Лора накрыла на стол, приготовила суп, нарезала хлеб. Она торопится к матери и, склонив голову, быстро-быстро шьет, вытаскивает нитку, вкалывает иголку и подталкивает ее золотым наперстком — единственной своей драгоценностью, доставшейся ей в наследство от бабушки, которая была слишком богата, чтобы им пользоваться. Я стою рядом с ней в рубашке и жду, когда она отдаст мне пиджак, к которому пришивает пуговицу. Над нами на закопченной стене, между двух гирь в форме еловых шишек, мечется маятник деревянных часов с кукушкой — подарок Луизе от какой-то швейцарской фирмы готового платья в память о демонстрации моделей. Мы все нашли их слишком безвкусными для гостиной, но Лора настояла на том, чтобы повесить их в кухне. Часы показывают без десяти восемь, а Бруно до сих пор не вернулся. Он явно просчитался, потому что на этот раз Луиза возвратилась раньше его, и поскольку он все еще не вернулся, поскольку сегодня четверг, поскольку он, видимо, все еще ждет нужный автобус, поскольку в этот час 213-й переполнен и можно безбоязненно прижаться к девушке, не рискуя навлечь на себя нарекания, я смогу поговорить с Луизой.
— Постойте немного спокойно, Даниэль, — произносит Лора. — Я сейчас кончу. Здесь, оказывается, и две другие пуговицы еле держатся. Я уж заодно и их укреплю.
Я все еще не поговорил с Луизой: ни сегодня утром, ни вчера, ни позавчера. Мне было стыдно. Когда Бруно дома, его взгляд парализует меня! Взгляд мальчика, которого сердит мое поведение, но который в то же время открыл в своем отце куда более сильные отцовские чувства, чем он предполагал. Почти такую же реакцию вызывало во мне его поведение во времена Мари: меня удручала его враждебность и в то же время радовали причины, порождавшие ее. Однако надо действовать. Без трех минут восемь. Луиза вот-вот спустится в гостиную, включит телевизор. Если в восемь часов… или, скажем, в половине девятого…
— Ну вот и готово, — объявляет Лора, протягивая мне пиджак.
Но полы пиджака проезжают по краю стола и сметают с него маленький кусочек белого картона. Машинально я поднимаю его.
— Смотрите не потеряйте, — предупреждает Лора, — это донорская карточка Бруно. Он забыл ее на столе.
Это тоже характеризует Бруно с самой лучшей стороны: из трех моих детей только он откликнулся на призывы, с которыми ежедневно обращаются к нам по радио. Астен Бруно-Рудольф, 18 лет, проживающий в Шелле, гласила карточка, заполненная круглым четким почерком, наверху были проштампованы даты. Но чья-то быстрая рука нацарапала сбоку красными чернилами: Группа крови первая, универсальный донор. Быстрая рука! Убийственная рука! Карта вдруг начинает дрожать в моих пальцах, они разжимаются, листок выскальзывает и падает на пол. Лора быстро поднимает его. Она тоже сразу все поняла. Она ничего никогда не слышала ни о Ландштайнере, ни о четырех группах крови, ни о передаче их свойств по менделистским законам наследственности… И все-таки она понимает, что существует какая-то связь между кровью отца и кровью сына. Вы, мосье Астен, повсюду видите имманентную справедливость и в случае необходимости любите взывать к ней; так вот, она не заставила себя долго ждать. Вы только еще задумали совершить недостойный поступок, а возмездие уже обрушилось на вас. Благодаря простому клочку бумаги в одно мгновение было покончено со старой проблемой, которую никто особенно и не стремился решить. Еще в немецком госпитале вы случайно узнали, какая у вас группа крови, и вы достаточно начитанны, чтобы понимать, что никогда, ни при каких обстоятельствах у отца, имеющего вашу группу, не мог родиться сын с группой крови Бруно.
Лора, еще недавно так торопившаяся домой, замерла, не смея шевельнуться. А вот и кукушка выскакивает из своего домика и кукует восемь раз. Спасибо, кукушка, ты очень добра, но теперь это уже ни к чему… Такая же птица, как и ты, святой дух, промышляет, где может, и дарует нам время от времени маленького мессию, которому мы отдаем всю свою любовь. Мне только не хватает традиционных лилии, а в остальном я, кажется, вполне справился с ролью святого Иосифа.
— Даниэль, — шепчет Лора, — сядьте же.
