Глава XIII Мир мужчин

Вернувшись в Коссетей, Урсула начала воевать с матерью. Со школой было покончено, выпускные экзамены она выдержала. Дома ей предстоял бессмысленный промежуток между учебой и возможным браком.

Поначалу она представляла себе это время как нескончаемые каникулы, дающие ощущение свободы. Но душа ее была в смятении, металась искалеченная, в муках. Обдумывать свою жизнь, анализировать не было сил. На время надо было оставить все как есть.

Но очень скоро началась эта борьба с матерью. Мать обладала способностью постоянно и сверх всякой меры раздражать и бесить ее. В семье уже было семеро детей, тем не менее миссис Брэнгуэн была опять беременна и собиралась рожать девятого. Один ребенок умер в младенчестве от дифтерита.

Даже беременность матери Урсулу возмущала. Такой самодовольной удовлетворенностью веяло от этого бесконечного размножения! Казалось, миссис Брэнгуэн чуждо все, кроме вещей сиюминутных, обыденных и чисто физических. В то время как пылкая Урсула мучилась всеми муками юности, стремящейся к недостижимому идеалу, чему-то необъятному и даже не доступному разуму. И она бешено, яростно сопротивлялась обступившему ее мраку. Частью этого мрака была ее мать. Ограничивать все, как это делала мать, миром непосредственной реальности, самодовольно отвергая существование чего-то иного, высшего, было ужасно. Миссис Брэнгуэн ни капли не интересовалась ничем, кроме детей и дома, лишь это, а также местные сплетни и пересуды определяли круг ее забот. Все прочее она отвергала, отодвигала от себя. Так она и жила — беременная, неопрятная, невозмутимая, в каком-то смутно ощущаемом своем достоинстве, несуетливом угождении себе и детям, в первую очередь детям, осознающая, что до конца исполнила свое женское предназначение.

Этот бесконечно длившийся восторг, исполненный самодовольства деторождения, не давал ей стариться и созревать. Она казалась едва ли не старше, чем в тот день, когда родилась Гудрун. За все эти годы ничего не происходило, кроме рождения детей, ничего не волновало ее, кроме детских телец. Как только дети входили в возраст и начинали мучительно задумываться над собственным предназначением, она отстраняла их от себя. Но по-прежнему она царила в доме, где влачил свое дремотное существование в постоянном жалком и плодоносном соитии с ней и Брэнгуэн. Обоих этот постоянный жар лишал индивидуальной обособленности, четкости индивидуальных очертаний.

Как же возмущала Урсулу эта ненавистная ей душная и ограниченная стадность, эта семейная замкнутость! Спокойно, безмятежно и непоколебимо вершила миссис Брэнгуэн свое физическое владычество в доме, владычество материнства.

И то и дело происходили битвы. Урсула отстаивала важные для нее вещи. Она требовала, чтобы дети были не так тиранически грубы и давали ей место в этом доме. А мать все осаживала, осаживала ее. С инстинктивной хитростью размножающейся самки миссис Брэнгуэн высмеивала все пристрастия Урсулы, уничтожала ее идеи, делала нелепыми ее высказывания. Урсула пробовала отстаивать, например, равноправие женщин по части работы, действия.

— Ах, ну да, — говорила мать. — Там как раз скопилась гора нештопаных чулок. Вот и действуй!

Штопать чулки Урсула не любила и от такого остроумного выпада лезла на стенку. Она начинала отчаянно ненавидеть мать. После нескольких недель вынужденного домашнего затворничества дом ей опротивел. Грубость, пошлость, явная бессмысленность домашнего уклада вгоняли ее в ярость Она спорила и нападала, она делала замечания детям, досаждая им, она демонстративно не общалась с беременной матерью, всячески выказывая ей свое презрение, а та отвечала ей надменным безразличием и обращалась с ней как с самолюбивым ребенком, которого не надо принимать всерьез.

