Быть старшей дочерью в семье для Урсулы было очень нелегко. К одиннадцати годам ей приходилось водить в школу Гудрун, Терезу и Кэтрин. Мальчик, Уильям, которого, чтобы не путать с отцом, звали Билли, был милым трехлетним ребенком довольно хрупкого сложения, так что он еще оставался дома. Был еще младенец — девочка Кассандра.
Одно время дети посещали приходскую школу неподалеку от фермы Марш. Эта единственная в округе школа была маленькая и находилась поблизости, так что миссис Брэнгуэн могла не беспокоиться, отправляя туда детей, хотя деревенские мальчишки и дразнили их, прозвав Урсулу — Уснула, а Гудрун — Дрынь-друн и Дурындой; Терезу они окрестили Кипятильником.
Гудрун и Урсула были не разлей вода. Младшая сестра, длинноногая, сонно-медлительная, была настолько погружена в фантазии, что казалась не от мира сего. Будто жизнь ее протекала не дома, а в стране грез. Урсула же была девочкой земной, и все земное Гудрун словно отдала на откуп старшей сестре, которой доверяла всецело и безоговорочно. И Урсула к своей сестренке и верному товарищу питала огромную нежность.
Поручать что-либо Гудрун было совершенно бесполезно. Как рыба в водоем, она была погружена в себя и замкнута в своей особости. Жизнь окружающих мало трогала ее. Верила она лишь в Урсулу и ей одной доверяла.
Ответственность за младших доставляла старшей сестре немало хлопот. Особенно это касалось Терезы, крепкой быстроглазой девчушки, большой забияки.
— Урсулочка, Билли-Пилинс меня за волосы таскал!
— А что ты ему такого сказала?
— Ничего.
И начиналась война девочек Брэнгуэн с мальчиками Пилинсами, то есть Филипсами.
— А вот сейчас ты до моих волос не дотронешься, Билли-Пилинс! — бросала Тереза рыжему веснушчатому парнишке, проходя мимо него с сестрами и поглядывая свысока.
— Почему это? — вскидывался Билли-Пилинс.
— Потому что не посмеешь! — говорила эта вредина Тереза.
— Подойди-ка поближе, Кипятильничек, тогда узнаешь, посмею я или нет!
И едва Кипятильник подходила, Билли-Пилинс вцеплялся в ее черные завитки. Та яростно кидалась на него. За сестру тут же вступались Урсула, и Гудрун, и маленькая Кэти, к дерущимся присоединялись остальные мальчишки Филипсы — Клем, Уолтер и Эдди-Энтони. И начиналась всеобщая потасовка. Девочки Брэнгуэн были рослыми, а силой превосходили многих мальчишек. Они легко бы побеждали в драках, если б не длинные волосы и не передники. И девочки шли домой, оттасканные за волосы, с порванными передниками. Рвать передники на девчонках Брэнгуэн для мальчиков Филипсов было сущим удовольствием.
Тут раздавался возмущенный вопль. Миссис Брэнгуэн этого не потерпит, нет, не потерпит! Вся ее гордость, все высокомерие вставали на дыбы. И вот уже викарий выговаривал школьникам: «Как печально, что мальчики Коссетея так не по-джентльменски ведут себя с девочками из Коссетея. Вообще, что же это за мальчик, если он бросается на девочку, бьет ее, пинает ногами, рвет на ней передник! Такой мальчик заслуживает самой суровой кары, потому что, если ты не трус, то разве можно…» и т. д., и т. п.
Очередное унижение, ожесточавшее мальчиков Филипсов, очередной триумф и оскорбленная добродетель девочек Брэнгуэн, особенно Терезы, и вражда продолжалась, прерываемая периодами исключительного дружелюбия, когда Урсула считалась невестой Клема Филипса, Гудрун — девушкой Уолтера, а Тереза предназначалась Билли, и даже крошке Кэти отводилась роль возлюбленной Эдди-Энтони. Завязывалась теснейшая дружба. В любую минуту Брэнгуэн и Филипсы могли сплотиться. И все же настоящей близости между ними не возникало, для Урсулы и Гудрун все это ухаживание, все эти женихи-невесты были лишь игрой.
И опять миссис Брэнгуэн вставала на дыбы.
— Урсула, я не потерплю, чтобы ты шаталась с мальчишками! Я говорю серьезно! Ты прекрати, и младшие не будут!
Как же ненавидела Урсула эту свою роль предводительницы в стайке малышей! Никогда она не могла быть только собой, Урсулой, всегда она оставалась «Урсулой — Гудрун — Терезой — Кэтрин», а позже еще и «Билли» в придачу! А кроме того, и не нужны ей были эти Филипсы, они ей не нравились.
Однако существовала и иная причина хрупкости временного союза Брэнгуэн — Пилинс — несправедливое и явное превосходство Брэнгуэнов: девочки Брэнгуэн были богаты, они могли свободно, когда им вздумается, приходить в Марш. Школьные учителя перед ними чуть ли не заискивали, а викарий общался с ними на равных. Девчонки Брэнгуэн чувствовали свое превосходство и задавались.
— Ты что, лучше других, Урсура-Уснула, образина несчастная, а? — вспыхивая от злости, говорил Клем Филипс.
— По крайней мере, не тебе чета, — парировала Урсула.
— Это ты так думаешь Ты в зеркало-то давно глядела? — заводился мальчик, пытаясь к таким издевкам подключить и братьев. Война возобновлялась. Дразнилки бесили Урсулу. Филипсы вызывали у нее ледяное презрение. Всем девочкам Брэнгуэн была свойственна любопытная черта — некое слепое высокомерие, можно даже сказать — величавость манер. Особенности происхождения и воспитания имели результатом отчужденность, они словно и не догадывались о том, что как-то связаны с другими. С самого раннего детства Урсула и представить себе не могла, что люди могут в чем-то ее осудить. Она считала, что для любого, кто с ней столкнется, она будет достаточно хороша и ее так и воспримут. Но она думала, что окружена людьми, подобными ей. Презирать кого бы то ни было ей было по-настоящему неприятно, и такого человека она не прощала. Мелким же людям все это казалось возмутительным. Всю жизнь Брэнгуэнам приходилось противоборствовать тем, кто пытался их принизить, сбить с них спесь. И примечательно, что мать, предвидя ход событий, оказалась готова помочь детям решительным поступком.
