Глава II Жизнь на ферме Марш

Она была дочерью польского землевладельца, который, сильно задолжав евреям, ради денег женился на немке и умер незадолго до восстания. Очень рано она вышла замуж за Павла Ленского, образованного человека, учившегося в Берлине и вернувшегося в Варшаву страстным патриотом. Мать ее к тому времени вышла замуж за немецкого торговца и уехала.

Выйдя замуж за молодого доктора, Лидия Ленская тоже стала патриоткой и женщиной эмансипированной. Они были бедны, но честолюбивы, и в знак своей эмансипированности Лидия выучилась на медицинскую сестру. В Польше они воплощали новые веяния, зарождавшиеся тогда в России. Но при этом они оставались ярыми патриотами и тяготели к Европе.

У них родилось двое детей. Потом вспыхнуло знаменитое восстание. Ленский, человек пылкий и красноречивый, занимался агитацией среди своих соотечественников. Молодая Польша бурлила на улицах Варшавы, готовая стрелять в каждого «московита». Потом движение распространилось и на юг России, и никто не удивлялся, когда человек шесть повстанцев, щедро рассыпая слова и сабельные удары, врывались в еврейское местечко, клянясь не оставить в живых ни одного русского.

Ленский был из таких энтузиастов. Лидия, чей пыл умерялся ее полунемецкой кровью и совсем иным семейным воспитанием, тоже подпала под влияние страстного красноречия мужа и его кипучего патриотизма. Он был, несомненно, храбр, но храбрость его не шла ни в какое сравнение с яркостью его речей. Делу он был предан безмерно и работал на износ, пока на лице его не остались одни глаза. Как привороженная, Лидия повсюду тенью следовала за ним; служа ему, она, как эхо, повторяла его слова. Порою детей она брала с собой, порою — оставляла.

Однажды, вернувшись после очередной отлучки, она узнала, что оба ее ребенка умерли от дифтерита. Муж рыдал в голос, не обращая внимания на окружающих. Но сражение продолжалось, и вскоре дело опять призвало его. Глубокий мрак поглотил сознание Лидии. Словно бесконечная ночь воцарилась вокруг нее — она жила присмиревшая, в постоянном ужасе, и единственным ее желанием было еще полнее погрузиться в это ужасное, упиться страхом и, укрывшись в монастыре, дав волю заложенной в ней склонности к ужасному, посвятить себя темному служению религии. Но это было невозможно.

Затем последовало бегство в Лондон. Маленький хилый Ленский, смыслом жизни которого была борьба, не мог расслабиться и жить как все. Болезненно раздражительный, ранимый, бесконечно гордый и в высшей степени капризный, он не мог довольствоваться положением ассистента в одной из больниц, и держать его на этой должности вскоре стало невозможно.

Они находились на грани нищеты. Но его высокое мнение о себе оставалось непоколебимым, он жил в иллюзорном мире, представая в собственных глазах исполненным величия и значительности. Он ревниво оберегал жену, не давая ей ощутить позорную приниженность ее положения, стремительно, как обнаженный клинок, кидаясь на ее защиту по малейшему поводу — рыцарство, совершенно необычное для наблюдавших это англичан, — но полностью подчинил ее себе, словно загипнотизировал. Она пребывала в тени — пассивная, безответная.

Однако жизнь покидала его. Уже с рождением их нового ребенка он совершенно исхудал, превратившись в ходячий скелет, и держался на ногах лишь силой идеи. Она видела, как он слабеет, ухаживала за ним, ухаживала за младенцем, но хранила безучастность. Вечный сумрак окутывал ее — как тень раскаяния, как немеркнущее воспоминание о непостижимой атаке безжалостного темного ужаса, этой непонятной каре. Когда муж умер, она испытала облегчение — не будет больше над ней грома и молнии.

Англия оказалась под стать ее настроению своей холодноватой и отстраненной чужеземностью. Язык она немного знала еще до переезда, а попугайская переимчивость помогала ей теперь с легкостью им овладевать. Но Англию и англичан она не понимала. Можно сказать даже, что они вовсе не существовали для нее. Она была пришельцем в мире, населенном тенями — различимыми, но чужими. Англичане представлялись ей породой сильной, хладнокровной и немного враждебной, так что среди них она была обречена на одиночество.

И это при том, что англичане относились к ней не без почтения, а церковь заботилась о ней, оказывая ей всяческую помощь.

Она жила бесстрастная, как тень, и лишь ребенок изредка мог вызвать в ней всплеск чувства. Умирающий муж, его страдальческий взгляд, лицо, обтянутое кожей, лишь временами, как в тумане, вставали перед ней — он был не реальностью, а лишь видением, картиной. Картиной были и его похороны, когда его засыпали землей. Потом видение перестало тревожить, картина померкла, и жизнь потекла тусклая, серая, как долгий путь, когда в отупении глядишь на сменяющие друг друга пейзажи. Вечерами, укачивая ребенка, она могла вдруг начать напевать польскую колыбельную, а иногда разговаривала сама с собой по-польски. Но в другое время она не думала ни о Польше, ни о той жизни, которая некогда была ее жизнью. Теперь это стало для нее ничем — темное пятно пустоты. Суетливый внешний слой ее жизни был полностью английским. Она даже думала по-английски. Но в пустые и темные провалы ее рассеянности вползало и нечто польское.

Так проходило время. Потом, словно очнувшись, она с легким смущением стала открывать для себя лондонские улицы. Она осознала, что вокруг нее есть какая-то жизнь, жизнь чужая, ибо брошена она на чужбине. И тут ее послали в деревню. В памяти ожило детство, воскресло воспоминание о родине — большой дом, простор вокруг, сельская жизнь окрест.

Ее отправили в Йоркшир ухаживать за престарелым священником в его доме на побережье, Впервые перед глазами ее словно потрясли калейдоскопом, и она прозрела, увидев то, что предстало глазу. Сознание ранили картины полей и болотистых пустошей. Видеть их было мукой, а не видеть нельзя, потому что это и было живой жизнью, атакующей ее со всех сторон, и картины этой жизни пробуждали в ней детство, а значит, касались и ее.

Воздух вокруг наполнялся серебристой синевой и зеленью. Море сияло светом, странно притягивая взор. В траве посверкивали первоцветы, россыпь цветов, и она наклонялась, чувствуя ногами их щекочущее прикосновение. Она даже рассеянно срывала цветок-другой, поддаваясь в своей новой и по-новому окрашенной жизни смутному воспоминанию о былом. И весь день напролет, когда она сидела у окна наверху, море излучало свет, неизменный и безотказный, до тех пор, пока он, как казалось, не подхватывал ее, увлекая, а шум моря не навевал дремоту, погружая в сонное отдохновение. Привычная четкость сознания зыбилась, изменяя ей, она замирала, но тут перед глазами возникало ее дитя, живое, и это было непереносимо. Душа ее пробуждалась, внимая бытию.

Это немеркнущее сияние моря и яркий отблеск его в небесах были странны, и странно уютным казалось кладбище — укрытое холмом, залитое солнцем, притягивавшее солнечные лучи и не выпускавшее их, как не выпускают пчелу, пойманную и зажатую между ладонями, пока она не затихнет там. Седая трава, лишайники, часовня, и подснежники в жесткой траве, и горсть невероятно теплого солнечного света.

Но на душе у нее было тревожно. Стоило зашебуршиться птице в кустах вокруг, и она пугалась неизвестно чего. А колокольчики вокруг излучали призрачный свет и казались одушевленными, чьими-то тенями, притаившимися за деревьями. Лето пришло, и болота наполнились колокольчиками, как наполняются водой дорожные колеи, вереск розовел под небесами, рассветно пробуждая весь мир. А ей было нехорошо. Она шарахалась от кустов дрока, словно от привидений, и вступала в заросли вереска, как в ледяную ванну, от которой стынет кровь. И пальцы ее замирали, поглаживая стиснутые в кулачок пальцы ребенка, и растерянная, она слышала недовольный голос дочки, пытавшейся ее разговорить.

И вновь она скрылась в темной пещере, где долго оставалась в безопасной отрешенности от жизни. Но пришла осень, и ярко заалели в листве, певучие малиновки, а потом темные болота сковала зима, и она с какой-то яростью опять обратилась лицом к жизни, требовательно испрашивая от нее прежнего, чтобы все было как тогда, в детстве, под родным небом, на просторе. Равнину замело снегом, и лишь телеграфные столбы вышагивали из белизны сугробов и тянулись в сумеречную даль. И в ней пробудилось вновь яростное желание, чтобы вернулась Польша, а с нею — юность и свобода.

Но не видно было ни саней с колокольцами, ни крестьян в овчинных тулупах, ясноглазых, как новорожденные, с румяными лицами, казавшимися особенно свежими и красивыми на морозце, когда ложился, освещая все вокруг, первый снег. Но время ее юности не возвращалось, и пути назад не было. После недолгой и мучительной схватки с собой она удалялась в сумрак монастыря, где по стенам лютовали бесы во главе с самим Сатаной, где высился на победном кресте Иисус.