В свару иногда втягивали и Брэнгуэна. Любя Урсулу, он, ссорясь с ней, испытывал стыд и даже чувствовал себя предателем. И тем яростнее он ополчался на нее, ополчался грубо, так, что дочь белела и безответно замолкала. Все чувства в ней замирали, и гнев застывал, холодный, тяжкий.

Сам же Брэнгуэн находился в тот момент в очередном своем периоде некоторого движения. После долгой спячки он углядел лазейку, ведшую к свободе. Двадцать лет проработал он чертежником в конторе, выполняя работу без всякого интереса, а лишь потому, что видел в этом свой жребий. Взросление дочерей, зрело отвергающих теперь старые формы, являлось освобождением и для него.

Он обладал неуемной энергией. Слепо, как крот, прорывал он свой лаз, высвобождаясь из-под тягостной толщи физической реальности, под которой погребена была его жизнь. Медленно, слепо, на ощупь собирая остатки былых сил, продвигался он к своеобразию самовыражения и формы.

И в конце концов после двадцатилетнего перерыва он вернулся к резьбе по дереву, вернулся почти к тому же, на чем оставил его в период жениховства — к барельефу Адама и Евы. Однако теперь, обладая знанием и мастерством, он утратил воображение и широту взгляда. Он осознавал незрелость, детскость своих прежних воззрений, осознавал всю призрачность мира, их породившего. Сейчас он утвердился, укрепился в реальности. Много лет он проработал в Коссетее над органом, реставрируя деревянные части церкви, постепенно приходя к пониманию всей красоты простого труда. И его вновь охватило желание выражать себя через резьбу по дереву.

Но дело не пошло — он был не в настроении: слишком занят, слишком заморочен, не уверен в себе. Поколебавшись, он стал осваивать лепку. К своему удивлению, он понял, что ему это не чуждо. В глине, в гипсе у него получались превосходные, поистине прекрасные копии. Тогда он принялся за голову Урсулы — горельеф с ее изображением в стиле Донателло. Первоначальный эскиз получился, отвечая его потаенным желаниям. Но сосредоточиться, удержавшись на этой высокой планке, он не смог. С горьким чувством разочарования он оставил этот замысел. Он продолжал делать копии или повторять мотивы классики. Он полюбил делла Роббиа и Донателло с той же страстью, какую в молодости вызывал в нем Фра Анжелика Его работы отличали та же свежесть, та же наивная живость, что были присущи ранним итальянцам.

Достигнув возможного для него предела в лепке, он обратился к живописи. Но как всякий любитель, он выбрал акварель. Это у него получалось, но он не увлекся. После одного-двух эскизных рисунков любимой своей церкви, выполненных с той же живостью, что и скульптурные его работы, он понял, что не владеет современной манерой в передаче воздуха, что церковь получилась слишком приземленной, стоит на своем основании твердо и как бы стыдясь собственной одухотворенности, и бросил и это занятие.

Потом он занялся ювелирным искусством, прочел Бенвенуто Челлини, изучил по репродукциям различные виды узоров и орнаментов и стал делать кулоны из серебра, камней и жемчуга. Первые изделия, изготовленные им, когда он только открывал для себя это искусство, вышли по-настоящему красивыми. Последующие были подражательными. Но он сделал по кулону для каждой из своих женщин, начав с жены. Потом он стал делать кольца и браслеты.

Затем он принялся за ковку и резанье по металлу. В честь окончания школы Урсулой он изготовил очень красивой формы серебряную чашу. Как он радовался ей, почти вожделенно щупая металл!

И все это время единственной связью его с внешним реальным миром были зимние вечерние классы, которые он вел в системе государственного образования. Ко всему прочему, включая даже войну, он был рассеянно равнодушен. Понятия нации для него не существовало. Он пребывал в убежище частной жизни, не имевшей ни малейшего отношения ни к национальности, ни к какой-либо объединенной групповой общности.