Когда Урсуле исполнилось двенадцать и деревенская школа вкупе с деревенскими детьми стала, ей тесна, унизительна и начала портить ей жизнь, Анна перевела ее и Гудрун в классическую школу в Ноттингем. Для Урсулы это было большим облегчением. Ей так страстно хотелось вырваться из унижающих ее обстоятельств — уйти от мелкой ревности, мелких стычек, мелких проявлений злобы. То, что Филипсы были беднее, хуже, чем она, доставляло ей страдание, мучительными казались их мелочные выпады, их мелкие победы и триумфы. Ей хотелось быть окруженной равными ей, но не умаляясь, не снисходя к ним. Ей так хотелось бы, чтобы Клем Филипс был ей ровней. Но по какой-то странной прихоти судьбы или из-за чего-то другого он, даже будучи с ней дружен, сковывал ее, как тисками стискивают голову, и хотелось расшибить себе лоб, вырваться.
А потом оказалось, что нет ничего проще, чем вырваться: надо просто сменить обстановку. Стоит перейти в классическую школу — и прости-прощай маленькая деревенская школа, убогие учителя, Филипсы, которых она пыталась полюбить и не смогла, за что вечно будет на них в обиде. Она испытывала врожденный страх перед людьми мелкими — так шарахается от собаки олень. Слепота застила ей глаза, и она не умела ни разбираться в людях, ни выносить о них суждение. Похоже, она думала, что все люди такие же, как она.
Она мерила всех меркой своих близких — отца, матери, бабушки, дядьев, любимого ею папы, такого простого в обхождении, но жившего напряженной жизнью духа, мощного и глубокого, чей корень произрастал из глубин неведомых, манивших ее и пугавших; матери, так странно не заботившейся ни о деньгах, ни о приличиях, женщины, так бесстрашно равнодушной к общепринятому, стоявшей к миру особняком и никак с ним не связанной; бабушки, приехавшей издалека, вращавшейся в широком мире и доселе в нем пребывавшей — до таких мерок людям еще надо было дотянуться, но только такими они и могли существовать для Урсулы.
В школу она ездила на поезде, для чего должна была выходить из дома утром без четверти восемь, возвращаясь не раньше половины шестого. Такому расписанию она была рада, потому что дом был тесным и переполненным. В нем она окуналась в круговерть суеты, от которой не было спасения. Ей так надоело быть старшей.
В доме царила суета. Дети были здоровыми, подвижными, мать же заботило лишь их физическое благополучие.
Урсуле, когда она стала постарше, это начало казаться диким. Увидев позже картингу Рубенса, где была изображена масса голых детишек, картину, которая, как выяснилось, называлась «Плодородие», она содрогнулась от отвращения, само слово было ей ненавистно. С самого детства она познала, каково это — жить в коловращении детей, средь шума и гама этого плодородия! Ребенком она ополчалась на мать, страстно взыскуя духовности и царственной строгости.
В плохую погоду дом превращался в бедлам. Дети сновали туда-сюда: в дом и из дома под дождь попрыгать по лужам, побегать под хмурыми тисами и стремглав обратно, оставляя мокрые следы на плиточном полу кухни, отчего служанка ворчала и бранилась; дети толклись на диване, насиловали пианино в гостиной, ударяя по нему так, чтобы оно гудело, как улей, они валялись на ковре, задирая ноги, выхватывали друг у друга книги, разрывая их пополам, дети, эти вездесущие чертенята, прокрадывались наверх, где укрывалась от них Урсула, шептались возле дверей, дергали засов и взывали замогильными голосами: «Урсула! Урсула!», когда она от них запиралась. И тогда уж спасения не было. Тайна запертой, зачарованной двери возбуждала детское любопытство, ее требовалось открыть и тем развеять чары. Дети липли к двери, таращили глаза и взволнованно переговаривались.
Мать на весь этот гвалт махнула рукой: «Пусть шумят, лишь бы не болели!»
Но девочки-подростки глубоко страдали. Урсула как раз вступила в возраст, когда Андерсен и братья Гримм на книжной полке уступают место «Королевским идиллиям» Теннисона и романтическим любовным историям.
Элайн белокурая, Элайн прекрасная,
Невинная лилия Астолота
В высокой светелке восточной башни
Хранит священный щит Ланселота…
В какой трепет повергали ее эти строки! С каким волнением облокачивалась она на подоконник в спальне и растрепанная, с всклокоченными черными жесткими кудрями и разгоревшимся лицом глядела на кладбище и часовню, воображая на их месте стрельчатые башни замка, из ворот которого только-только выехал Ланселот, вот он машет ей рукой, проезжая мимо, за тисами мелькает его алый плащ, и вот, увы, она уже одна, горюет в одиночестве в своей высокой башне и стирает пыль с несокрушимого щита, укрывает его узорчатой тканью и ждет, ждет, высоко над землей, чуждая тем, кто внизу.
А тут на лестнице раздается тихое шарканье ног и затем возбужденный шепот, дребезжанье засова и писклявый голос Билли:
— Заперто! Заперто!
В дверь стучат, дубасят коленками, и слышится пронзительный детский голосок:
— Урсула! Сестренка, ты здесь? А? Урсула!
Молчание.
— Урсула! Сестра! — Это уже громче.
Но она молчит.
— Мама, она не отвечает! — вопит ребенок. — Она умерла!
— Пошел вон! Я не умерла! Чего тебе надо? — сердито кричит девочка.
Раздается жалобное:
— Открой дверь, сестричка!
Все кончено. Придется открыть. Слышится скрежет — это служанка внизу волочит по плиточному полу ведро с водой — моет пол в кухне. Дети проскальзывают в спальню и засыпают ее вопросами:
— Ты что делала? Зачем заперлась?
Позже она отыскала ключ от приходского дома и стала прятаться там, устраиваясь на каких-то мешках со своими книгами. И начиналась другая волшебная история.
Она была единственной дочерью старого лорда и умела колдовать. День за днем бродила она, как призрак, в зачарованной тишине старинного замка или гуляла по сонным террасам парка.
Большим огорчением для нее был темный цвет ее волос. Нет, волосы у нее должны быть белокурыми, а кожа — белой. Свою темную гриву она просто ненавидела.