Из комнаты больного она следила, как завивается, словно торопливый рой теней, снежная поземка — тени обгоняли друг друга, спеша к какой-то неведомой, но очень важной цели, и растворялись за неподвижной неизменностью свинцового морского горизонта, за незыблемой белой гранью берега с пятнами черных, полузаваленных снегом скал. Но вблизи на ветвях деревьев хлопья снега были мягкими и нежными, как цветы. И тишина — лишь голос умирающего за ее спиной, унылый и жалобный, отрывал от созерцания.

Но когда показались подснежники, священник умер. Он умер, и со странным хладнокровием, словно приходя в себя, женщина глядела теперь на кромку травы возле дома, где под ветром белели подснежники — ветер рвал их и не мог сорвать. Она наблюдала, как трепещут и колышутся венчики, белые сомкнутые бутоны на тонких нитях серо-зеленых стебельков, таких хрупких и все же не дающих ветру сорвать и унести цветы. Когда утром она поднималась с постели, рассвет был как взбитый снежно-белый кипень, всплески света на востоке закручивались вихрем все сильнее и сильнее, пока не показывалась в них розово-золотистая краска и море внизу не вспыхивало ярким пламенем. Она оставалась бесстрастной и равнодушной, хотя и покинула мрак своего укрытия. Потом опять наступил темный период, пора привычного благоговейного ужаса, когда она рассеянно переместилась в Коссетей. Там поначалу была лишь пустота — серое ничто. Но однажды утром взгляд ее привлек светившийся золотом жасминовый куст, а после она стала внимать пению дроздов утром и вечером, настойчивым трелям, доносившимся из зарослей, пока сокрушенное сердце волей-неволей не запело в ответ, соревнуясь с птицами. В сознании роились тихие мелодии. Она испытывала смятение, порою мучительное. Противясь, она твердила себе, что сокрушена и разбита, и страх темноты оборачивался в ней страхом света. Она охотно сидела бы взаперти, если б это было возможно. Больше всего она ждала покоя, тяжкого забвения и прежней умиротворенности. Сознавать, чувствовать было невыносимо. Первые схватки этих новых родов казались такими болезненно-резкими, такими нестерпимыми. Уж лучше укрыться от жизни, чем быть разорванной и изувеченной родами, вытерпеть которые не было сил. Ей не хватало сил возвратиться к жизни в Англии, такой чужой, под небом, таким враждебным. Она понимала, что ей суждено зачахнуть здесь, как чахнет на февральском морозе до времени расцветший цветок, бледный и безуханный. И ей хотелось уберечь капельку еле теплившейся в ней жизни.

Но вот наступал день, напоенный ароматом цветущих кустарников, и пчелы тяжело опускались в желтые крокусы, и она была уже не она, а словно другая, совершенно счастливая женщина. Но она знала, что чувство это хрупко и преходяще, и страшилась его. Викарий посадил между крокусов горошек, чтобы пчелам было где порезвиться, и это рассмешило ее. Потом небо темнело, на нем зажигались звезды, ее давние, еще с детских лет, знакомцы. Они сияли так светло, что она признавала в них победителей.

Она не могла ни спать, ни бодрствовать. Словно расплющенная между двух жерновов — прошлого и будущего, словно цветок, пробившийся на свет божий лишь затем, чтобы быть придавленным каменной глыбой, она была беспомощна.

Смятение и беспомощность все длились, ее окружали подвижные громады, грозившие раздавить. И выхода не было. Если не считать привычного беспамятства, холодного мрака, который она силилась сохранить. Но вот однажды викарий показал ей яйца дрозда в гнезде возле задней двери. Глазам ее предстала мать-дроздиха в гнезде и как та простирала крылья, стараясь утаить свое сокровище. Напряженный пыл этого старания, эти распростертые крылья тронули ее до глубины души. Она вспомнила это и утром, встав и заслышав песнь дрозда, и она подумала: «Почему только я не умерла тогда, зачем я здесь?»

Встречные казались ей не живыми людьми, а грозными призраками. Ей было трудно приспособиться к ним, привыкнуть.

В Польше крестьяне, народ, были для нее быдлом, рабочим скотом, призванным служить ей, своей хозяйке. Ну, а здешние жители… Она пробуждалась и озиралась потерянно.

Но вот встреча с Брэнгуэном, там, на дороге, ее, можно сказать, задела. Тело подрагивало и пощипывало, будто она карабкается в гору. А после того случая, когда она зашла к нему на кухню, голос тела стал звучать явственно и настойчиво. Вскоре она уже желала его. Он стал тем мужчиной, которому суждено было ближе всех к ней подойти, чтобы пробудить ее.

Однако периоды равнодушия, когда она впадала в бесчувствие и безразличие, случались по-прежнему, и тогда в ней крепло желание не жить больше, уберечься от жизни. А бывали утра, когда, просыпаясь, она чувствовала ток крови в жилах и лежала открытая солнцу, как распустившийся цветок, полный неутолимого желания.

Узнав его получше, свой инстинктивный выбор она сосредоточила на нем, и только на нем. Многое в нем ее отталкивало — уж очень не похож он был на людей ее круга. Лишь один инстинкт — слепой, неукротимый, толкал ее принять его, предаться ему. Это обеспечит надежность. Она ощущала в нем глубокую укорененную надежность, надежность жизни с ним и в нем. К тому же он так молод и чист. Непоколебленная живость его голубых глаз радовала ее, как ясное утро. Как же он молод!

А затем она опять впадала в тупое безразличие — состояние, которое не могло долго продолжаться. По жилам струилось тепло, и она чувствовала, как раскрывается, распускается, взыскуя чего-то, как взыскует солнца раскрытый венчик цветка, как раскрывает клюв птенчик, жаждущий брать, брать. И он приблизился, медленно, боязливо, удерживаемый грубым страхом и побуждаемый желанием, огромнее его самого.

Когда, открывшись, она обратилась к нему, исчезло все, что с нею было и есть, и она стала новой, как только что распустившийся цветок, ждущий в покорной готовности. Этого он не мог понять. И, не понимая, заставлял себя неукоснительно следовать строгим правилам приличного ухаживания, имея в виду законный брак. Она же, после того как он отправился к викарию и попросил ее руки, в течение нескольких дней пребывала в неопределенной готовности, ожидая его. Он был взбудоражен до полного разброда чувств. Он переговорил с викарием и огласил будущий брак. После чего стал ждать.

Она была вся внимание и не сводила с него глаз, инстинктивно готовая раскрыться, чтобы принять его. Он же действовать не мог и из страха перед собой, и из почтительного отношения к ней, от которого не мог отступить. И разброд чувств продолжался.

А через несколько дней она постепенно опять замкнулась, отстранилась от него, укрывшись, как броней, непроницаемая, рассеянная. Вот тут он познал настоящее отчаянье, погрузившись в его черную бездну. Он думал, что потерял ее навеки, уже узнав радость общения с ней, он был опять отвергнут, отброшен прочь. С горьким чувством и камнем на сердце он влачил призрачное существование. Пока постепенно отчаяние не заставило его потерять всякую рассудительность и он не взбунтовался — яростно и оголтело.

Безмолвный, снедаемый страстью, он приходил на свидания с ней, возмущенный, угрюмый, почти ненавидящий. Пока постепенно она не стала ощущать его присутствие, не стала мыслить себя в соединении с ним и кровь ее не взыграла, раскрывая ее ему навстречу, обращая ее к нему. Он ждал, когда придет вновь волшебство наваждения, готовое связать их воедино в торопливом и яростном пламенном порыве. И опять его смущала собственная скованность, стягивавшая его, словно канатами, не дававшая шевельнуться. Кончилось тем, что она сама подошла к нему, расстегнула на нем жилет и рубашку и приложила ладонь к его груди, чтобы познать, почувствовать его. Ибо разве не жестоко открыться, предаваясь ему, в то же время не чувствуя его, не ощущая даже, что он рядом? Она отрешилась от всякой мысли о будущем, отдавшись моменту, но он не смог последовать за ней, не смог овладеть ею.

Так он и жил, замерев в ожидании, словно приглушив в себе половину своих чувств, до самой свадьбы. Она этого не понимала. И опять жизнь ее подернулась туманом неясности и дни текли неразличимо. Он не мог достучаться до нее. На время она ускользала, вновь оставляя его наедине с собой.

Мысль о реальности брака, об обнаженной близости вызывала страдание. Он так плохо ее знал. И они были такими чужими, такими чуждыми друг другу. Даже беседовать им было трудно. Когда она рассказывала ему о Польше, о прошлом, все это было настолько чужим, что мало что говорило его сердцу. А когда он глядел на нее, преувеличенное почтение и страх перед неведомым преображал его желание в благоговение, отводя от нее проявления страсти, гася их.

Она этого не знала и не понимала. Ведь они разглядели и признали друг друга. Это было так, и между ними не существовало иной преграды, чем они сами.

На свадьбе лицо его было застывшим, ничего не выражающим. Он хотел напиться, чтобы избавиться от мыслей о прошлом и будущем и радоваться настоящему. Не получалось. Лишь сильнее замирало в ожидании сердце. Веселые шутки и двусмысленные намеки гостей вызывали у него еще большую неловкость. Он пропускал их мимо ушей. Мыслями он весь был в том, что должно было произойти, и освободиться, расслабиться он не мог.