Урсула просматривала газеты, выказывая некоторую озабоченность событиями в Южной Африке. Они огорчали ее, и она пыталась по возможности не слишком вникать в них. Однако там находился Скребенский. Иногда он присылал ей открытки. По отношению к нему она была как глухая — без окон и дверей — стена. Тепло в ней вызывали лишь ее воспоминания о нем.

Ее чувство к Уинифред Ингер как бы оторвало ее жизнь от корней и родной ее почвы, взрастившей и Скребенского, и она росла теперь пересаженная, в безводной пустыне. Скребенский стал для нее лишь воспоминанием. Это воспоминание она лелеяла, воскрешая его с удивительной страстью после того, как рассталась с Уинифред. Он стал для нее теперь чуть ли не воплощением настоящей жизни. Казалось, что только в нем и через него она может вернуться к себе самой, той прежней, какой она была до того, как увлеклась Уинифред, до того, как жизнь ее окутала мертвенная пелена и произошла эта жестокая и безжалостная пересадка в иную почву. Но даже воспоминания ее были плодом воображения.

В мечтах она вспоминала, как были они вместе. Но развить это она не умела — не представляла себе, что делает он сейчас, не могла понять, в какой связи находится он с ней теперь. И лишь порой она проливала слезы, вспоминая, как страдала, когда он уехал, — ах, как же жестоко страдала она тогда! Она помнила фразу, записанную в дневник:

«Будь я луной, я бы знала место, куда мне опуститься».

Ах, как мучительно вспоминать себя тогдашней. Потому что это значит вспоминать себя мертвую. И все, что стало мертвым после Уинифред. Она помнила труп своей молодой любящей души, помнила ее могилу. Но молодая и любящая она, о которой Урсула проливала слезы, вряд ли существовала в действительности, ибо это был плод воображения.

И глубоко внутри в ней гнездилось холодное отчаяние — неизменное, неизменно. Никто не полюбит ее теперешнюю, и она больше никого не полюбит! Живое тело любви после Уинифред погибло в ней, и теперь на месте его был труп. Она будет жить, жизни ее суждено длиться, но возлюбленного у нее больше не будет, никто и никогда ее больше не захочет. И сама она никого не захочет. Светло горящий огонек желания навеки погас в ней. Крохотный светлый зародыш, в котором, как в капельке, была завязь истинного ее «я», ее подлинная любовь, был уничтожен, ей суждено расти, как суждено это всякому растению, и она постарается взрастить на себе мелкие цветочки, но главный ее цветок засох, не успев родиться на свет, и весь ее рост — это мертвенность мертвой надежды.

А несчастные эти недели все длились и длились, все текли в тесном, заполненном детьми доме. И что теперь ее жизнь, как не гнусная бесформенная неопределенность, распадающееся нечто; Урсула Брэнгуэн — никчемный, незначительный человек, живущий в этом жалком Коссетее в мерзкой близости от Илкестона, Урсула Брэнгуэн, никому не нужная в свои семнадцать, нежеланная, отвергаемая всеми и знающая только одно — собственную никчемность. Сама мысль об этом угнетает.

И все-таки гордость упорствовала в ней. Пускай она осквернена, пускай она труп, навеки не стоящий ничьей любви, пусть она растение с гнилой сердцевиной, трутень, живущий за счет других, и все-таки она никому не уступит!

Мало-помалу она начала остро сознавать, что жить так, как жила она дома, — бессмысленно, бесцельно, не зная, куда приткнуться, — более невозможно. Даже дети-школьники, и те лишь презрительно снисходили к ее бессмысленному существованию. Она должна иметь какое-то занятие.

Отец говорил, что дома для нее всегда найдется работа — помогать матери. Но такие родительские советы были ей как оплеуха. Она не была человеком практическим. Ей приходили в голову дикие идеи убежать, поступить в прислуги, попросить какого-нибудь мужчину умыкнуть ее.

Она написала своей школьной учительнице, прося совета.