Ну, ничего, вот вырастет она и обязательно перекрасится или станет ходить с непокрытой головой под ярким солнцем, пока волосы не выгорят. Но пока что на ней был прелестный чепец — снежно-белый, из чистейших венецианских кружев.
Она гуляла по террасам парка, где на камнях грелись ящерицы, переливаясь, как самоцветы; когда на них падала ее тень, они не двигались, потому что не боялись ее. Звенящую тишину нарушал лишь плеск фонтанных струй; благоухали розы, цветя обильно, недвижимо. А она плыла, плыла в этой меланхолической красоте, мимо прудов с лебедями, туда, где над могучим дубом лежала, грациозно сомкнув копыта, пятнистая лань с прикорнувшими подле нее четырьмя сосунками, и ярко-желтая шкура детенышей отражала солнечный свет.
О, и лань эта тоже была ее старой знакомой, она беседовала с ней, потому что колдунье ведом язык зверей, и рассказы животного были светлы, как само солнце.
Но однажды она по рассеянности и небрежности, так ей свойственной, оставила дверь своего убежища открытой и туда пролезли дети; Кэти порезала себе палец и стала громко плакать, а Билли поцарапал и повредил тонкие гравировальные резцы, чем нанес большой ущерб. Разразился скандал.
Гнев матери вскоре прошел. Урсула заперла мастерскую, считая, что гроза миновала. Но тут вошел отец с испорченными инструментами в руках; брови у него были нахмурены.
— Кто, черт возьми, открывал дверь в мастерскую? — гневно вскричал он.
— Урсула, — ответила мать.
Отец держал тряпку. Резко повернувшись, он с силой шлепнул девочку тряпкой по лицу. От саднящей боли Урсула на секунду замерла, ошеломленная. А потом упрямо замкнулась, лицо ее приняло холодное, отсутствующее выражение. Однако внутри у нее все горело от жгучей обиды. И к горлу невольно все сильнее подступали слезы.
Как она ни крепилась, слезы прорвали маску отчужденности: лицо странно исказилось; задыхаясь, она глотнула воздух, и слезы полились ручьем. Она выбежала, несчастная, обиженная, затаив в сердце упрямую жгучую злобу. Он проводил ее глазами, и удовлетворение смешивалось в нем с болью: ощущение победы, так легко достигнутой, тут же сменилось острой жалостью.
— Уж конечно, не стоило давать ребенку пощечину, — холодно заметила мать.
— От тряпки ничего дурного ей не будет, — сказал он.
— И хорошего — тоже.
Много дней и даже недель Урсула мучилась этой жгучей болью. Она чувствовала себя жестоко обиженной. Неужели он не знает, какая она обидчивая, как легко ее ранить, оскорбить? Знает как никто другой. Значит, он намеренно поступил так. Намеренно ударил ее по самому больному — по самолюбию, хотел унизить ее стыдом, оскорбить и тем нанести незаживающую рану.
Душу, как факел в ночи, жгло одиночество. Она не забыла, нет, не забыла и никогда не забудет. Когда любовь к отцу вернулась, вновь вступив в свои права, крошечный уголек недоверия и непокорства продолжал тлеть, подспудно, невидимо для глаз. Больше она не принадлежала ему всецело, безоговорочно. Медленно, медленно огонь недоверия и непокорства разгорался в ней, исподволь сжигая и подтачивая прочный остов близости.
В одиночестве она носилась по округе, воспылав страстью к движению и всему, что движется. Она полюбила ручейки. Найдя очередной ручей, она испытывала радость. Казалось, он заражал ее своим настроением, и ей тоже хотелось бежать и петь вместе с ним. Она могла часами просиживать у ручья или источника, примостившись на корнях ольхи, и глядеть, как торопится вода, как танцует она, подпрыгивая на камушках, как обтекает ветви и сучья поваленного дерева. Иногда, мелькнув, тут же исчезала невоплощенным призраком тень рыбки, иногда по берегу, у самой кромки его, прыгали трясогузки или прилетали напиться другие какие-нибудь птахи. Однажды, как синяя стрела, пролетел зимородок, наполнив сердце радостью. Зимородок распахнул ей двери в мир волшебства, он был стражем зачарованной страны.
Но пора было уходить от хитросплетений фантазии и заботливо выстроенного иллюзорного мира: иллюзорного мира ее отца, где он был Одиссеем, путником в стране реальности; иллюзорного мира бабки, так и оставшейся среди теней, где все было зыбким и далеким — крестьянские девушки с васильковыми венками на головах, сани, снежные сугробы, молодой чернобородый дедушка, их свадьба, война и смерть — действительность, превратившаяся в какие-то таинственные знаки; пора было уходить от собственных бесконечных фантазий — от того, что никакая она не Урсула Брэнгуэн, а польская графиня, колдовством перенесенная в Англию, уйти от миражей прочитанного, от красочных и цветистых иллюзий воображаемой жизни, утвердиться в реальности классической школы в Ноттингеме.
Она была застенчива и очень страдала от этого. Во-первых, она грызла ногти, а потом ужасно и непомерно стеснялась своих пальцев. Этот стыд стал для нее настоящим наваждением. Целыми часами она изводила себя, придумывая причину, почему она могла бы не снимать перчаток — говорить, что она ошпарила руки, или делать вид, что перчаток не сняла по рассеянности. Ах, если б только не проклятые ногти, не этот ужасный порок! Она так хотела быть безупречной, совершенной, без единого пятнышка порока, воплощением благородства и возвышенности! Огромным огорчением для нее стал их первый с отцом приезд в школу, то, как буднично отец это обставил, как вел себя на встрече Он был как всегда краток, в каждодневной своей одежде — костюм был непродуман и плохо на нем сидел А Урсуле-то виделось царственное облачение, представлялся торжественный церемониал этой встречи, вхождения ее в новое качество!
И школу она ухитрилась превратить в очередную иллюзию Директриса, мисс Грей, виделась ей олицетворением некоего особого серебристо-седого благородства и красоты, свойственной исключительно педагогам Сама школа была некогда домом аристократа Темные строгие газоны отделяли ее от темной изысканности аллеи. Но сами классы были просторными, приветливыми, а с задов школы, помещавшейся на зеленом склоне Арборетума, открывался вид на зеленевшие внизу луга и кустарники, на деревья, росшие на холме, и дальше, на город, громоздивший в котловине свои крыши, шпили и темные округлости своих очертаний.