Она сидела спокойно, со странной тихой улыбкой на лице. Страха в ней не было. Приняв его, она хотела отдаться ему и этому часу, сиюминутности. Будущего не существовало, прошлое исчезло, был лишь этот час, ее час. Она не замечала даже его, сидящего рядом с ней во главе стола. Он был совсем близко, и скоро они станут одно целое. Чего же больше?

Когда настало время гостям расходиться, ее темное лицо посветлело, гордо вскинув голову, она оглядела собравшихся ясным взглядом широко открытых глаз, и мужчины потупились, а женщины восторженно признали ее превосходство. Прощаясь с гостями, она выглядела удивительно, ее безобразно широкий рот улыбался улыбкой гордости и понимания, голос был тих, но звучен, и иностранный акцент приятно ласкал слух, а взгляд больших расширенных глаз был устремлен куда-то мимо всех и каждого. Манеры ее были учтивы и изящны, но гостей, которым она протягивала руку, она словно не замечала.

А Брэнгуэн стоял подле нее, обмениваясь сердечными рукопожатиями с друзьями, с благодарностью принимая их поздравления, радуясь знакам внимания. Но сердце мучительно ныло, и улыбаться он даже не пытался. Близилось время его испытания и посвящения, его Гефсиманский сад и победное увенчание и торжество.

С ней связано было так много ему неясного. Приблизившись к ней, он подошел вплотную к такой ужасной и мучительной неизвестности. Как объять и измерить ему эту бездну? Как обвить руками темную глубину, прижать ее к груди, предаться ей? Каких только угроз она не таит в себе! Да пыжься он до скончания веков, тянись изо всех сил, все равно ему этого не постичь, не отдать самого сокровенного, что доныне принадлежало только ему, милостям этой неведомой силы. Да и какой мужчина сможет одолеть ее, заключить в свои объятия, овладеть ею с уверенностью, что победил лежащее возле самого его сердца ужасное неведомое? Да что она такое на самом деле, чему он должен посвятить себя, одновременно объяв это и пропитавшись этим?

Ему предначертано стать ее мужем. Это решено. И он жаждет этого больше всего на свете, больше самой жизни. И вот она стоит подле него в своем шелковом платье и глядит на него взглядом таким странным, что в душу заползает подобие ужаса — такая она странная, и чужая, и грозно-неотвратимая. Он не вынесет этого взгляда из-под странно насупленных густых бровей.

— Поздно уже? — спросила она.

Он взглянул на часы.

— Нет, половина двенадцатого, — сказал он. И под каким-то предлогом ретировался на кухню, оставив ее в комнате стоящей посреди разора, беспорядка и пустых бокалов.

Возле очага, обхватив голову руками, сидела Тилли. Когда он вошел, она вздрогнула.

— Почему ты еще не легла? — спросил он.

— Подумала, лучше здесь побуду, запру, замки проверю, — сказала она.

Ее тревога успокоила его. Дав ей какие-то распоряжения, он вернулся к жене, уравновешенный и немного пристыженный. Она постояла, с минуту глядя на него, следя за его движениями и за тем, как он избегает ее взгляда. Потом она сказала:

— Ты не обидишь меня, правда?

Она была по-девичьи миниатюрной, с пугающим странным взглядом широко распахнутых глаз. Сердце прыгало и замирало в нем от любовной тоски и желания, он слепо шагнул к ней и обнял ее.

— Я хочу этого, — сказал он, все крепче и крепче обнимая ее.

Настойчивость его прикосновений успокоила ее, и она обмякла на его груди, недвижимая, отдаваясь в совершенной покорности. И он дал себе забыть о прошлом и будущем, укрывшись в настоящем — этой минуте близости, когда, овладев ею, он был с ней, а все, что не было ею, исчезло, и осталось лишь объятие, в котором они сжимали друг друга, объятие, превыше всякой очевидной чуждости. А утром его вновь одолело смущение. Она все еще была ему чужой, незнакомой. Но к страху теперь примешивалась гордость, вера в себя как в ее супруга. И она, забыв обо всем в этот час нового пробуждения, излучала такую силу и радость, что он трепетал, прикасаясь к ней.

Все переменилось для него теперь с женитьбой. Окружающее стало таким далеким, мелким с тех пор, как познал он мощный родник своего бытия, а глазам его открылась новая вселенная, и он только диву давался, вспоминая пошлость своей прежней жизни. Во всем вокруг ему виделись теперь эти новые спокойные и прочные узы — в скотине на лугу, в молодых всходах пшеницы, колышущихся под ветром.

И каждый раз возвращаясь домой, он шел туда в твердом ожидании, как человек, которому предстоит глубокое и неведомое наслаждение. И приходя в обед, он минуту медлил в дверях, проверяя, здесь ли она. И видел, как она ставит тарелки на добела выскобленный стол. Мелькали тонкие руки — она была тоненькая, пышные юбки прикрывал маленький шелковый передник, а темные волосы на изящной головке были стянуты очень туго. Почему-то именно эта головка — такая изящная и трогательная, убеждала его, что эта женщина предназначена ему. Она хлопотала по дому в тесном, туго обтягивающем платье с пышными юбками, маленьким шелковым передником, и темные волосы, аккуратно расчесанные на прямой пробор, и эта головка во всей ее нежной неброской красоте говорили ему, что эта женщина — его, что она отдана ему во владение. И тогда казалось, что жизнь их имеет точки соприкосновения и что, может быть, удастся ему прикоснуться к неведомому, непонятному, непостижимому.

Разумом же они друг друга замечали редко.

— Я не опоздал? — спрашивал он.

— Нет, — отвечала она.

И он занимался собаками или ребенком, если девочка была рядом. Малышка Анна играла где-нибудь в усадьбе, то и дело впархивая к матери — прижаться к материнским юбкам, напомнить о себе, обменяться с ней поцелуем, — а потом, забыв о ней, опять убегала прочь.

Но и беседуя с ребенком или же общаясь с собакой, трущейся у его ног, он чувствовал рядом присутствие жены и как она тянется к полке углового шкафа в тесном корсаже и кружевной косынке. И мучительно замирало сердце от сознания, что она принадлежит ему, а он — ей. Он сознавал, что живет рядом с ней и ею. Но владеет ли он ею? Навсегда ли она здесь? Не может ли уйти? Нет, по-настоящему она ему не принадлежит, и то, что их связывает, — не настоящий брак она может исчезнуть. Не видит он себя ее господином, мужем, отцом ее детей. Она не из этого мира. И в любую минуту способна уйти, исчезнуть. А ему остается лишь тянуться к ней в вечном неистовом неутолимом желании. И вечно возвращаться домой, поворачивая туда, куда несут ноги, вечно к ней, недостижимой, в неутоленной жажде, не знающей покоя, потому что она может уйти.

Вечером наступало счастье. Закончив дела в усадьбе, он шел в дом, мылся, ребенка укладывали, а он садился у камина с кружкой пива на каминной полке и длинным белым чубуком в руках, остро чувствуя ее присутствие рядом, напротив него, у другого края камина, над пяльцами или за беседой с ним, и до утра он был в безопасности. Она была удивительно сдержанна и говорила мало. Изредка она вскидывала голову, и серые глаза загорались странным светом, далеким и от него, и от этого места, и тогда она начинала рассказывать ему о себе. Казалось, она возвращалась тогда в прошлое, особенно в детство свое и девичество, в годы, проведенные с отцом. О первом муже она говорила редко. А иногда, блестя глазами, она переносилась обратно к себе домой и рассказывала о бурном времени повстанческого движения, о том, как они с отцом уехали в Париж, о сумасбродстве крестьян, когда священная буря губительного и саморазрушительного энтузиазма пронеслась над страной.

Или же она поднимала голову и говорила:

— Когда из конца в конец страны протянули железную дорогу, потом появились и железнодорожные ветки поменьше, одна из таких прошла и через наш городок. Так вот, я была маленькой, и Гизла, моя гувернантка, потрясенная, скрывала это от меня, но я услышала, как судачит прислуга. Помню, рассказывал это Пьер, кучер. Будто мой отец с приятелями-помещиками выписали себе целый вагон — ну, какой в поезде на железной дороге… и спишь в нем…

— Спальный вагон. Она усмехнулась.

— Помню, разразился скандал, да… целый вагон, и в нем девушки, понимаешь, filles голые, вагон, полный девок, и прибыли они в нашу деревню. А набирали они их по еврейским местечкам, и это был ужасный скандал. Можешь вообразить? Вся округа взбудоражилась, и матери это очень не понравилось. Гизла сказала мне: «Мадам не должна узнать, что вы слышали про все это».

— Мама, она все время плакала и кидалась с кулаками на отца, она буквально готова была его растерзать. А он все повторял, это когда она плакала из-за продажи леса — он продал лес, чтобы сорить деньгами, закатиться в Варшаву, в Париж или в Киев, — она плакала и требовала, чтобы он аннулировал сделку, а он вскакивал с места и твердил: «Знаю, знаю, знаю! Тысячу раз уже все это слышал! Придумай что-нибудь поновее, а это я все знаю, как свои пять пальцев!» И все это на моих глазах. И веришь ли, мне нравился он, когда стоял вот так, прислонясь к двери, и лишь повторял: «Знаю, знаю! Все это я уже слышал!» Уж таким он был, что поделаешь, хоть убей — изменить его характер она не могла. Всех могла, а вот его — не могла!