«Я не очень представляю себе, чем бы ты могла заняться, Урсула, — ответила та, — кроме работы учительницей начальных классов, если такое тебе по нраву. У тебя есть аттестат средней школы, что дает тебе возможность претендовать на должность учительницы без специального образования и с жалованьем около пятидесяти фунтов в год в любой школе.

Не могу передать тебе, как глубоко я сочувствую твоему желанию заняться делом. Ты почувствуешь себя полезным членом великого человеческого сообщества, ты внесешь и свою лепту в решение тех великих задач, над которыми бьется человечество. Это даст тебе огромное удовлетворение, даст ни с чем не сравнимую возможность уважать себя».

У Урсулы екнуло сердце: как уныло и холодно такое удовлетворение! Но холодная воля победила: вот чего она желала.

«Ты натура эмоциональная, — говорилось далее в письме. — Обладаешь естественной быстротой реакции. Единственное, чему тебе следует научиться, это терпению и самодисциплине. По крайней мере, стоит попробовать научиться этому. Понадобится год-два поработать учительницей без специального образования. А там ты поступишь в какой-нибудь педагогический колледж и, как я надеюсь, получишь диплом. Я настоятельно советую тебе также продолжать учебу, с тем чтобы получить степень. Это повысит твою квалификацию, даст тебе положение и более широкие возможности в выборе пути.

Я стану гордиться тем, что одна из моих девочек добьется экономической независимости, вещи гораздо более важной, чем это может показаться на первый взгляд. Я буду просто счастлива узнать, что одна из моих девочек обеспечила себе свободу и возможность выбрать свой путь в жизни».

Все эти слова звучали сурово и страшно. Урсуле они не понравились, но материнское презрение и резкость отца задевали ее за живое, она остро чувствовала позор быть приживалкой в доме; животность матери, ее взгляды и оценки больно ранили.

Наконец она решилась заговорить. Замкнутая, молчаливая, укрывшись броней решимости, она проскользнула однажды вечером в мастерскую отца. Раздавалось постукиванье молотка по металлу. Услышав, как скрипнула дверь, отец поднял голову. Он раскраснелся, лицо по-молодому горело возбуждением, полные губы окаймлялись коротко подстриженными и как всегда аккуратными усиками. Но была в нем и рассеянность, творческая отстраненность от всего повседневного, земного. Он работал. И заметил твердое, решительное, без выражения, лицо дочери. Грудь и живот его волной залил гнев.

— Ну, чего теперь тебе надо? — спросил он.

— Могу я, — отвечала она, глядя не на него, а в сторону, — могу я уехать, чтобы поступить на работу?

— Поступить на работу? Зачем это?

Голос его был звучен, и сказал он это быстро, взволнованно. Она почувствовала раздражение.

— Мне хочется жить не так, по-другому.

На секунду кровь его вскипела в приступе гнева.

— По-другому? — повторил он. — Как же «по-другому» тебе хочется жить?

Она замялась.

— Чтобы в жизни было что-нибудь еще, кроме домашней работы и безделья. И хочется самой что-нибудь зарабатывать.

Ее странная грубость, жесткость ее слов, ее несокрушимая молодая энергия, не принимавшая в расчет его, заставила и Брэнгуэна проявить гневливую жесткость.

— И каким образом ты думаешь сама зарабатывать?

— Я могу стать учительницей — аттестат позволяет. Провались он, этот аттестат!

— И сколько же именно позволяет зарабатывать твой аттестат? — спросил он с издевкой.

— Пятьдесят фунтов в год, — сказала она. Отец молчал — у него вырвали из рук козырь. Всегда тайным предметом его гордости было то, что его дочерям нет нужды работать. С деньгами жены и его собственными доход семьи составлял четыре сотни в год. При необходимости в дальнейшем можно было тронуть и капитал. На старости лет он будет обеспечен. Дочери могли жить, как леди.