И вот она, Урсула, вознеслась над всей этой дымной городской сутолокой, кипучей промышленной суетой, обосновавшись на холме Знания. Она была счастлива. Здесь, над городом, в ее классической школе, самый воздух, казалось, был другим, тоньше, в нем не чувствовалось примеси фабричного дыма Урсула с жадностью погрузилась в изучение латыни и греческого, французского и математики. Изображая в первый раз буквы греческого алфавита, она трепетала, как послушница перед вступлением в орден.
Она карабкалась на очередную гору, чья вершина была ей еще неведома И сердце ее не покидал азарт — забраться, посмотреть, что там дальше, за горизонтом. Каждый латинский глагол был как девственный материк — она вдыхала новый аромат, ощущала новый запах, не понимая, откуда он исходит и что означает. Узнав, что
х2×у2=(х + у)×(х — у),
она улавливала важность этого шага на пути знания, догадываясь, что шаг этот открывает ей доступ к чему-то очень существенному, к пьянящим и драгоценным высотам свободы. А как радовалась она составлению фразы из упражнения по французскому языку:
Y’ai donne le pain a mon petit frère.
Каждая из этих мелочей отдавалась в ней звуком горна, возбуждая, зовя к новым свершениям на пути в замечательное далеко. Она лелеяла старенькую книгу «Основы французской грамматики» Лонгмена и порыжелую по краям «Via Latina», как и невзрачную свою «Алгебру». Учебники эти хранили для нее неизменную волшебную привлекательность.
Училась она легко, обладая живым умом, хорошим чутьем и быстро все схватывая, но ей недоставало, что называется, прилежания. Если предмет или тема ей не давались и она не могла понять что-то с ходу, усвоить их она была не в состоянии. И это оборачивалось вспышкой ярости против всех заданий и уроков, презрения ко всем наставникам и учителям вообще, ожесточенным сопротивлением или звериной замкнутостью и холодным высокомерием, вызывающим у окружающих отвращение.
В такие периоды она была как вольный неукротимый звереныш: для нее не существовало ни правил, ни законов. Признавала она тогда только себя одну. И следовала долгая борьба со всеми, кто оказывался у нее на пути, борьба, в результате которой она сдавалась, но не раньше, чем исчерпывались все возможности сопротивления и после отчаянных и безутешных рыданий; а потом, присмиревшая и как бы очистившаяся от всякой скверны и всякой телесности, она достигала понимания, невозможного ранее, и продолжала путь, став печальнее и мудрее.
Урсула и Гудрун ездили в школу вместе. Гудрун была застенчивым и диковатым существом, девочкой тоненькой и немного жалкой, чуравшейся быть на виду и чуть что ускользавшей обратно в свой особый мир. Казалось, она инстинктивно боится всяких соприкосновений с реальностью и занята лишь тем, чтобы не сбиться с предначертанного ей особого пути погони за невнятными и смутными фантазиями, никак не связанными с окружающими.
Никто не мог бы счесть ее умной. Она полагала, что ума Урсулы хватит на двоих, так что ей, Гудрун, и беспокоиться не о чем. Всю серьезную и ответственную сторону жизни она передоверила старшей сестре. Ей же достались лишь безразличие и настороженность дикого зверька и такая же звериная безответственная легкость.
Оказавшись в числе последних учеников, она лишь лениво хохотнула, ничуть не расстроившись, и сказала, что теперь, слава богу, ее оставят в покое. На то, как опечалился отец и как вспыхнуло от унижения и обиды лицо матери, когда она услышала эту новость, девочка внимания не обратила.
— Зачем только я деньги трачу на тебя в ноттингемской школе! — вспылил отец.
— Так не трать денег, папа, — безмятежно ответила Гудрун. — Мне и дома неплохо.
Дома она была весела и счастлива. В отличие от Урсулы, неприметная и не располагающая к себе вне дома Гудрун в кругу домашних чувствовала себя вольготно, как дикий зверь в своей берлоге. Урсула же, вне дома умная и чуткая, в семье была хмурой, неловкой и словно не желала быть самой собой или не могла ею быть.
Но тем не менее, воскресенье для обеих оставалось самым любимым днем. Урсула ждала его со страстным нетерпением, предвкушая чувство совершенной безопасности, которое дарил этот день. Потому что в остальные дни недели ее мучили страхи — не быть признанной некими мощными силами. Она вечно боялась и не любила всякую власть. Она чувствовала, что многое сможет и со многим совладает, если только удастся избежать столкновения с Властью и силами, власть предержащими. Но что стоит только поддаться — и она пропала, все погибнет. И вечно ей что-то грозило.
Это странное ощущение чего-то жестокого и безобразного, ополчившегося на нее, готового вот-вот ее схватить, ясное осознание той злой силы, что представляет собой толпа готовых растерзать ее за исключительность, явилось одним из мощнейших влияний, сформировавших ее характер. Где бы она ни находилась — в школе среди подруг, на улице ли, в поезде, — всюду она инстинктивно пыталась себя умалить, ослабить, притвориться меньшей, чем в действительности, из страха, что выявится ее дотоле скрытое «я», выявится, чтобы быть грубо атакованным и растерзанным посредственностью и заурядностью.
В школе она теперь была в большей безопасности. Она уже знала, как себя вести и насколько себя обнаруживать. Но истинную свободу давало лишь воскресенье. Начиная с четырнадцати лет, она догадывалась, что дома зреет недовольство ею. Домашних она раздражала. Но несмотря на это, воскресенье означало свободу, свободу истинную, возможность быть собой, безбоязненно и безоговорочно.
Даже в самые бурные дни воскресенье окружал ореол благости. Просыпаясь, она приобщалась к этой благости, чувствуя огромное облегчение. И про себя она удивлялась, откуда эта легкость? А потом вспоминала: сегодня же воскресенье. Все вокруг словно дышало радостью, лучилось полной свободой. Весь мир на двадцать четыре часа, казалось, отступал, отходил на задний план. Существовало лишь одно воскресенье и все, что оно несло в себе.