Эта добрая душа пододвигает мне стул, потом передумывает и приносит другой, так как у первого расшатана ножка. Я починю этот стул, мне давно это следовало сделать. Дома вечно забываешь о таких мелочах и годами садишься на неустойчивый стул, всякий раз обещая себе починить его в ближайшую субботу. Не так ли было и с Бруно? За эти тринадцать лет я мог бы 365 раз в году плюс четыре дня високосных лет, что составляет 4750 раз, мог бы 4750 раз заставить его сделать анализ крови. Но то об этом не думаешь, то не смеешь на это пойти, предпочитаешь сомневаться, хочешь сохранить хоть какую-то надежду, играешь роль Иосифа, этого безропотного плотника; тем временем младенец, как сказано в Писании, «возрастал и укреплялся духом, исполняясь премудрости». И ты оказываешься совершенно неподготовленным к подобному открытию, которое не сообщает тебе ничего нового, которое даже не удивляет тебя и тем не менее совершенно уничтожает, и ты опускаешься на стул, а он трещит под твоей тяжестью, даже если это самый прочный стул в доме.
— Даниэль, — говорит Лора, — этим анализам не всегда можно доверять.
— Нет, Лора, здесь сомнений быть не может.
— Пусть даже так, но что это меняет?
Действительно, что это меняет? Pater is est quern nuptiae demonstrant[11]. Где-то на свете живет отвратительный, опасный тип, которого даже нельзя принимать в расчет, которого никто никогда не принимал в расчет, кобель, которому, как и всякому кобелю, нет никакого дела до его щенят. Родной он мой сын или приемный, все равно мне по праву принадлежат все прекрасные эпитеты, которые присваиваются имени отца. Мосье Астен поднимается и глухо говорит:
— Да, это действительно ничего не меняет.
Мне даже кажется, бог мой, мне даже кажется, что у него глаза полны слез, и что Лора, Лора, его кастелянша, его экономка, его кухарка, его сиделка, положила свою руку на его руку и смотрит на него, как и прежде, с угнетающим его чрезмерным восхищением. Она добра ко мне. Она всегда была добра ко мне, полна незаметного дружеского участия, которое ничего не в силах убить в ней, и, вероятно, потому-то она так и убивает меня. Но она заблуждается относительно нелепых слез, висящих на ресницах этого уже поседевшего человека. Она заблуждается. Испытания остались позади. Это действительно ничего не меняет, и даже лучше, что он не мой сын, что он найденыш, что он просто кукушонок и что в то же время он так мне дорог. Редкое преимущество. Сын получает фамилию отца, и все-таки ни один отец не может сравниться с матерью, которая выносила ребенка под сердцем и отдала ему столько забот и бессонных ночей. Ведь у отцов нет той органической связи с детьми, какая есть у матерей; а сколько на свете отцов, которым дети обязаны только своим зачатием, причем нередко чисто случайным. Мне же суждено было стать твоим отцом, мой мальчик, мне было суждено стать тем человеком, который в течение долгих лет выносил в своем чреве любовь к тебе и, извратив природу, должен был разрешиться тобой от бремени.
Нет, в твоих жилах не течет моя кровь. Но имеет ли это значение, если моя кровь так плохо согревает Луизу и Мишеля? Моя кровь не течет в твоих жилах, но нас связывает нечто большее: нас связывает любовь. Ни одно существо на земле не принесло мне столько страданий и не дало мне столько радостей. Нет у меня никого ближе тебя. А главное — ты сам признал во мне отца. Да, получение отцовства совсем не то, что принято думать: исключение из правил, утвержденное законом. Нет, мы все подвергаемся этому испытанию, и нашими судьями являются дети: только тот, в ком сын признал своего отца, имеет право так называться. И если отец признан, какая разница, кто дал жизнь его сыну? Подобно тому как я признал Бруно своим сыном, этот мальчик узаконил мое отцовство, этот мальчик, у которого так много общего со мной, который, как и я, живет сердцем, у которого нет ни честолюбивых планов, ни сил, ни больших возможностей, ни особых успехов, могущих польстить моему отцовскому самолюбию, но который как-то сказал: «Своего отца я бы никогда ни на кого не променял…»
Каблучки Луизы застучали по лестнице. Бруно все еще не вернулся. Семь минут девятого. Я смотрю наконец на часы, где за дверцей притаилась кукушка, и с облегчением вздыхаю. Что значит случайный дар плоти в сравнении с навеки отданным сердцем? Через пятьдесят лет, когда и костей моих не останется, кому придет в голову устанавливать мою группу крови, мои хромосомы, мое истинное потомство? Ты больше не кукуешь, кукушка, а жаль. Живая или деревянная, на этих часах или в лесу, пой, кукушка, пой для тех, кто не придает значения формальностям, смейся над родословной людей, которые все, в том или ином колене, произошли от какого-нибудь побочного ребенка, усыновленного отцом. Пой, кукушка, теперь тебе нечего смеяться надо мной.