Пятьдесят фунтов в год означало фунт в неделю — на это дочь могла существовать совершенно независимо.

— Ну и какая из тебя учительница? У тебя для собственных-то братьев и сестер терпения не хватает, а тут будет целый класс. По-моему, ты не очень-то жалуешь грязных сорванцов из школ с пансионом!

— Не все же они грязные.

— Ну, и особой чистотой они не отличаются, вот увидишь.

В мастерской повисло молчание. Свет лампы падал на полированное серебро кубка, стоявшего перед ним, на молот, горн, резец. Лицо Брэнгуэна светилось какой-то странной, кошачьей, похожей на улыбку хитрецой. Однако улыбкой это не было.

— Так могу я попробовать? — спросила она.

— Можешь попробовать все что тебе заблагорассудится и убираться на все четыре стороны.

Ее лицо было сосредоточенно, равнодушно, без выражения. Такой вид дочери его всегда особенно бесил. Но он не двигался.

Холодно, ничем не выразив своих чувств, она повернулась и вышла. Он продолжал работать, хотя нервы его были на пределе. Потом ему все-таки пришлось положить инструменты и вернуться в дом.

В сердцах, с гневным презрением он рассказал все жене. В присутствии Урсулы. Последовала короткая перепалка, прекращенная миссис Брэнгуэн, сказавшей с язвительной надменностью и в то же время безразлично:

— Пусть попробует, узнает, каково это, на собственной шкуре. Быстро опомнится.

На том тема была исчерпана. И Урсула посчитала, что вольна действовать как того желает. Несколько дней она не предпринимала никаких шагов. Ей не хотелось делать решительных шагов в поисках работы, потому что, отличаясь редкой чувствительностью и застенчивостью, она чуралась новых знакомств и боялась всего нового. Потом упрямство стало толкать ее вперед. Душа ее была полна горькой обиды.

Она отправилась в Публичную библиотеку в Илкестоне и, переписав адреса из журнала «Школьная учительница», попросила выслать ей анкеты. Через два дня, встав спозаранку, она подкараулила почтальона. Как она и ожидала, для нее оказалось три длинных конверта.

С сильно, до боли, бьющимся сердцем она поднялась к себе в комнату. Пальцы дрожали, она не решалась даже взглянуть на длинные листы официальных бланков, которые ей предстояло заполнить. Все это выглядело так строго, так безлично. Но надо — значит, надо.

«Имя (вначале фамилия):…».

Дрожащей рукой она вывела: «Брэнгуэн, Урсула».

«Возраст, дата рождения:..».

После долгих размышлений она заполнила и эту строку.

«Образование, дата сдачи экзамена:…».

С некоторой гордостью она написала: «Аттестационный экзамен в Лондоне».

«Опыт преподавания, где получен:…».

Сердце Урсулы упало. Она написала: «Опыта не имею».

Но и после этого еще оставалось много вопросов, на которые надо было ответить. Заполнение трех анкет отняло у нее два часа. К тому же требовалось переписать рекомендации школьной директрисы и духовника.

Наконец дело было сделано. Три длинных конверта были запечатаны. После полудня она отправилась в Илкестон на почту. Родителям она ничего не сказала. Наклеивая марку на длинные свои конверты и бросая конверты в почтовый ящик Главного почтамта, она чувствовала себя уже вне пределов досягаемости для отца и матери, как будто она вырвалась на свободу, в широкий, большой и кипучий мир, мир, творимый мужчинами.

По дороге домой она опять предавалась своим мечтаниям. Одно из заявлений она направила в Гиллингем, в Кенте, другое — в Кингстон-на-Темзе и третье — в Суонвик, в Дербишире.

Название «Гиллингем» ласкало слух, а Кент — это же цветущий сад Англии! И в мечтах вставала старинная деревенька между хмелевых плантаций, мягкий солнечный свет и она, спускающаяся со школьного крыльца под сень платановых деревьев, и дальше, за околицу, по сонной тихой тропинке она заворачивает к коттеджу, пробирается меж васильков, тянущих свои головки сквозь прутья старой деревянной ограды, а за нею дорожка с выстроившимися по ее бокам пышными флоксами.