Даже домашняя сутолока в этот день была ей приятна. Дети спали хорошо если до семи. Обычно вскоре после шести слышалась легкая шебуршня, возбужденные шепоты и шорохи, прорывался какой-нибудь возглас — все, день начался! Раздавался проворный топот маленьких ног, и дом быстро наводнялся оравой детей, они сновали взад-вперед в ночных рубашках, посверкивая розовыми пятками и шелковистыми после субботнего купанья головенками, взбудораженные сильнее обычного ощущением своей телесной чистоты.
Как только начиналась эта беготня и суетня полуголых чистеньких тел, поднимался один из родителей — либо мать, безмятежно неприбранная, с кое-как закрученными в узел темными густыми волосами, криво сползающими на одно ухо, либо отец — уютный, взъерошенный, разгоряченный после сна, в рубашке, расстегнутой на шее.
Снизу до девочек доносилось извечное: «Ну что ты делаешь, Билли!», сказанное звучным и громким отцовским голосом, либо величавое «Я уже говорила тебе, Касси, что не потерплю этого!» — матери.
Было поразительно, как умел возвышать голос отец, не будучи ни на йоту взволнованным, и голос его громыхал колокольным звоном, и насколько царственно, словно владычица с подданными, могла говорить с детьми мать, когда блузка ее вылезала из юбки, волосы рассыпались, а дети орали и гомонили.
Вскоре на стол подавался завтрак, и старшие девочки спускались сверху, попадая в невероятный содом, где роем вились полуголые дети, видом своим — мелькающие полуголые ножки, пухлые попки — напоминая, по выражению Гудрун, кувыркающихся херувимов.
Вскоре молодняк бывал пойман, а на место ночных рубашек являлись чистые воскресные. Но прежде чем в ворот рубашки успевали просунуть кудрявую голову ребенка, голое тельце стремительно выскальзывало и плюхалось на овечью шкуру, служившую Брэнгуэнам вместо ковра; мать подступала к проказнику с сердитыми увещеваниями, держа рубашку в качестве аркана, голос отца звенел колокольной бронзой, но ребенок лишь барахтался в длинном шерстяном ворсе, весело вопя:
— Я в море купаюся, мама!
— Да что мне, ловить тебя этой рубашкой, что ли? — говорила мать. — Поднимайся сейчас же!
— Я в море купаюся! — повторял голыш, продолжая барахтаться.
— Надо говорить не «купаюся», а «купаюсь», — с тем же странным царственным безразличием роняла мать. — Надевай рубашку, я жду.
Наконец рубашки были надеты, парные чулки подобраны, детские панталоны застегнуты на все пуговицы, а нижние юбочки утянуты лентами сзади. С раздражающей настойчивостью вспыхивал один и тот же вопрос — о подвязках.
— Где твои подвязки, Касси?
— Не знаю.
— Ну, давайте поищем!
Но никто из старших Брэнгуэнов не был способен разрешить ситуацию. После того как Касси, ползая на брюхе под всей мебелью, измазывалась так, что воскресную чистоту, ко всеобщему разочарованию, приходилось возобновлять новым омовением рук и юного лица, о подвязке забывали.
А потом Урсула с негодованием наблюдала мисс Касси, шедшую из воскресной школы в церковь со спущенным и болтающимся на щиколотке чулком, обнажавшим грязную коленку.
— Стыд какой! — восклицала Урсула за обеденным столом. — Люди подумают: вот живут, как свиньи, и детей не моют!
— Какая разница, что они думают? — медленно возражала мать. — Я-то знаю, что ребенка выкупали честь почести, я спокойна, так пусть и другие успокоятся. Ну, не умеет она носить чулки без подтяжек, и не виновата она, что ее так выпустили!
Беда с подтяжками, варьируясь с разной степенью тяжести, повторялась, пока ее не вытеснили с авансцены длинная юбка или длинные панталоны у каждого из детей.
В торжественный день общей благопристойности семейство Брэнгуэнов отправлялось в церковь по широкой мощеной дороге кружным путем вдоль всех живых изгородей, вместо того чтобы просто перелезть через стену и очутиться на церковном дворе. Никто ничего не запрещал — дети сами соблюдали приличествующую этому дню благовоспитанность, следя друг за другом ревниво и неукоснительно.
Постепенно сложилось так, что по воскресеньям, когда они возвращались из церкви, дом становился чем-то наподобие святилища, когда диковинной заморской птицей, спустившейся с небес передохнуть на суку, нисходили мир и покой. В помещении тогда, кроме чтения и рассказов историй, дозволялись только тихие занятия — например, рисование. На улице играть было можно, но шуметь нельзя. Как только раздавался шум — крики, вопли, отец и старшие дети начинали сердиться, и младшие затихали из страха, что их подвергнут остракизму.
Маленькие и сами блюли воскресное настроение. Если Урсула, забывшись в суетности своей, запевала:
Il était une bergère
Et ron – ron – ron petit patapon
песню обязательно прерывал голос Терезы:
— Твоя песня не для этого дня, сестрица!
— Ты-то откуда знаешь? — надменно возражала Урсула. И тем не менее, решимость ее бывала поколеблена и песня замирала недопетая.
Потому что неведомо для себя воскресенью она придавала огромное значение. В этот день она переносилась непонятно куда, в места, где дух витает в сновиденьях, вольный и недосягаемый. Меж олив там бродила тень Христа в белых одеждах. Тень эта не принадлежала действительному миру, а была лишь видением. И она, Урсула, становилась причастна миру видений. В ночи слышался голос, он звал: «Самуил! Самуил!» И эхо его долго разносилось в ночи. Не в этой, не в той, что была накануне, а в бездонной ночи кануна Воскресения, в молчании, предварившем Воскресение.
Там были Грех и Змей, воплотивший в себе также и мудрость. Если Урсула с размаху шлепала Терезу по лицу, даже и в воскресенье, это не было Грехом, неизбывным и вечным. Это было только лишь дурным поступком. Если Билли прогуливал воскресную школу, он вел себя дурно и предосудительно, но его вряд ли можно было назвать Грешником.
Грех был чем-то абсолютным и вечным, в то время как дурное, предосудительное было преходящим и относительным. Когда Билли, подхватив где-то услышанное слово, назвал Касси грешницей, все возмутились. А вот забредшего в усадьбу смешного и неуклюжего увальня-щенка английской гончей в шутку окрестили Грешником.