Брэнгуэн не мог этого уразуметь. Перед ним проносились картины — телячий вагон, полный голых девушек, едущих неизвестно откуда и куда, Лидия радостно смеется оттого, что ее отец залез в долги, что лишь твердит: «Знаю, знаю!», евреи бегут по улице, выкрикивая на идиш: «Не надо! Не надо!», а на них обрушиваются удары обезумевших крестьян — она называла их «быдло», — и все это вызывало у нее лишь любопытство и даже развлекало ее. А вот воспитатели и гувернантки, Париж, монастырь… Нет, охватить все это ему было не по силам. И она сидела, говоря в пустоту, обращаясь к ней, а не к нему, странным образом уверенная в своем превосходстве над ним, углубляя между ними пропасть, — странная и чужая, живущая вне его жизни, она все говорила, трещала, плела что-то нескладное, бессмысленное, смеялась над тем, что его поражало и потрясало, ничего не осуждая, погружая его сознание и весь мир в хаос, превращая их в беспорядочное нагромождение шатких руин. И потом, когда они ложились в постель, он знал, что между ними нет общности. Она уносилась обратно в свое детство, он же оставался для нее крестьянином, крепостным рабом, возлюбленным, любовником, тенью, призрачным ничто. Он тихо лежал в изумлении, разглядывая комнату, такую знакомую, и недоумевая, реальны ли предметы вокруг — окна, выдвижные ящики комода, — или все они лишь сгущения воздуха. И постепенно в душе его стала зреть яростная ненависть к жене. Но так как изумление перед ней не проходило, пропасть между ними не сокращалась, а жена была в его глазах женщиной изумительной, неисчерпаемым чудом, о возмездии он не мог и помыслить. Лишь лежал тихо, с яростно распахнутыми глазами, косноязычный, недоумевающий, укрепляясь враждебностью.

И хоть, гневно отдаляясь от нее, внешне он к ней не переменился, в нем крепло враждебное чувство, о чем она постепенно догадалась. Ощущать в нем противодействие ей было досадно. Она замкнулась в угрюмом одиночестве, предавшись странному, мистическому общению с таинственными силами, погрузившись в таинственный мрак, доводя этим чуть ли не до безумия его и ребенка. Он жил в постоянном колючем сопротивлении, ощетинившись желанием ее сокрушить. И вдруг, откуда ни возьмись, между ними опять наметилась связь. С ним это случилось, когда он работал в поле. Напряжение, скованность, застылая броня вдруг прорвались исступленным потоком страсти, в нем забурлили силы, такие невероятные, что он готов был с корнем вырывать деревья окрест, творя ландшафт заново.

Но, придя домой, он не подал вида. Он ждал и ждал, пока она сама придет к нему. И, ожидая, он чувствовал, как руки и ноги его наливаются силой и великолепной отвагой, и ладони, как слуги, ретивые и расторопные, готовы ловить малейшее его желание, он полнился мощью, колоссальной живучестью, и кровь кипела в нем.

И, разумеется, она пришла к нему и коснулась его рукой. И, вспыхнув пламенным желанием, он потерялся в ней. Они поглядели друг другу в глаза, и в глубине их глаз таилась искра смеха, и он двинулся на штурм, обретая ее вновь, всю, без разбора, пьянея от избытка ее обильных даров, стремясь погибнуть в недрах этого неизбывного узнавания, а она, пьяная его опьянением, отбросив все свои тайны, погрузилась в тайну, неведомую и ей самой, сотрясаемая страхом и мукой предельного наслаждения.

И какая разница, кем они были и знали ли они друг друга или не знали!

Прошел час, и они разошлись в разные стороны, и ей осталась лишь пылкая горечь утраты, ему же — отверженность и монотонный тяжкий труд бок о бок с другими рабами. Пусть так. Но был у них тот час, и если суждено ему пробить вновь, они к нему готовы, готовы продолжить игру с того места, где была она прервана, на самом краю беспросветной ночи, когда тайны жены — желанная добыча мужа, добыча, которую он упорно преследует, и преследование это — его авантюра, и оба они вовлечены в авантюру.

Она забеременела, и опять между ними повисло молчание и обнажилась пропасть. Он был ей не нужен — не нужны ни его тайны, ни его игра; он был отброшен, отринут. Его переполняла кипучая ярость, возмущение этой маленькой женщиной с ее безобразным ртом, которая не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он обрушивал на нее свой гнев, но она не плакала. Она бросалась на него, как тигрица, и начиналась битва.

Ему пришлось научиться себя сдерживать, как это ему ни претило. Ему претила ее отдаленность, ее неподвластность ему. И, так или иначе, он ретировался.

Но врожденное умение быть благодарным, интуитивное знание, что когда-нибудь все наладится, что потом она вновь станет принадлежать ему, не давали ему чересчур отдаляться от нее. Он благоразумно не переступал границу. Он знал, что она может его не замечать, умеет впадать в отчуждение — полное, еще полнее, пока совсем не скроется из виду. У него хватало здравого смысла и осторожности, чтобы отдавать себе в этом отчет и соответственно соизмерять свои действия. Потому что терять ее он не хотел и не хотел, чтобы она впадала в отчуждение.

Как только он не ругал ее, называл холодной и эгоистичной, любящей только себя иностранкой с дурным характером, говорил, что по-настоящему она к нему равнодушна и что нет в ней настоящей доброты. Он бушевал, громоздя в кучу обвинения, в каждом из которых была доля истины. Но некий природный такт не позволял ему заходить слишком далеко. Он знал, содрогаясь от ярости и отвращения, что она такая, как он говорит, и даже хуже, что нет порока, не присущего ей. Но что-то в глубине души подсказывало ему, что важнее всего этого — его желание сохранить ее, благодаря которому он ее и сохранит.

Поэтому он по-прежнему был к ней довольно внимателен, берег то, что оставалось от их отношений. Теперь он чаще уходил из дома, опять зачастил в «Красный лев», избегая доводящего до безумия сидения с нею один на один в уверенности, что она ему не принадлежит, что она отсутствует, словно она с ним в ссоре. Он не мог оставаться дома. И он отправлялся в «Красный лев». И иногда напивался там. Но меру он знал и тем, что их еще связывало, не рисковал.

Взгляд его приобрел страдальческое выражение, словно его постоянно что-то донимало. Или он вдруг озирался быстро и зорко — видно, невмоготу ему было сидеть неподвижно, в бездействии. Ему требовалось выйти на люди, требовалась компания, чтобы самовыразиться, потому что другого пути для этого у него не было — не было ни такой работы, ни образования.

С беременностью жена стала все чаще оставлять его в одиночестве — чем дальше, тем больше, она его словно знать не знала, словно она отрицала само его существование, и он был как скованный и сходил с ума от бешенства, впадая в отчаяние, в бред, потому что она была с ним тихой и вежливой, говорила, будто не видя его, — так тихо и вежливо говорят со слугами.

И тем не менее она носила под сердцем его дитя — что было аргументом в его пользу. Она сидела напротив него и шила, обратив к нему лицо чужестранки — непроницаемое и равнодушное. Он чувствовал желание разбить это равнодушие, заставить ее увидеть, признать его. Такое уничижение невыносимо. А от его удара она прозреет и взглянет на него. Как бешено ему хотелось этого.

Но что-то большее, чем это чувство, удерживало его, не давало двинуться. И оставалось бежать из дома, чтобы снять напряжение. Или кидаться к ее маленькой дочке за сочувствием и любовью. Всеми силами души он воззвал к маленькой Анне.

Потому что жены своей он боялся. И когда она сидела, склонив голову над шитьем или книгой, непроницаемо молчаливая, на сердце его словно падал мельничный жернов этой тишины — она сама была как мельничный жернов, раздавивший его своей тяжестью, изничтоживший — так порою давит землю тяжелый небосвод.

И при этом он знал, что не в силах вырвать ее из тягостного мрака, в который она была погружена. И нечего даже пытаться заставить ее признать его существование, добиться с ней согласия. Это было бы ужасающим святотатством. Значит, ярись он как угодно, а надо сдерживаться. Но кисти рук его тряслись от бешеной ярости, и казалось, сейчас на них лопнет кожа.

Когда в ноябре сухие листья с шумом стали биться о ставни, она встрепенулась, и глаза его блеснули. Собака подняла на него взгляд, но он, наклонив голову, смотрел на огонь. Жена же встревожилась. Он чувствовал, что она прислушивается.

— Это листва шуршит, — сказал он.

— Что? — переспросила она.

— Листья.

Она опять углубилась в себя. Даже отдаленный шум листьев на ветру был ему ближе, чем она Напряжение в комнате казалось неодолимым, трудно было даже повернуть голову. Каждый нерв его, каждая вена и каждый мускул были натянуты до предела. Словно треснувшая арка, медленно кренящаяся без опоры. Не находя в ней отклика, он хватался за пустоту. И он пребывал сам по себе, удерживаясь от падения в пустоту, от того, чтобы разбиться вдребезги, расколоться на тысячи кусков, сокрушенный самой силой собственной тяжести, силой сопротивления.