Навстречу ей, когда она входит, поднимается изящная, с серебристой головой дама; она всплескивает изящными белыми, как слоновая кость, руками:

— Боже, кто бы мог подумать!

— Кто это, миссис Чэзеролл?

Фредерик уже дома. Нет, она слышит на лестнице мужественные шаги, видит крепкие ботинки, синие брюки, фигуру в форменном мундире и лишь потом — его лицо, ясные, по-орлиному зоркие глаза, в которых еще светится отблеск дальних морей, далей, так нерасторжимо слитых с ним, впечатавшихся в узор его души, и он спускается в кухню.

Этот сон с продолжением длился милю пути. Затем она перенеслась в Кингстон-на-Темзе.

Это был старинный городок к югу от Лондона. Населяли его достойнейшие и благороднейшие люди, столичные жители, предпочетшие тишину и мирное спокойствие. Она знакомилась с чудесным семейством, милыми девочками из большого усадебного дома времен королевы Анны; там сбегали к реке лужайки, а в величавом спокойствии, царившем здесь, Урсула чувствовала себя как среди самых родных ее сердцу людей. Девочки любили ее как сестру и делились с ней благородными своими мыслями.

Она вновь была счастлива. В мечтаниях этих она расправляла свои бедные подрезанные крылья.

Дни шли за днями. Но родителям она не обмолвилась ни словом. Затем из Гиллингема вернули ее рекомендации.

Там в ее услугах не нуждались. Как не нуждались и в Суонвике. Отверженность вслед за сладостными надеждами. Яркое оперение, втоптанное в пыль и прах.

И вдруг неожиданно, после двух недель молчания, пришла весть из Кингстона-на-Темзе. Ей надлежало прибыть в Городской комитет образования для беседы в ближайший вторник. Сердце замирало в груди. Она чувствовала, что сумеет убедить Комитет и заставит принять ее. И вот тут, когда грозно приблизился отъезд, она испугалась. Сердце трепетало страхом и сопротивлением. Но подспудно выкристаллизовывалась цель.

Она весь день ходила сумрачная, смурная, не хотела сообщать новость матери, ждала отца. Ее одолевали страх и дурные предчувствия. Кингстон вызывал теперь ужас. Сладкие мечтания упорхнули под натиском реальности.

Но уже к вечеру приятный сон возобновился. Кингстон-на-Темзе — сколько достоинства в этом названии! Призвук исторического прошлого, величавая поступь истории слышались в нем и окутывали его. Там будут потемневшие от времени дворцы, в этом обиталище седой старины древних королей. Тени их все еще там — Ричарда и Генриха, Вулзи и королевы Елизаветы. Священные рощи и луга, величественные деревья, террасы, чьи ступени нежно ласкает волна и куда иногда подплывают лебеди. Она так и видит перед собой гордую, в роскошном убранстве королевскую ладью, видит, как она плывет, как расстилают на причале малиновую ковровую дорожку и джентльмены в алых бархатных плащах, выстроившись в два ряда и обнажив головы, ждут на солнцепеке прибытия королевы.

Замолкни, Темза, дай мне песню спеть.

С наступлением вечера вернулся отец — полнокровный, оживленный и по обыкновению слегка рассеянный. Он показался ей призрачнее ее фантазий. Она ждала, пока он выпьет чаю. Он пил большими глотками, рассеянно откусывал куски, поглощенно, с самозабвением животного.

После чая он незамедлительно отправился в церковь. Была назначена спевка, и он хотел поупражняться на органе.