Примерять религию к своей повседневной жизни Брэнгуэны чурались. В религии они улавливали дыхание вечности и бессмертия, не видя в ней свода неких житейских правил. Отсюда проистекало и их упрямство непослушных детей, и высокомерие при всей их щедрой чувствительности. Более того, им было свойственно качество, уж совсем нестерпимое для заурядности их соседей, — подчеркнутая горделивость, не подобающая ревностным христианам и идущая вразрез с демократизмом их учения. То есть они всегда были исключением, выделялись из заурядной обыденности.
Какое же горькое негодование вызвало у Урсулы ее первое знакомство с евангелическими догмами! Ее увлекла мысль о спасении, обращенном к ней лично: «Иисус погибал за меня, принимал страдания за меня». Это тешило гордость и не могло не увлекать, но вслед за этим почти моментально являлась сумрачная картина: Иисус с дырками на ступнях и ладонях, и она содрогалась от отвращения. Призрачное видение со стигматами, каким Иисус представлялся ей, — это одно, но Иисус — живой человек, произносящий слова ртом, с зубами и губами, подстрекающий ближнего вложить перст в его раны, ужасал, заставляя отпрянуть. С теми, кто утверждал человечность Христа, ей было не по пути. Если Христос был просто человек, живущий обычной человеческой жизнью, — он не для нее.
Разве не пошлость это настойчивое подчеркивание человеческого в Христе? Ведь только пошлый ум не допускает ничего сверхъестественного, ничего не похожего на собственную пошлость. А грязные святотатственные руки возрожденцев пытались низвести Иисуса, таща его в повседневность обычной жизни, обряжая во фрак и панталоны, заставляя Сына Божьего быть ровней им с их пошлостью. Что за наглая ограниченность спрашивать: «А как бы поступил Иисус, будучи на моем месте?»
Брэнгуэнам подобное было чуждо. Если кто-то из них в некоторой степени и тяготел к этому, проявляя безразличие к пошлой стороне всей этой шумихи, то это была мать. Сверхъестественного, сверхчеловеческого она не признавала. Страстного брэнгуэновского мистицизма она не разделяла никогда.
А вот Урсула была заодно с отцом. Подростком, лет с тринадцати-четырнадцати, она все больше и больше укреплялась в этом. Материнские взгляды Урсула считала проявлением черствости и даже порочности. Какое матери теперь дело до Господа, до Иисуса и ангелов Господних? Все ее заботы — о повседневном, сиюминутном. У Анны продолжали рождаться дети, и она целиком пребывала под гнетом семейных мелочей. И чуть ли не нутром своим презирала в муже его раболепную приверженность Церкви, его подспудное темное стремление поклоняться невидимому Господу. Какое значение может иметь то, что скрыто от глаз, для человека, чей долг — заботиться о детях мал мала меньше? Да займись ты реальной жизнью с ее реальными нуждами и оторви глаза от бесконечности!
А вот Урсулу занимала именно бесконечность. Дети и домашняя неразбериха вызывали у нее отторжение. Иисус же был для нее иной реальностью. Он был не от мира сего. Он не размахивал руками перед ее лицом, не демонстрировал ей свои раны, не взывал: «Глянь-ка, Урсула Брэнгуэн, это я за тебя пострадал! Так что уж, будь любезна, делай, как тебе велено!»
В ее представлении Иисус был прекрасно далек, он сиял в отдалении, как белый серп луны на вечерней заре, он кивал нам, следуя за солнцем, кивал приветливо из непостижимого своего далека. Иногда зимними вечерами в ясную желтизну закатного простора вклинивались дальние тучи, навевая мысль о Голгофе, иногда полная луна вставала над холмом, кроваво-красная, пугая Урсулу ужасным подозрением, что Христос на самом деле мертв и висит на Кресте тяжким безжизненным грузом.
А по воскресеньям призрачность исчезала. Наступало долгое безмолвие, в котором, как она знала, свет венчался с тьмой. В храме раздавался глас, отзвук нездешнего мира, а храм превращался в раковину, все еще гудевшую языком творения.
«Сыны Божий увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».
«И сказал Господь: не вечно Духу Моему быть пренебрегаемым человеками, потому что они плоть; пусть будут дни их сто двадцать лет».
«В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божий стали входить к дочерям человеческим и они стали рождать им; это сильные, издревле славные люди».
Для Урсулы это звучало волнующим зовом издалека. Сочли бы и ее в то время Сыны Божий красивой, взял бы и ее в жены один из них? Мечта пугала как не совсем понятное.
Кто они, эти Сыны Божий? Разве Иисус не единородный Сын Божий, Бог истинный от Бога истинного? А Адам разве не единственный человек, сотворенный Господом? И вдруг появляются какие-то люди, ведущие свой род не от Адама. Кто они и откуда взялись? По-видимому, их тоже сотворил Господь. Так что же — у Господа имеются и другие отпрыски, помимо Адама, помимо Иисуса, потомство, происхождение которого сынам Адама неведомо? Возможно, это потомство, эти Сыны Божий не знали изгнания из Рая и позора падения.
Эти сыны пришли к дочерям человеческим свободные и по собственной воле и увидели, что те красивы, и брали их себе в жены, чтобы жены стали рождать им сильных и издревле славных людей. Вот она, истинная судьба человеческая. И Урсула переносилась в мир первых дней творения, когда Сыны Божий входили к дочерям человеческим.
Но никакое сравнение с легендой не могло убить в ней страстного желания знать. Юпитер становился быком или человеком ради любви к смертной женщине. Он зачал с ней исполина, героя.
Прекрасно, но то было в античности. А она, она же не античная женщина. Ни Юпитер, ни Пан, ни даже Вакх или там Аполлон не могут войти к ней. Да, но остаются еще Сыны Божий, входившие к дочерям человеческим, вот они-то как раз и могли бы взять ее в жены.
И она стала лелеять тайную надежду, свою сокровенную мечту. Она вела двойную жизнь: в одной — все было буднично и ее одолевали заботы, имя которым легион, в другой — повседневность отступала перед вечной истиной. Мечта о Сынах Божиих, входивших к дочерям человеческим, полнила все ее существо, своей мечте и ее воплощению она верила больше, нежели повседневной очевидности. Реальный мужчина во плоти вовсе не обязательно потомок Адама, реальность его не исключает и иного происхождения — от таинственных и вневременных Сынов Божиих. Все это было так сложно, путано, но Урсула не сдавалась.