В последние месяцы беременности она пребывала в грузном и тяжелом ожидании неотвратимой неизбежности, и состояние это было неисчерпаемо долгим. К этому прибавлялось удрученное настроение. Требовалось столько жизненных сил, чтобы начинать все заново после таких тяжелых потерь. Порой она плакала. Тогда он застывал, окаменев, чувствуя, как готово разорваться сердце. Потому что она отвергала его, отвергала самую возможность признать его существование. Нахмуренное лицо ее говорило, что он должен отступить, не прикасаться к ней, оставить ее одну. Потому что к ней вернулись ее прежнее горе и прежняя потеря, страдания ее прежней жизни — смерть мужа, смерть детей. Память об этом была для нее священна, и он не должен был туда вторгаться с утешениями. За тем, что ей требуется, она придет к нему сама. Он стоял в отдалении, и сердце переполняли чувства. Ему оставалось лишь смотреть на ее слезы, видеть, как они, блеснув в глазах, катятся по этому застылому, с насупленными бровями, лицу, словно бы не ведавшему иных выражений, кроме хмурого, капают на грудь, такую спокойную, почти недвижимую. И вечное беззвучие — лишь время от времени она каким-то странным сомнабулическим движением достает платок, вытирает лицо, сморкается и вновь принимается беззвучно плакать. Он знал, что всякая его попытка утешить будет более чем бесполезной и лишь вызовет ее возмущение, раздражение. Ей нужно было плакать. Но ее слезы сводили его с ума. Сердце словно ошпаривало кипятком, голову стискивала боль, и он бросался вон из дома.

Самой большой и главной его радостью была девочка. Поначалу она его сторонилась, вела себя сдержанно. Какой бы дружелюбной вдруг ни казалась, на следующий день могла опять впасть в отчуждение и совершенно его не замечать — холодная, отстраненная, далекая.

На следующее же утро после женитьбы он понял, что с девочкой ему будет нелегко. На рассвете его разбудил тоненький голосок за дверью, жалобно взывающий:

— Мама!

Он поднялся и открыл ей дверь. Она стояла на пороге в ночной рубашке, прямо из постели — черные глазенки вытаращены и смотрят неприветливо, руно всклокоченных белокурых волос. Мужчина и ребенок стояли друг напротив друга.

— Хочу мою маму! — сказала девочка, ревниво напирая на слово «мою».

— Так входи, — мягко сказал он.

— Где моя мама?

— Она здесь. Входи же!

Выражение, с которым смотрела девочка на мужчину с растрепанными волосами и бородой, не переменилось. Голос матери ласково ее окликнул. Босые ножки с некоторой заминкой протопали в комнату.

— Мама!

— Иди сюда, детка!

Ножки мгновенно приблизились.

— Я потеряла тебя, — жалобно проговорила девочка. Мать протянула к ней руки. Ребенок стоял возле высокой кровати. Брэнгуэн без труда поднял ребенка, легкого как пушинка, и опустил его на постель, после чего и сам вернулся туда же.

— Мама! — резко, как от боли, вскрикнула девочка.

— Что, моя лапочка?

Анна, как уж, вползла в кольцо материнских рук и тесно прижалась к матери, прячась возле нее от присутствия мужчины. Брэнгуэн лежал и спокойно ждал. Последовала долгая пауза. Затем Анна вдруг резко обернулась, словно надеясь, что его уже нет рядом. Она увидела обращенное в потолок мужское лицо на подушке. Черные глаза на тонком детском личике глядели с враждебностью, руки ее вцепились в мать, крепко и испуганно. На несколько секунд он застыл неподвижно, не зная, что сказать. Лицо его было безмятежным, гладким, смягченным любовью, глаза светились мягким светом. Не поворачивая головы, он перевел взгляд на девочку; глаза его улыбались.

— Ты только что проснулась? — спросил он.

— Уходи! — бросила она в ответ, быстро, как молния, вздернув подбородок — движение змеи.

— Нет уж, — отвечал он. — Я не уйду. А вот ты можешь уйти.

— Уходи! — повелительно и резко сказала она.

— Тебе здесь тоже места хватит, — сказал он.

— Ты не должна гнать папу из его собственной постели, птичка моя, — с добродушной веселостью сказала мать.

Ребенок злобно покосился на него, жалкий и беспомощный.

— Ты тоже здесь уместишься, — сказал он. — Кровать большая.

Девочка опять хмуро покосилась на него, потом отвернулась и приникла к матери. Она этого не допустит. Днем она несколько раз спрашивала мать:

— Когда мы пойдем домой, мама?

— Мы дома, дорогая, теперь мы здесь живем. Это наш дом, и мы здесь живем с папой.

Ребенок вынужден был с этим смириться. Но он был настроен против мужчины. Вечером девочка спросила мать:

— А где ты будешь спать, мама?

— Я теперь сплю с папой.

Вошел Брэнгуэн, и ребенок сердито бросил ему:

— Почему ты спишь с моей мамой? Моя мама всегда спала со мной! — Детский голосок дрожал.

— Хочешь, и ты ложись с нами, — примирительно предложил он.

— Мама! — крикнула она и обернулась к матери, ища у нее поддержки.

— Я должна быть теперь с мужем, дорогая. Каждой женщине нужен муж.

— Ты ведь рада, что теперь мама и папа вместе, правда? — спросил Брэнгуэн.

Анна хмуро смотрела на него. Казалось, она обдумывает услышанное.

— Нет, — наконец вскричала она сердито, — нет, не хочу! — Лицо ее начало морщиться, и она горько зарыдала. Он стоял и смотрел на нее; он жалел ее, но что поделаешь.

Она тоже поняла это и притихла. Он был к ней снисходителен — беседовал, знакомил со всякой живностью, приносил ей в шапке только что вылупившихся цыплят, брал в птичник собирать яйца, позволял угостить лошадь хлебной корочкой. Девочка охотно сопровождала его всюду, принимала все из его рук, но по-прежнему оставалась безучастной.

К матери она относилась с удивительной и непонятной ревностью, вечно беспокоясь, где та находится. Если Брэнгуэн уезжал с женой в Ноттингем, то поначалу Анна играла дома спокойно и даже весело, и так проходило несколько часов. Но время шло, и внезапно раздавался крик: «Хочу маму! Хочу мою маму!» — после чего начинался плач, такой горестный и жалобный, что мягкосердечная Тилли тоже начинала плакать. Ребенок мучительно боялся, что мама ушла, ушла.

Но чаще в отношении к матери у Анны преобладало холодное неодобрение, когда она ее осуждала и была настроена критически: «Я не люблю, когда ты так делаешь, мама». «Я не люблю, когда ты так говоришь!» Девочка была самой больной проблемой Брэнгуэна и всех обитателей фермы. И при этом, однако, она оставалась живой, подвижной, порхала по всей усадьбе, не забывая прибежать и удостовериться, здесь ли мама. Беспечно веселой назвать ее было бы трудно, но она была проворной, сообразительной, вечно занятой, склонной к фантазиям и резкой смене настроений. Тилли говорила, что она с бесовщинкой, одержимая, но так ничего, пока не плачет. Вот плач Анны просто надрывал душу — горе ребенка казалось таким полным и неизбывным, будто в нем приоткрывалась вечность.

Товарищами ей стали животные на ферме; она разговаривала с ними, рассказывала им сказки, слышанные от матери, поучала их и делала им замечания. Однажды Брэнгуэн застал ее у ворот, ведущих на выгон и к утиному пруду. Хоронясь за перекладинами, она кричала огромным белым гусям, преграждавшим ей путь:

— Нехорошо гоготать на людей, если им надо пройти! Нельзя так делать!

Тяжелые спокойные птицы, поглядев на сердитое личико и руно непокорных волос, мелькавшие за перекладинами, задрали головы и, издавая протяжные трубные звуки, стали перегруппировываться, поводя красивыми боками, покачиваясь, как корабли на рейде — друг за другом, вразвалку, они выстроились цепочкой за воротами.

— Вы плохие, непослушные птицы! — сердито крикнула Анна, на глазах ее навернулись слезы испуга и досады. Она топнула ногой.

— Да чем же они так провинились? — спросил Брэнгуэн.

— Они не дают мне пройти, — сказала она, обратив к нему раскрасневшееся личико.

— Сейчас дадут. Проходи, если хочешь. — И он распахнул перед ней створку ворот.

Она стояла в нерешительности, глядя на стайку иссиня-белых гусей, величественно высившихся под серым холодным небом.

— Проходи же! — сказал он.

Она храбро сделала несколько шагов. Потом маленькая фигурка вздрогнула от внезапного насмешливого гогота. Девочка застыла. Гуси двинулись прочь, все так же вздернув головы и вытянув шеи. Они удалились, придавленные низким серым небом.

— Они тебя не знают, — сказал Брэнгуэн. — Тебе надо сказать им, как тебя зовут.

— Они плохие, как они смели гоготать на меня! — выпалила девочка.

— Они считают тебя чужой, — сказал он.

Потом он видел, как, стоя у ворот, она кричала резко и властно:

— Меня зовут Анна Ленская, и я здесь живу, потому что мистер Брэнгуэн теперь мой папа. Да, вот так! И я здесь живу!

Услышанное приятно позабавило Брэнгуэна.

Но постепенно, безотчетно девочка стала льнуть к нему в минуты детского смятения и одиночества, когда так тянет прижаться к чему-то большому и теплому, раствориться всем маленьким тельцем в чьем-то огромном до необъятности существовании. Интуиция подсказывала ему обращаться с ней бережно, замечать ее и отдавать себя в ее власть.