Задвижка на церковных вратах громко щелкнула, когда она вошла чуть позже, но раскаты органа заглушили щелчок задвижки. Отец ничего не слышал. Он играл гимн. Напряженное лицо, иссиня-черные волосы на изящной голове, освещенной пламенем горевших по бокам свечей, хрупкое тело сгорбилось, прилипло к стулу. Одухотворенное лицо было так сосредоточенно, что движения рук и ног казались странными, отдельными от тела. Звуки органа словно истекали из каменных колонн, камень сочился звуками, как сочатся соком древесные стволы.

Потом музыка замолкла и наступила тишина.

— Отец! — окликнула она.

Он озирался, словно увидел призрак. Урсула стояла сумрачная, освещенная пламенем свечей.

— Чего теперь тебе? — спросил он, все еще со своего возвышения.

Начать разговор с ним было нелегко.

— У меня тут, возможно, место появилось, — через силу выговорила она.

— У тебя появилось что? — переспросил он, не желая прерывать настроение, вызванное игрой.

— Появилось место, и я должна уехать.

Он повернулся в ее сторону, все еще рассеянно, неохотно.

— И где же это?

— В Кингстоне-на-Темзе. Во вторник я должна прибыть туда для беседы в Комитете.

— Прибыть во вторник?

— Да.

И она протянула ему письмо. Он прочел его при свете свечей:

«Урсуле Брэнгуэн, коттедж «Под тисами», Коссетей, Дербишир.

Уважаемая госпожа, просим Вас быть по указанному адресу во вторник, десятого числа в 11.30 утра для беседы с членами Комитета касательно Вашего заявления с просьбой о предоставлении Вам места помощника учителя в системе школ Веллингборо-Грин».

Брэнгуэну было трудно воспринять этот текст, такой сухой, официальный, такой далекий от возвышенного покоя церкви и вдохновенного церковного гимна.

— Не обязательно же лезть ко мне с этим сейчас, не правда ли? — нетерпеливо бросил он, передавая назад письмо.

— Но я во вторник уезжаю, — сказала она.

Он сидел не шевелясь. Потом опять потянулся к инструменту — раздался шумный вздох органа, а затем, когда руки его коснулись клавиш, — настойчивый и резкий трубный глас. Урсула повернулась и вышла.

Он попытался вновь сосредоточиться на игре. Но не смог. Пути назад не было. Он чувствовал, как его что-то удерживает, какая-то жалкая нить досадливо тянула его прочь от органа.

И когда после спевки он вошел в дом, лицо его было темно, а на сердце был камень. Однако разговора он не начинал, пока не улеглись младшие. Но Урсула, тем не менее, знала, что назревает.

Наконец он спросил:

— Где это письмо?

Она отдала письмо. Он сидел, вчитываясь: «…просим Вас быть по указанному адресу во вторник…». Холодное официальное обращение к Урсуле лично, не имеющее к нему никакого отношения. Так-то вот! Она получила теперь самостоятельный общественный статус и будет отвечать на письмо, не учитывая ни его, ни его мнения. И сердце его сковала злоба.

— Провернула все это за нашими спинами, да? — сказал он с усмешкой.

И ее сердце вздрогнуло, обожженное жестокой болью. Она поняла, что свободна — что порвала с ним. Он потерпел поражение.

— Вы сами сказали: «Пусть попробует», — возразила она, чуть ли не оправдываясь.

Он не слышал. Он все сидел, глядя на письмо.

«Комитет образования, Кингстон-на-Темзе», и потом напечатанное на машинке: «Мисс Урсуле Брэнгуэн, коттедж «Под тисами», Коссетей». Ни убавить, ни прибавить, и так категорично, так окончательно. Он кожей чувствовал новый статус Урсулы как корреспондентки. И на душе у него был камень.

— Ну вот, — сказал он наконец. — Никуда ты не поедешь.

Урсула вскинулась, но даже не нашла слов для протеста.

— Если ты думаешь, что можешь вот так, шутя и играя, упорхнуть бог весть куда, дальше даже, чем Лондон, то ты ошибаешься.