И вновь она слышала Голос:
«Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие».
Ну, это понятно: игольные уши — это тесные ворота, доступные пешеходу, в то время как большой верблюд с горбом и поклажей не может протиснуться туда при всем своем желании, однако маленький верблюд рискнуть все-таки может: учителя в воскресной школе говорили, что для богатых Царствие Небесное не закрыто.
Ей приятно было узнать и о гиперболах, к которым прибегают на Востоке, желая быть услышанными; дело в том, что сознание восточного человека надо поразить либо заполняющей небосвод огромностью, либо совершенным ничтожеством, и только тогда оно откликнется. Урсула моментально прониклась сочувствием к сознанию восточного человека.
Но ни практическое знакомство с разного рода воротами, ни понимание гипербол не помогали проникнуть в абсолютный смысл изречения. Исторические особенности, местный колорит, знание психологии — все это были вещи другого рода. Слова имели ценность неизменную и неизъяснимую. Каковы истинные отношения между богатством, Небом и игольным ушком? Какие богатые и какие игольные уши имеются в виду, и что есть Царствие Небесное? Кто знает? Это понятия из мира Абсолюта, и как объяснить их понятиями, взятыми из мира относительного?
И надо ли применят в буквальный смысл изречения к жизни вокруг? Богат ли ее отец? И разве он не может войти в Царствие Небесное? А может, он не так уж богат? Или почти что беден? Во всяком случае, не сняв с себя последнюю рубашку и не раздав всё бедным, он с Царствием Небесным будет иметь проблемы. Игольные уши покажутся ему тесными. И Урсула была готова чуть ли не мечтать о разорении отца. Ведь если вдуматься, богатый — это всякий, кто не беден, как церковная мышь. И все-таки ее одолевали сомнения, воображаемая картина, как отец отдает местным батракам пианино из гостиной, двух брэнгуэновских коров и деньги в банке, чтобы Брэнгуэны стали такими же бедными, как, например, Уэри, озадачивала. Нет, этого она не хочет. И она бунтовала.
«Ладно, — говорила она себе, — оставим это Царствие Небесное. А с игольными ушами надо еще разобраться». И она отмахивалась от проблемы. Во всяком случае, быть как Уэри она не желала, что бы там ни говорилось в Писании, — ведь Уэри такие жалкие, убогие!
И она обращалась к небуквальному толкованию Писания. Отец не был книгочеем, но хранил немало альбомов с репродукциями и любил рассматривать их, по-детски внимательно и с недетской страстной увлеченностью. Он любил ранних итальянцев, особенно Джотто, Фра Анжелико и Филиппо Липпи. Великие полотна чаровали его. Сколько раз вглядывался он в рафаэлевский «Спор о Чаше», или «Страшный суд» Фра Анжелико, или прекрасные многофигурные композиции — варианты поклонения волхвов, и всякий раз неизменно сердце его переполнялось восторгом. Какая стройность пропорций, какая гармония, мера которой — человек! Бывало даже, что он спешил домой, чтобы поскорее увидеть репродукцию «Страшного суда» Фра Анжелико. Этот ряд разверстых могил с грудами земли по краям, эта ласкающая взор небесная высь, этот дружный, как песнопение, порыв в небо с одной стороны и трудное карабканье вниз, в преисподнюю, — с другой, довершали что-то в нем, даруя душе цельность и довольство. И он не задавался вопросом, верит ли в ангелов и чертей. Довольно было этого созерцания, этого наслаждения — большего он не хотел.
А Урсула, с детства воспитанная на этих картинах, выискивала детали. Она восхищалась изображениями цветов у Фра Анжелико, тем, как он передает свет, как рисует ангелов, ей очень нравились демоны и ад. Но изображение Всевышнего в сонме ангелов почему-то угнетало, рождая в ней тоскливое чувство. Тоску и негодование вызывала сама фигура Всевышнего. Неужели это безликое задрапированное нечто и есть предел и смысл всего сущего? И все эти прелестные ангелы, и красота освещения — все подчинено этой банальной фигуре?
Она была разочарована, но порицать не смела. Ведь еще оставалось так много восхитительного. Наступала зима, и ветви сосен прогибались под тяжестью снега, так что пышная зелень их игл касалась земли. Вот искрящаяся звездами цепочка фазаньих следов, четко отпечатавшихся на снегу. А этот неуклюжий след оставил кролик две вмятинки рядом, две — сзади; следы зайца — те глубже и как бы наклоннее, две задние лапы у него идут вместе, образуя единую вмятинку; кошачьи следы совсем мелкие, а птичьи петляют, как кружево.
И мало-помалу всеми овладевало ожидание. Близилось Рождество. Вечерами в амбаре горела потаенная свеча, слышались приглушенные голоса. Мальчики разучивали старинную мистерию о святом Георгии и Вельзевуле. Дважды в неделю они ходили на спевку в церковь, потому что Брэнгуэн не мыслил Рождества без старых гимнов. Девочки тоже посещали спевки. Все вокруг дышало таинственностью и сдержанным возбуждением. Каждый к чему-то готовился.
Время шло, и вот уже девочки украшали церковь, сплетая озябшими пальцами еловые и тисовые ветви и обвивая этим колонны, пока церковь не преображалась, засияв новым светом, на камне распускалась зелень — густая и темная, на сводах появлялись бутоны, а холодные каменные цветы расцветали таинственно и туманно.
Урсуле предстояло украсить ветвями омелы вход в алтарную преграду и повесить на веточке тиса серебряного голубя, после чего церковь становилась похожа на рощу в сумерках.
В коровнике мальчики мазались сажей, готовясь к генеральной репетиции, а в маслобойне, растопырив крапчатые крылья, висела тушка индейки. Пора было заняться пирогами и последними приготовлениями.
Теперь все уже еле сдерживали нетерпение. На небосвод всходила звезда, и совсем скоро должны были прозвучать гимны и псалмы в ее честь. Появление звезды было знаком свыше, но и здесь, на земле, требовался знак, сигнал. Вечер вступал в свои права, и чем дальше, тем больше учащалось сердцебиение. Вечер шел, все были охвачены предвкушением и держали наготове подарки. Потом по церкви разносились трепетные, наполненные ожиданием слова службы, проходила ночь, наступало утро, вручались и принимались подарки, и в каждом сердце била крыльями умиротворяющая радость, и к небу фейерверком взлетали ликующие гимны, и уж брезжили на земле мир и покой, а соперничество и вражда бесследно исчезали, все дружно брались за руки, и в каждой душе звучала песнь.