Однако заслужить ее расположение было нелегко. Например, к Тилли она питала по-детски безоговорочное презрение, почти антипатию, потому что бедняга была лишь прислугой. Ребенок не подпускал ее к себе, не разрешал, чтобы та дотрагивалась до нее, всячески ее избегая. Она видела в Тилли низшую расу. Брэнгуэну это не нравилось.

— Почему ты так не любишь Тилли? — спросил он.

— Потому что… потому что… потому что она косит на меня!

Потом постепенно она приняла Тилли, но лишь как часть домашнего обихода, а не как личность.

Первые недели черные глаза ребенка были постоянно настороже, следя за ним. Брэнгуэн, добродушный, но раздражительный, а к тому же развращенный безответностью Тилли, легко взрывался. Когда дом начинали сотрясать его нетерпеливые крики, то спустя немного он ловил на себе хмурый взгляд черных глаз и чувствовал, что вот-вот девочка вздернет подбородок этим своим молниеносным змеиным движением:

— Уходи!

— Я-то никуда не уйду! — наконец не выдержал он. — Убирайся сама, живо, чтоб духу твоего здесь не было! — И он указал ей на дверь. Ребенок попятился, бледный от страха. И тут же приободрился и осмелел, видя, что гроза прошла.

— Мы не хотим с тобой жить! — проговорила девочка, вздергивая маленький подбородок. — Ты… ты орангутан!

— Чего-чего? — обомлел он.

Она дрогнула, но все же выговорила:

— Орангутан!

— Ну, а ты макака!

Она подумала. Подбородок резко выдвинулся вперед, чуть ли не со свистом рассекая воздух.

— Я не такая!

— Не какая?

— Не макака!

— Ну, и я не орангутан.

Он всерьез разозлился.

Или она вдруг сказала:

— Моя мама не будет здесь жить.

— Серьезно?

— Я хочу, чтоб она уехала.

— А это не твое дело, — отрезал он.

Так они притирались друг к другу.

Выезжая в двуколке, он брал ее с собой. Лошадь в упряжи ждала у ворот, а он вваливался в дом, такой без него тихий и мирный, и начинался тарарам.

— А ну, сверчок, прыг в мою шляпу! Давай, давай, ноги в руки!

Ребенок начинал собираться, недовольный фамильярностью обращения.

— Я не могу сама завязать капор! — надменно заявляла она.

— Мало каши ела! — приговаривал он, неловкими пальцами завязывая ленты ей под подбородком.

Она тянула к нему лицо. Алые губки шевелились, пока он помогал ей с капором.

— Ты ерунду городишь, — повторяла она слышанную от него фразу.

— Нет, такое лицо просто необходимо подставить под кран, — говорил он и, достав свой большой красный, пахнущий крепким табаком платок, тер ей щеки и подбородок.

— Что, киска уже ждет меня? — спрашивала она.

— Ждет, — говорил он, — но надо стереть грязь с лица. Вот теперь сойдет. Еще и кошечка постарается — оближет.

Она милостиво подчинялась. Потом, когда он отпускал ее, убегала вприпрыжку, смешно вскидывая ноги.

— Угомонись, жеребеночек! Поскользнешься!

Она подставляла плечи, и он набрасывал на нее пальтишко, и вдвоем они отправлялись в путь. Она сидела с ним рядом в экипаже, очень близко, тесно зажатая в угол, чувствуя толчки от покачивания его большого и такого мощного тела. Она хихикала — тоненько и пронзительно, и черные глазенки ее блестели.

Жесткость странно сочеталась в ней с трепетным мягкосердечием. Когда ее мать хворала, девочка на цыпочках пробиралась в комнату больной и не отходила от нее часами, ухаживая за ней заботливо и усердно. А на следующий день, когда мама плакала, Анна могла стоять, раздвинув ноги и покачиваясь, и лишь глядеть на нее, хмуро и злобно. Она смеялась, когда гусята, извиваясь, вырывались из рук Тилли, пропихивающей вертелом им в глотки хлебный мякиш. Картина эта вызывала у девочки нервный смех. С животными она обращалась сурово, скупо отмеривала им любовь, ведя себя с ними, как жестокая повелительница.

Лето пришло, а с ним и сенокос. Анна порхала, поспевая всюду, — проказливая, как эльф, загорелая до черноты малышка. Тилли только диву давалась, любуясь девочкой.

И вечной казалась эта болезненная привязанность к матери. До тех пор, пока миссис Брэнгуэн хорошо себя чувствовала, девочка беззаботно играла, словно не замечая ее.

Но пришло время жатвы, осень вступала к свои права, и мать, уже на сносях, стала ходить странная, отрешенная. Брэнгуэн все чаще хмурил брови, а к ребенку возвратилась прежняя болезненная тревога, чрезмерная обидчивость. Когда она с отцом отправлялась в поле, то вместо того чтобы весело резвиться, лишь твердила:

— Хочу домой!

— Скоро поедем.

— Хочу домой!

— Почему это? Что тебе неймется?

— Хочу к моей маме!

— К твоей маме! А она к тебе не хочет.

И тут уж начинались слезы.

— Ну так что, ты одна не доберешься, что ли?

Он глядел, как она припускает домой молчаливо, сосредоточенно, как бежит по тропинке в тени живой изгороди, неуклонно, торопливо, как поворачивает и скрывается за воротами, а потом опять возникает за дальним полем — устремленная вперед, маленькая, деловитая. И он сумрачно продолжал перепахивать поле.

Время между тем катилось своим чередом, налившиеся красным соком ягоды мерцали и поблескивали на голых ветвях живых изгородей, появились малиновки, большие стаи птиц пеной взмывали над пашней, налетевшие грачи черными пятнами копошились на земле, на уборке турнепса руки стыли от холода, дороги превратились в грязное месиво. Потом турнепс был сложен в яму, и в работах наступило затишье.

В доме было сумрачно и тихо. Встревоженный ребенок не находил себе места, и то и дело звучало жалобное и возмущенное: «Мама!»

Миссис Брэнгуэн, неуклюжая, безответная, устало пробуждалась к жизни. Брэнгуэн работал теперь в усадьбе.

Когда вечерами он шел на дойку, девочка, как хвост, бежала за ним. Там в уютном хлеву за замкнутыми дверями, где воздух, казалось, согревался от света фонаря, раскачивающегося над ветвистыми коровьими рогами, она глядела, как его руки мерно тянут за соски флегматичное животное, следила, как пенится и прыгает тугая струя, замечала, как неспешно, с сочувственной предусмотрительностью он то и дело отирает вислое вымя. Так они проводили дни вместе, но в отдалении друг от друга, редко когда перекидываясь словом.

Потом наступило темное время года, девочка капризничала, как будто что-то давило на нее и нигде ей не было покоя. А Брэнгуэн с головой уходил в работу, работал тяжко, и на сердце у него было тяжко и сыро, как сырая земля.

Темнело по-зимнему рано, и лампу зажигали еще до чая, запирали ставни, и все они запирались в комнате, придавленные тяжким гнетом. Миссис Брэнгуэн ложилась рано. Анна играла на полу возле ее кровати. Брэнгуэн оставался один в пустоте нижнего этажа, курил, бесчувственный даже к собственной тоске. Но убегая от нее, он старался уйти из дома.

Миновало Рождество, сырые, холодные, промозглые январские дни катились монотонной чередой, изредка прерываемой слепящим синим блеском, когда, выйдя утром на крыльцо, Брэнгуэн видел хрусталь небес, и каждый звук звоном отдавался в воздухе, и множество птиц резво гомонили в ветвях живой изгороди. Тогда настроение подымалось несмотря ни на что — на печальное отчуждение жены, на неутоленную жажду быть с ней — все это не имело значения: воздух звенел чистыми, ясными звуками, небо было как хрусталь, как гулкий колокол, а земля превращалась в твердь. Тогда он радостно принимался за работу, и глаза его горели, а на щеках вспыхивал румянец. И в нем крепла жизненная сила.

Птицы деловито клевали свой корм, лошади были бодры и чутки, деревья тянулись вверх голыми ветвями, словно потягивающийся от переизбытка сил здоровяк, и каждая веточка словно светилась в чистом воздухе. Он был жив и полон жизнелюбия, аппетита ко всему вокруг. И если жена его, устало понурившись, сторонится его — погасшая, приглушенная, пусть, все равно он — это он и таким останется. И будь что будет. А пока он слышит, как звонко прокричал петух вдали, и различает бледную оболочку луны, еле видимую в небесной синеве.

И он понукал лошадей и был счастлив. Если по пути в Илкестон он обгонял хорошенькую молодуху, бредущую в городок за покупками, он окликал ее и, придерживая лошадь, предлагал подвезти. Он рад был чувствовать ее рядом, в глазах его появлялся блеск, он смеялся, добродушно подтрунивал, приосанивался, и кровь быстрее бежала по жилам. Обоим горячила кровь эта встреча и прелесть утра.