— Ну вот, такой вы мне больше нравитесь, — говорит Лора.
Она еще никогда не говорила так много, как в этот вечер, и сама этим смущена. Она снимает накипь с бульона, который варится в кастрюле на медленном огне, зачерпывает бульон разливательной ложкой и переливает его в эмалированную миску. Хотя ваш патетический тон делает вам куда больше чести, чем ваша ирония, взгляните на нее и возьмите за образец ее простоту.
— Все готово, — объясняет Лора. — Я вам больше не нужна? Тогда я пойду к маме.
Она уходит с улыбкой, которая слишком напоминает бальзам. Она уходит, и в пустой кухне, пропитанной запахом лука, я впервые замечаю ее отсутствие.
Калитка стукнула дважды. Бруно встретился со своей теткой. Нет еще и половины девятого, но все равно, теперь это не имеет значения… Я не должен забывать, что Одилия вызывает у меня такие же чувства, какие когда-то вызывала Мари у Бруно. Но Бруно восемнадцать лет, он не вдовец, обремененный тремя детьми, и у него нет Лоры. Он поступает, как все сыновья, он берет, я же поступаю отнюдь не так, как отец, которому полагается давать. Я только изображаю благородное волнение. В действительности же меня беспокоит другая мысль: что же будет со мной? Я пытаюсь взять на себя роль судьи его счастья, но лишь для того, чтобы спасти свое собственное; а поскольку я оказался плохим судьей в своих делах, то могу и ему все испортить. Я сам вручаю Бруно ключ, чтобы ему легче было замкнуться в своей сдержанности и молчаливости, а стоит лишь раз замкнуться в себе, и к этому привыкаешь, я слишком хорошо знаю это, у меня есть опыт. Бруно слушается своего сердца, которое, быть может, не слишком благоразумно — но следует ли это назвать недостатком, да и кто возьмется утверждать такое; однако в данном случае ему нельзя отказать в житейском здравом смысле, хотя это ему и не очень свойственно. Он очень хорошо понимает, что ему всего лишь восемнадцать лет, что его флирт — если там вообще есть какой-то флирт — несерьезен. Он ждет, чтобы его ухаживания стали привычными, приемлемыми, чтобы шансы его возросли, а пока, в ожидании, которое я не захотел разделить с ним, он сам, один, плетет свой кокон, и когда из кокона наконец вылетит бабочка, ее сразу же унесет от меня чужим ветром. Моя собственная ревность действует мне во вред, отдаляет его от меня.
Дверь открывается. Вот он входит, широкоплечий и собранный, небрежно одетый и тщательно взлохмаченный, как того требует мода. Он ставит на стул свой огромный портфель, в котором носит учебник Планиоля, это по крайней мере служит ему алиби. И говорит:
— Черт возьми! Да уже четверть девятого. Никогда бы н подумал, что так поздно. Добрый вечер.
И он целует меня.
— Ты, вероятно, встретил свою подружку? — спрашивает добродушным тоном тот незнакомый мне господин, который уже целиком завладел мною.
Удар кулака не подействовал бы сильнее. Но быстрота, с какой он ответил, была достойна Бруно, достойна его возраста.
— Ну, уж если говорить всю правду, — объявляет он, — я встретил Мари, и мы с ней по дороге зашли посмотреть гольф в Нейи-Плезанс.
Я меньше всего ожидал услышать это имя. Было чему удивляться.
— Мари?
И вдруг Бруно без колебаний, словно для нас это была самая обычная тема, заговорил.
— Знаешь, — сказал он озабоченно, — это может показаться глупым, но у Одилии корь.
— Так поздно — это опасно, — заметил мосье Астен. И продолжал с прекрасно разыгранной небрежностью: — А я как раз подумал, что-то ее не видно последнее время.
Теперь настала очередь Бруно удивляться. Он еще не знает, доверять ему или не доверять. Доверие побеждает. Я всегда в конце концов уступаю, но на этот раз я сдался быстрее, чем он ожидал. Лицо его становится жалобным.
— С ней встретиться и так не легко, — признается он.
В его глазах уже нет благодарности. Они зовут на помощь. Но о моей помощи все-таки еще не может быть и речи.