Огорчительным было лишь одно — что день Рождества, приближаясь к вечеру, а затем к ночи, превращался в обычный выходной, тусклый и затхлый. Утро бывало чудесным, но ближе к вечеру энтузиазм сникал, как побитый градом цветок, увядал, как бутон, поспешивший налиться соком до весенних холодов. Как жаль, что Рождество оказывалось очередным домашним праздником с конфетами и игрушками! И почему только взрослые не умеют сбросить груз будничности и впустить в дом радость и восторг? Где этот восторг?
С какой страстью желали Брэнгуэны его, этого восторга. В первый рождественский вечер отец ходил расстроенный, сумрачный, безутешный из-за того, что страсть их покинула, что день стал как все прочие и сердца отпылали. Мать погружалась в обычную свою рассеянность изгнанницы в собственном доме. Где же пламенная радость теперь, когда свершилось заповеданное, когда пришествие — вот оно; куда подевались Звезда, и воодушевление волхвов, и трепет новой жизни, потрясшей мирозданье?
И все же они были здесь, пусть слабые и не такие, как должно. Запущенное Рождеством колесо животворящей цикличности крутилось, составляя смысл церковного календаря. Рождественский восторг постепенно шел на убыль, преображаясь. Воскресенье следовало за воскресеньем, отмечая собой тонкие вехи в тонком подспудном движении, изменяющем самый дух семьи. Этот дух, полнившийся огромной радостью при виде Звезды, проникавший вместе с волхвами внутрь вертепа и замиравший там, ослепленный сиянием, теперь с неизбежностью наблюдал, как убывает сияние, как сгущаются тени и наступают сумерки. Вот уже и холодок пробирает, на землю опускается безмолвие, и наступает мрак. Надвое разорвана сверху донизу завеса в храме, и каждая душа, вырываясь из тела вместе с духом Спасителя, падает замертво.
Затем легкое движение помертвелых детских губ в Страстную пятницу, душа погружена во мрак. И мертвенный запах бледных лилий воскресения, поблескивающих холодно и глянцево до самого Великого Утешения Пасхальной заутрени.
Почему так помнятся раны и смерть? Разве раны на руках и ногах Спасителя не затянулись, разве не воскрес он сильным, здоровым и бодрым? Разве крест с могилы не должен быть забыт? Но нет! И неужели будет вечно преследовать нас эта память о ранах, этот запах погребальных пелен? В вечном цикле христианского года Воскресение терялось рядом с громадой Голгофского креста и гибелью Спасителя.
Так проживали дети церковный год, этот эпос души человеческой. И год за годом захватывала их эта неизъяснимая драма — душа рождалась, достигала полного воплощения, претерпевала крестные муки, испускала дух и воскресала для бессчетности вечной жизни, неутомимая, хранящая среди сумбура повседневности лишь этот единственный ритм и им влекомая.
Но и эта драма приобретала монотонность: родиться с Рождеством, чтобы погибнуть в Страстную пятницу. В светлый день Пасхи драматическая наполненность иссякала. Ибо Воскресение было призрачным и заслонялось смертью, а Вознесение было еле различимо, так как лишь подтверждало смерть.
Так в чем же заключались надежда и воплощение? Неужто их можно было свести к бесполезности жизни после смерти, к бледной бесплотности такой жизни? И прости-прощай страсти и борения духа, умирающие даже раньше, чем умерло тело?
Ибо после всех страстей и крестных мук плоть восстала из гроба, истерзанная, бесцветная, холодная. Разве окликнув Марию и увидев, как она, обернувшись, простерла к нему руки, Он не остановил ее, торопливо сказав: «Не прикасайся ко мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему»?
Так как же могут возрадоваться душа и руки отвергнутого? Увы, как горестно воскресение мертвого тела! Как горестно это мерцающее колеблемое видение восставшего из гроба Иисуса! Как горестно и Вознесение — этот мрак внутри мрака, полный и окончательный уход!
Горе этому раннему финалу драмы, жизни, оконченной в тридцать три года, горе душе, полжизни пребывающей в холодном мраке и апатии неподвижности! Горе нам, ибо Иисусу нет места среди нас! Горе тем, чья память о крестных муках Печали, Смерти, Гробе Господнем торжествует над бледной тенью Воскресения.
И почему? Почему не восстать телесно, прекрасным и неуязвимым, сияя силой и совершенством? Почему, когда Мария, обратившись, говорит: «Раввуни!», не обнять ее, не поцеловать, не прижать к сердцу? Почему воскресшее тело так мертво и ужасает своими ранами?
Но Воскресение — это возвращение к жизни, не к смерти. И неужели не суждено мне увидеть воскресших ходящими среди людей, увидеть их во всем их совершенстве — телесном и духовном, увидеть цельными, радостными, живущими во плоти и любящими плотской любовью, зачинающими детей во плоти, достигшими, наконец, цельности и совершенства без единого рубца или изъяна, увидеть их здоровыми, не ведающими страха ни перед смертью, ни перед болезнями? Разве Воскресение не открыло нам новую эру возмужания, воплощения, радости? Разве способны омрачить воскресшего Смерть и крестные муки, и разве может знать страх плоть, таинственно совершенная, плоть, дарованная Небесами?
А раз так, почему не совершать земной путь свой в радости и счастье, почему не воспрянуть, стряхнув с себя гнет печали? Почему не радоваться, преломляя хлеб с братом своим, не улыбаться счастливой улыбкой, целуя возлюбленную, и, воскреснув, не праздновать воссоединение с плотью пирами, не погружаться в дела с наслаждением, не отдать дань радости при виде ближнего своего? Неужто Небо так осерчало на меня, так ополчилось на грешную нашу землю, что я должен торопиться оставить ее или витать над ней бледной тенью, холодный, неприкасаемый? Разве плоть Распятого — это яд для толпы, а не пища, таящая в себе радость и надежду, подобно тому, как таит в себе цветение цветка земной перегной?