Что из того, если на дне его души таятся забота и боль? Они же на дне, вот пусть они там и остаются. Жена, ее страдания, предстоящая ей боль — что ж, все это в порядке вещей. Она страдает, но он-то не дома, энергия кипит в нем, и было бы смешно и неуместно делать постное лицо и притворяться несчастным. Он радуется этому утру, радуется, что едет с город, что копыта лошади звонко бьют по укатанной земле. Да, он счастлив, и пусть хоть полмира рыдает, скорбя на похоронах второй половины! С ним рядом сидит милая девушка, а женское начало, что ни говори, вечно и бессмертно и определяет нашу жизнь во всех ее хитросплетениях, и отвращает от мыслей о смерти. И пусть скорбь приходит, лишь когда она неотвратима.

А позже наступал вечер — великолепный, с нежно-розовой дымкой заката, переходящей в тона лилово-фиолетовые, с зеленоватой бирюзой на севере и юге и огромной желтой луной, тяжко повисшей и разливающей свой свет на востоке. И такая радость была шагать между закатом и луной по дорожке, тянущейся меж кустов остролиста, черной полоской врезавшейся в розово-лиловый закат, и стаи скворцов мелькали на светлом небе. Ну, а когда прогулка подойдет к концу? Тогда боль неизбежна, но это будет позже, когда застынут, тяжелея, сердце и ноги, помертвеет мозг и жизнь прекратится.

Боли начались однажды днем. Миссис Брэнгуэн уложили в постель, прибыла акушерка. Стемнело, закрыли ставни, Брэнгуэн вернулся к чаю, краюхе хлеба и оловянному чайнику, ребенку, молча и пугливо перебиравшему стеклянные бусы, в дом, словно опустевший или же открытый зимней холодной и темной пустоте, как будто рухнули в нем стены.

Время от времени издалека доносился проникающий сквозь все заслоны громкий стон женщины, мучающейся в схватках. Сидя внизу, Брэнгуэн раздвоился. Внутренняя, глубинная его часть была с женой, оставалась прикованной к ней и ее мукам, частью же внешней, но довольно значительной, он был погружен в воспоминания о том, как кричали совы, кружа над усадьбой, когда он был маленьким. Он вернулся в детство и вспомнил, как, испуганный криками сов, разбудил брата, чтобы тот поговорил с ним. И мысли его унеслись к этим птицам с их важными, полными достоинства лицами, с их мягким плавным размахом широких крыльев. К тому, что стало с ними потом, когда брат застрелил их и они лежали комьями сероватого пуха, мягкими мертвыми кучками, и лица их казались странно сонными. Чудное это зрелище — мертвая сова.

Поднеся чашку к губам, он смотрел, как ребенок играет с бусами. Но мысли его были заняты совами, атмосферой детства, которую он делил с братьями и сестрами. А еще, и это было главное, он находился с женой, присутствуя при родах, когда из их общей плоти на свет рождался ребенок. Он и она соединили свою плоть, и от этого на свет должна была пробиться новая жизнь. Разрывалось сейчас не его тело, но причиной было оно, и жизнь эту заронил в него он. Муками платит она, но дрожь и трепет сообщаются ему, сотрясая каждую клеточку его тела. Ее телу предстоит разорваться в муке, чтобы родить жизнь, но плоть их все еще едина, и жизнь перетекает от него к ней, оставляя его в неуязвимости, цельности нерушимой скалы, баюкающей в своих объятиях порушенный обломок, их плоть была этой скалой, извергшей жизнь, которую готова сейчас извергнуть она, растерзанная, разорванная болью, которая сокрушает и его, заставляя содрогаться сердце.

Он поднялся к ней наверх. Когда он подошел к кровати, она заговорила с ним по-польски.

— Что, очень тяжело? — спросил он.

Она обратила к нему взгляд, и — о, какую усталость почувствовал он в этом ее усилии понять чужой язык, услышать его, ему внимать, понять, кто он такой, этот стоящий возле ее кровати мужчина, светлобородый и чужой, который не сводит с нее глаз. Что-то смутно знакомое было в этом облике, в этих глазах. Но уяснить себе, кто это перед ней сейчас, она не могла. Она закрыла глаза. Он испуганно отвернулся.

— Не так уж и тяжело, — сказала акушерка.

Он понял, что от его присутствия жене лишь тяжелее. Он спустился вниз. Ребенок поднял на него глаза, во взгляде была тревога.

— Хочу маму, — с дрожью в голосе проговорила девочка.

— Мама больна, — мягко сказал он — это вырвалось как-то само собой.

Она посмотрела на него растерянно, испуганно.

— У нее болит голова?

— Нет, она рожает ребеночка.

Девочка озиралась. Он не замечал ее. Она опять ощутила одиночество и ужас.

— Хочу маму! — в панике вскрикнула она.

— Пусть Тилли тебя разденет и уложит, — сказал он. — Ты устала.

Опять наступила тишина. Ее прорезал новый крик роженицы.

— Хочу маму! — как заведенная кричала девочка. Она дрожала от ужаса, от одиночества — брошенная, отрезанная от всех, одна на белом свете.

Тилли направилась к ней, изнемогая от сострадания.

— Давай снимай платьице, ярочка моя, — замурлыкала она, — а утром мама уже будет с тобой, утенок, не беспокойся! И все, все будет хорошо, ангелочек мой милый!

Но Анна вскочила ногами на диван и прижалась к стенке.

— Хочу маму! — крикнула она. Лицо ее задрожало, и из глаз покатились крупные слезы невыносимого детского горя.

— Она плохо себя чувствует, ярочка, сегодня она больна, но к утру она поправится. Не плачь, не плачь, милая, не огорчай маму своими слезами, золотко мое, мама не хочет, чтобы ты плакала!

Тилли дотронулась до девочкиных юбок, но та вырвала у нее подол и закричала чуть ли не в истерике:

— Нет, не смей меня раздевать! Хочу маму!

По искаженному горем лицу текли горькие слезы, она вся дрожала.

— Ну позволь, позволь же Тилли тебя раздеть. Ведь Тилли тебя так любит! Не надо сегодня капризничать. Маме плохо, и она не хочет, чтобы ты плакала.

Ребенок самозабвенно упивался слезами, не слыша обращенных к нему слов.

— Хочу к маме! — рыдала девочка.

— Вот разденешься и пойдешь наверх повидаться с мамой, но для этого, милая, надо раздеться и позволить Тилли помочь тебе надеть ночную рубашечку, и быть паинькой, сокровище мое ненаглядное. О, только не надо плакать, не надо…

Брэнгуэн напряженно вытянулся в своем кресле. Он чувствовал, как голову его стягивает словно обручем. И он бросился на другой конец комнаты, сознавая только одно: этот плач сводит его с ума.

— Не вопи так, — сказал он.

И от звука его голоса ребенок затрясся в новом припадке ужаса.

По инерции она продолжала громко плакать, но заплаканные глаза сквозь слезы смотрели теперь испуганно и настороженно, ожидая того ужасного, что может произойти.

— Хочу… мою… маму! — бессмысленно прорыдал прерывающийся голос.

Руки и ноги мужчины дрожали от гнева. Его бесила слепая, нерассуждающая настойчивость этих криков, бессмыслица, не желавшая идти на попятный.

— Ну-ка, марш раздеваться! — тихо и гневно проговорил он сорвавшимся голосом и, протянув руку, ухватил ею девочку.

Он почувствовал, как задергалось в конвульсивных рыданиях маленькое тельце, но и собственная его ярость была слепа, неумолима и толкала к импульсивным действиям. Он принялся расстегивать фартук на девочке. Она хотела отпрянуть, но не смогла — он крепко держал ее. Пришлось оставаться в кольце его рук и терпеть, пока он возился с пуговицами и тесемками, неуклонный, неумолимо сосредоточенный, охваченный одним чувством — гневом на ребенка. Она неподатливо напряглась в его руках, и он стянул с нее платьице и нижние юбки, обнажив белые плечики. Вся сжавшись, побежденная, она терпела это насилие, оскверняющие прикосновения его рук, продолжавших ее раздевать. И при этом она рыдала, захлебываясь от слез.

— Хочу маму!

Он рассеянно молчал, застывшее лицо ничего не выражало. Ребенок сейчас был невосприимчив к доводам рассудка, превратившись в механическую куклу, движимую лишь одним настойчивым желанием. Она рыдала, тельце билось в судорогах, голос бесконечно повторял одно и то же.

— О Господи Боже! — сокрушенно причитала Тилли, сама чуть не плача.

Брэнгуэн медленно, неловко, сосредоточенно, со слепым упорством снял с девочки все одежки, оставив ее на диване совсем голую.

— Где ночная рубашка? — осведомился он.

Тилли принесла рубашку, и он обрядил в нее девочку. Анна не шевелилась и не помогала ему. Брэнгуэну самому приходилось сгибать и разгибать ее руки и ноги. Она стояла, охваченная неистовым желанием, непокоренная, маленькая, сжавшаяся в комок и неизменная, рыдая и непрестанно твердя одну и ту же фразу. Подняв одну ее ногу, потом другую, он снял с нее тапочки и носки. Кончено.

— Пить хочешь? — спросил он.

В лице ее ничего не дрогнуло. Она по-прежнему стояла на диване — рассеянная, безучастная, одинокая, застывшая фигурка, руки ее были сжаты, кисти чуть приподняты, личико, все залитое слезами, задрано вверх и лишено выражения. И сквозь слезы и задыханья слышалось лишь одно, прерывистое: «Хо-чу ма-му!»

