вступает в переговоры с этой бывшей «козявкой», теперь для него Бруно нечто среднее между грумом и экономом. Бруно, как всегда, краток в ответах:
— Денег маловато, вспоминаешь брата, — спокойно говорит он.
Эта роль его совсем не вдохновляет. Мне неслыханно повезло, и я готов без конца твердить об этой своей удаче. Бруно не только не доставляет никакой радости играть роль любимчика, ему и в голову не приходит, что он мог бы им стать. Он, вероятно, считает, что все его могущество заключается в том, что он постоянно рядом со мной. Он убежден, что мои истинные любимцы, которые пользуются всеми привилегиями и полной свободой, — это Мишель и Луиза, то есть те, кого он так любит сам, Мишеля за его голову, Луизу за ее хорошенькую мордочку, тогда как он, Бруно, не может похвалиться ни тем, ни другим. И все-таки он старается им помочь, старается быть справедливым, хотя не забывает и о наших интересах.
— Уж очень неподходящее время ты выбрал, отец только что заплатил дополнительный налог, — отвечает он осторожно.
Но это не мешает ему начать на меня наступление:
— Представляешь, каково Мишелю без гроша в кармане, он даже не может угостить своих приятелей, а ведь они его повсюду за собой таскают…
На мою долю выпадают и такие сентенции:
— Раз уж начал сдирать с себя шкуру, так сдирай до конца!
Даже Лора прибегала к помощи Бруно. Ее присутствие в доме и раньше почти не ощущалось, теперь же, после моего разрыва с Мари, она стала совсем бесплотной. Она повсюду, но ее не замечаешь, как не замечаешь воздух, наполняющий дом. И Бруно служит посредником между видимым и невидимым. Хотя Лора где-то совсем рядом (это, вероятно, она из экономии только что погасила половину лампочек, а теперь роется в шкафу со щетками), не важно, ко мне обращается Бруно:
— Ты ничего не имеешь против, если на завтра приготовить голубцы?
Теперь о моем влиянии: не скажу, чтобы мне это было неприятно, но и большого удовольствия я не получал. Но как помешать действию законов притяжения? Сила притяжения тел прямо пропорциональна их массам — этот закон не для меня, ведь я почти невесом, — но обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними: расстояние между мной и Бруно ничтожно, и единственное мое желание, чтобы оно еще сократилось.
Сначала он служил мне чем-то вроде записной книжки: «Не забудь, я завтра должен зайти в бухгалтерию, заплатить за пансион Мишеля… Напомни, в шесть часов у меня урок у Бардена».
Затем в эту записную книжку я начал вносить заметки: «Бардену, конечно, не вытянуть. Это классический тип ученика, которого следует исключать из лицея и направлять в профессиональное училище. Если бы родители не отодвигали частными уроками его неминуемый провал, если бы мы могли по-настоящему отбирать, если бы реформа образования, если бы правительство…» И вот, цепляясь друг за друга, текут мысли, болтаешь что надо и не надо. Говоришь, говоришь и очень доволен собой, говоришь с большей убежденностью о том, что непосредственно относится к твоей специальности, меньше разбираешься в других вопросах, и все-таки говоришь, говоришь для самого себя, чтобы лучше уяснить себе некоторые вещи, и совсем забываешь, что твои слова с жадностью ловит еще совсем неискушенное, но чуткое, как микрофон, ухо и все, что ты сказал, словно записано на пластинку.
Первый результат: пластинка начинает крутиться: «Папа сказал…» Все дети — эхо своих родителей. Но часто ли родителей огорчают подобные ссылки? Чаще они льстят им и трогают их. Я знаю свои недостатки, я понимаю, как нелепы постоянные срыгивания материнскими афоризмами («Как говорила моя мать!»). Но мне трудно отвыкнуть от этой привычки. И мне очень дорого всякое свидетельство того, что в жизни сына я играю ту же роль, что в моей собственной жизни играла моя мать.
Результат второй: он подражает мне. Я замечаю у Бруно свои жесты (например, манера говорить «нет», подняв вверх указательный палец), свои обороты речи. У нас с ним общие вкусы (нам не нравится хром, нам не нравятся одни и те же картины на выставках), у нас с ним одинаковые странности (мы боимся толпы в метро), у него такой же нерешительный характер (скоропалительный вывод — вывод ошибочный), у него моя чрезмерная щепетильность и ворчливая собачья преданность; так же, как я, он склонен к отступлениям, к выжиданию, к недомолвкам, к немым разговорам улыбок. Мне даже совестно за ту радость, которую это мне доставляет. Я восхищаюсь всем тем, что, на мой взгляд, он унаследовал от меня. Это давняя страсть — помню, как я был счастлив, когда шесть лет назад обнаружил, что большие пальцы на ногах у него, так же как и у меня, значительно длиннее остальных: обычно такая аномалия передается по наследству. Что же в его характере благоприобретенное? И что врожденное? Я совсем не хочу, чтобы Бруно во всем повторял меня. Я только страстно желаю найти в нем сходство с собой. Если же его быть не может, пусть он простит меня за то, что я в нем воспитал! По крайней мере, хоть так я вложу в него что-то свое.