— Пить хочешь? — опять повторил он.

Ответа не последовало. Он обхватил застывшее неуступчивое тельце, поднял его. Это застывшее равнодушие вызвало у него вспышку ярости. Надо ее переломить.

Он опустился в свое кресло у огня, усадив ребенка к себе на колени. Невнятные хлюпающие звуки и рыданья переместились теперь к самому его уху — ребенок сидел окаменевший, неуступчивый, не поддававшийся ни ему, ни уговорам, безучастный ко всему вокруг. Захлестнувший Брэнгуэна гнев перешел теперь в новую стадию. Какая ему разница? Что с того, что мать девочки заговорила по-польски и кричит в родовых муках, а сама девочка, застыв, упорствует в своем сопротивлении и рыдает? Зачем принимать это близко к сердцу? Пусть мать кричит от боли, а ребенок вопит и рыдает хоть до скончания века. Кричат? Пусть кричат! При чем тут он? Зачем ему противиться? Будь что будет. Пускай, если им так хочется!

И он сидел, застыв, оставив борьбу. Ребенок все надрывался, минуты текли, его же охватила апатия.

Не сразу он очнулся и, поглядев на ребенка, занялся им. Его поразило это совершенно мокрое, бесчувственное личико. Он рассеянно отвел со лба девочки влажные пряди. По бесчувственному лицу продолжали катиться слезы — как статуя, живое воплощение скорби!

— Нет, — сказал он, — не надо, не так все страшно, Анна, девочка! Хватит, зачем так плакать? Ну, хватит, хватит, успокойся, так и заболеть недолго! Давай вытрем слезы и больше не будем! Не плачь — не над чем так уж рыдать! Тише, и довольно!

Голос его звучал странно глухо — далекий, ровный. Он взглянул на ребенка. Девочка была сама на себя не похожа. Только бы кончились эти слезы, кончилось это все, утихомирилось, пришло в норму!

— Хватит, — сказал он, поднимаясь, чтобы уйти. — Сейчас мы пойдем и покормим животных ужином.

Он взял большую шаль, укутал в нее ребенка и пошел в кухню за фонарем.

— Вы что, на двор ее тащить собрались в такую темень и сырость? — спросила Тилли.

— Ага, может, угомонится, — отвечал он.

Там шел дождь. Ребенок вдруг затих в изумлении от дождевых капель, тут же заливших лицо, от темноты.

— Надо дать коровам чего-нибудь пожевать перед сном, — приговаривал Брэнгуэн, крепко и уверенно прижимая к себе девочку.

Вода журчала в водостоке, фонтаны брызг обрушивались на шаль, и свет фонаря дрожал, бросая блики на мокрую щебенку двора и мокрые капли у подножия ограды. Не считая этих бликов, кругом была кромешная тьма, и тьма эта заползала в поры и легкие.

Он распахнул одну дверь, другую, и они очутились в большом просторном сарае, пахнувшем на них теплом, которого, может быть, там и не было. Повесив фонарь на крюк, Брэнгуэн прикрыл дверь. Теперь они были в другом мире. Свет мягко струился, освещая доски сарая, беленые стены, собранное в огромную кучу сено; плуги и бороны отбрасывали черные тени, и наверх, в темную арку сеновала, уходила лестница. За окном лило как из ведра, внутри же была неяркая тишина и царило спокойствие.

Не спуская девочку с руки, он стал готовить корм, наполнять бадью сенной сечкой и отрубями с примесью муки. Девочка в изумлении следила за тем, что он делает. В новой обстановке и она сама стала другой. Время от времени фигурку ее корчила судорога — отголосок миновавшей истерики. В глазах ее, широко и удивленно распахнутых, ему чудилось теперь что-то жалкое. Она молчала и не шевелилась.

Он был как в тумане, сердце падало, но внешне он оставался спокоен, совершенно спокоен. Он распрямился, удерживая девочку на сгибе одной руки, в то время как другая была занята бадьей с приготовленным кормом. Шелковая бахрома шали плавно взметнулась, и на землю посыпались кусочки отрубей, зёрна и клочки сена; он прошел по темноватому проходу за стойлами, где из мрака временами показывались коровьи рога, при виде которых девочка съеживалась; старательно удерживая равновесие, он поставил бадью на перегородку и наклонил, вывалив половину корма одной корове, половину — следующей. Раздалось позвякивание цепочек — коровы подымались, тянули морды; затем послышалось мирное дремотное чавканье молчаливо жующей скотины.

Путь этот пришлось проделать не один раз. И раз за разом все было одинаково — мерное чавканье животных, потом возвращение — осторожное балансирование с двумя грузами, личико ребенка, выглядывающее из шали. А потом вдруг, когда он наклонился, она высвободила руку и обвила ею его шею, мягко, тепло прижавшись к нему, отчего ему сразу стало легче.

Накормив скотину, он уронил бадью и присел на ящик, чтобы половчее устроить на руках ребенка.

— Коровки сейчас лягут спать? — спросила она — дыхание ее все еще прерывалось.

— Да.

— Но сначала они съедят весь ужин?

— Да. Вот послушай.

И присев вдвоем в сенцах, они замерли, вслушиваясь в чавканье и сопение коров, доносившиеся из хлева. Фонарь на стене светил мягко и ровно. А на дворе все еще шел дождь. Он разглядывал шелковистые складки пестрой шали. Ему вспомнилась мать. Отправляясь в церковь, она надевала похожую шаль.

Он вернулся к прежней беззаботности, к прочной устойчивой безопасности детства и родного дома.

Они тихо сидели вдвоем. Сознание его, словно в трансе, туманилось все сильнее. Он крепко прижимал к себе ребенка. Руки и ноги Анны подрагивали, сотрясаемые отголоском недавних рыданий. Он прижал ее крепче. Постепенно она обмякла, веки черных настороженных глаз стали слипаться. И как только она уснула, его поглотила пустота.

Очнувшись, как от глубокого сна, он понял, что соприкоснулся с тишиной бесконечности. К чему он прислушивался, что ожидал услышать? Но вот послышался неясный звук, шедший издалека, потусторонний звук. Он вспомнил про жену. Надо подняться к ней. Ребенок спал, неплотно прикрыв, веки, в глазных щелях виднелась узенькая черная полоска. Почему же она не закрывает глаз? Рот ребенка тоже был приоткрыт.

Он быстро поднялся и зашел в дом.

— Уснула? — шепнула Тилли.

Он кивнул. Служанка подошла взглянуть на девочку, которая спала, завернутая в шаль, с пышущими жаром алыми щеками и мертвенной белизной вокруг усталых глаз.

— Господи ты Боже! — прошептала Тилли и покачала головой.

Сбросив башмаки, он поднялся наверх с ребенком на руках. Он чувствовал, что сердце сжимает тревога за жену. Но он не суетился. В доме царила тишина, лишь ветер завывал за окном и сочилась, булькая, вода в водостоке. Из-под двери в комнату жены проникал свет.

Он уложил девочку в постель, запеленав в шаль, чтобы она не замерзла в холодных простынях. Потом он догадался, что ей будет неловко во сне, и немного ее раскутал.

Черные глаза раскрылись, остановили на нем невидящий взгляд и опять закрылись. Он подтянул одеяло повыше. Дыхание девочки было все еще неровным от слез.

Это была его комната, в которой он жил до женитьбы. Все здесь было знакомо и привычно. И вспомнились годы, когда он был молод и невинен.

Он выждал немного. Ребенок спал, выпростав из-под шали сжатые кулачки. Теперь он мог доложить жене, что ребенок уснул. Но для этого надо подняться по лестнице. Он вздрогнул, услышав какое-то совиное уханье — женский стон. Какой странный звук! Нечеловеческий — по крайней мере, так кажется мужчине.

Подойдя к ее дверям, он неслышно вошел. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, бледная, усталая. Сердце дрогнуло от страха, что она мертва. И однако он отлично понимал, что это не так. Он видел, что волосы на висках у нее выбились и растрепались, губа закушена в страдальческой гримасе. Он любовался ее лицом, но красота этого лица, казалось, была за пределами человеческого. Он испытывал ужас перед ней, когда она лежала вот так. Что у нее с ним общего? Она совсем другая, чем он.

Что-то заставило его подойти и коснуться ее пальцев, все еще комкавших край простыни. Серо-карие глаза открылись и посмотрели на него. Она плохо знала его как человека, но знала его как мужчину.

И она глядела на него взглядом, каким смотрит женщина, рожающая дитя, на того, кто заронил в нее это дитя, — взглядом безличным и вневременным, взглядом женщины, обращенным к мужчине. И опять глаза ее закрылись. Его обдало волной покоя, обжигающе-великого, ожегшего сердце и душу и растворившегося в бесконечности.

Когда вновь начавшиеся схватки стали рвать ее пополам, он отвернулся — смотреть он не мог. Но в измученном сердце теперь был покой, и все существо его излучало радость. Он спустился вниз, к входной двери, вышел, подставил лицо дождю, и невидимая плотная тьма обрушилась на него.

Эта мгновенная невидимая атака ночи заставила его капитулировать. Он покорно отступил, скрывшись в доме. То была бесконечность, вечная, неизменная, как сама жизнь.

Загрузка...