Бруно, Бруно. Какими словами поведать мне о своем счастье? Что мне еще сказать о своей любви? Что в ней не было никакой слащавости. Мы никогда «не ставили друг другу банок», как говорил Бруно о поцелуях своей бабушки. Что я привык поворачивать голову направо («одесную своего отца» — мы следуем заветам Библии; напоминаю: справа от меня его место в машине). У меня появилась привычка слегка поворачивать голову направо, просто так, время от времени, чтоб лишний раз взглянуть на эту славную головенку с шапкой густых волос. На эту родинку на щеке с торчащими волосками. На эти серые глаза, глубину которых особенно подчеркивают яркие белки, так же как невинность Бруно придает особую значимость всем его рассуждениям. На эти руки, еще часто перемазанные чернилами, хотя он семимильными шагами приближается к выпускным экзаменам. На всю эту мальчишескую фигурку: он уже почти перестал расти и теперь раздается вширь, и на нем так ладно сидит куртка.
Бруно, Бруно… Но была у моей любви и оборотная сторона. Ложка дегтя попала и в мою бочку меда: заслужил ли я свое счастье?
Был страх: сколько это может продлиться?
Были угрызения совести, которые только усугубляли этот страх: почему не тревожат меня воспоминания о Мари? Моя любовь к ней, хотя она и длилась столько лет, оказалась всего лишь длительным переходным состоянием, и теперь она нашла свое завершение.
Была необходимость постоянно делить его с кем-то. То с новым молодым преподавателем, от которого Бруно был в восторге, то с его немногочисленными товарищами, хотя бы с этим толстым «Ксавье из дома 65» (они подружились в лицее Карла Великого, и, хотя теперь учатся в разных лицеях, Ксавье то и дело заходит к нам), то с образом любимой матери — мы без конца подновляем позолоту воспоминаний о ней; то с Лорой — он был к ней горячо привязан; то с девчонками, к которым у него уже просыпался интерес — они посматривают на улицах на моего юнца, оглядываются разок-другой, крутя бедрами в пышных юбках; то с соседями, живущими по ту сторону забора, то с продавцами, стоящими за прилавком, — со всеми теми людьми, которые пытаются захватить его внимание, которые почему-то так интересуются вами, злословят о вас, поднимая целое море слюны вокруг вашего необитаемого острова.
И еще возраст Бруно: ему шестнадцать лет, и он в последнем классе.
Было и то кипение молодости, которое пока еще сдерживалось расписанием занятий, программами, привычками. Но, глядя, как он иногда резко отрывается от книги, я так и представлял себе молодого бычка, который жадно втягивает ноздрями воздух, видимо, почуяв запах далеких родных лугов.
Было и различие в самой природе нашей любви. Различие вполне естественное. Бруно любит отца так, как обычно любят своих отцов. И даже, вероятно, так, как он любил бы свою мать. Только безумец мог бы пожелать большего. Ибо в основе лежит любовь Отца, породившая любовь Сына.
И, наконец, удивление, царившее в доме тещи. О, к нему не примешивалось ни капли возмущения. Но обе эти дамы, так упорно желавшие видеть во мне благородного человека, который только выполняет взятые на себя обязательства, были несколько поражены. Им, конечно, казалось, что я перенес на Бруно всю свою привязанность, передал ему права на ренту, которой пользовалась Мари. Испытывая потребность кому-то покровительствовать, я, мол, набросился на самого податливого; или же: я подчинился своей роли отца, как подчиняются диете. Конечно, именно это имела в виду Мамуля, когда однажды, взглянув на блюдо со шпинатом, где желтели глазки крутых яиц, произнесла:
— Раньше я терпеть не могла шпината, а теперь обожаю его. Вот так и получается: сперва чТо-то ненавидишь, потом заставляешь себя через силу есть, потом привыкаешь, и вот уже нет для тебя ничего лучше…
Бруно, Бруно… Наша машина катится по направлению к Вильмомблю. На дороге пусто. И как всегда, когда нам случается выехать на свободный от машин перегон, он, конечно, скажет:
— Жми на всю железку! Путь свободен.
Для меня машина — средство передвижения. Для Бруно даже такая машина, как наша малолитражка, — радость движения. Я слегка нажимаю на педаль. Как мне сейчас хорошо! Я ничего не хочу от жизни, вот только бы ехать и ехать так. Мне хорошо, и мысль, что можно жить какой-то другой жизнью, кажется мне такой же нелепой, как попытка вести машину вспять. В жизни существует столько обратимых положений. Можно сменить рубашку, род занятий, убеждения. Можно переменить жену. Но нельзя переменить ребенка. Он родился, вы принадлежите ему, вы в его власти. Он существует, и ничто, даже его смерть, не сможет вырвать его из вашей жизни. Он будет существовать, и ничто, даже смерть родителей, не помешает ему стать их продолжением. Ребенок необратим. И после него, и после меня все будет нестись вперед с быстротой времени…
— Что это у тебя вдруг мотор заглох? — спрашивает Бруно.
Да, мотор заглох, я слишком резко затормозил перед самым носом двух школьников, которые переходили улицу. И я вспомнил, что у меня тоже есть еще двое детей, а я в своих мыслях всегда только с этим.