— Почему это? — возмутилась она, моментально укрепившись в желании уехать.

— Потому, — отрезал он.

Молчание длилось до тех пор, пока вниз не спустилась миссис Брэнгуэн.

— Гляди, Анна, — сказал он, передавая ей письмо.

При виде напечатанного письма она чуть-чуть отпрянула, предвидя неприятное вторжение внешнего мира. Что-то странное мелькнуло в ее глазах, словно инстинкт любящей матери посторонился, уступив место бессмысленной, бесчувственной жестокости. Именно так, невыразительно, бесчувственно проглядывала она письмо, не желая вникать в смысл. Содержание письма было понято лишь умом ее — черствым, поверхностным. Чувства же она в себе притушила.

— О каком это месте речь? — спросила она.

— Она хочет быть учительницей в Кингстоне-на-Темзе, за пятьдесят фунтов в год.

— Вот как!

Словно в досужем разговоре о ком-то постороннем. Мать готова была ее отпустить именно из черствости. Душа эта обновится лишь с младшим из отпрысков. Старшая дочь ей лишь мешала теперь.

— Нельзя отпускать ее так далеко, — сказал отец.

— Я поеду туда, где меня ждут! — выкрикнула Урсула. — И это хорошее место!

— Да что ты знаешь о нем! — резко бросил отец.

— Не имеет значения, ждут или не ждут, если отец говорит, что ты не поедешь, — спокойно и веско сказала мать.

Как же ненавидела ее Урсула!

— Вы сказали: «Пусть попробует», — выкрикнула девушка. — Сейчас появилось место, и я поеду туда!

— Почему же не раздобыть какое-нибудь место в Илкестоне и не остаться дома? — спросила Гудрун, ненавидевшая ссоры и не сочувствовавшая выбору сестры, но видевшая свой долг в том, чтобы защитить ее.

— В Илкестоне нет никаких мест, — запальчиво возразила Урсула. — А потом, мне именно хочется уехать подальше.

— Если б ты разузнала хорошенько, то и в Илкестоне появилось бы для тебя место. Но тебя ведь гордость заела, самостоятельности захотелось, — сказал отец.

— Не сомневаюсь, что тебе хочется уехать подальше, — язвительно сказала мать. — Как не сомневаюсь, что чужие люди недолго станут тебя терпеть. Уж слишком ты о себе высокого мнения!

Между матерью и дочкой пробежала искра чистейшей ненависти, и наступило упрямое молчание. Урсула поняла, что должна чем-то его нарушить.

— Ну, они мне написали, так что я поеду, — сказала она.

— На какие такие шиши? — осведомился отец.

— Дядя Том даст мне денег, — сказала она.

И опять наступило молчание. На этот раз — торжествующее.

Потом наконец отец поднял голову. Лицо у него было рассеянным, казалось, он отрывается от размышлений, чтобы сказать что-то определенное.

— Нет, в такую даль ты не поедешь, — сказал он. — Я попрошу мистера Берта о месте для тебя здесь. Я не допущу, чтобы ты отправлялась в ближний свет, куда-то за Лондон, совершенно одна.

— Но мне надо в Кингстон, — возразила Урсула. — Они вызывают меня.

— Обойдутся, — сказал он.

В наступившей хрупкой, дрожащей паузе Урсула чувствовала, что вот-вот расплачется.

— Знаешь, — сказала она тихо и решительно, — ты, конечно, можешь мне мешать. Но все равно место я получу. И дома не останусь.

— Никто и не собирается держать тебя дома! — внезапно вскричал он, побагровев от ярости.

На это она не сказала ни слова. Душа ее ожесточилась и очерствела, а равнодушное сопротивление родителей вызывало у нее теперь лишь высокомерную улыбку. Когда она бывала такой, он готов был ее убить.

Она ушла в гостиную, распевая:

C'est la mère Michele qui a perdu son chat,

Qui crie par la fenêtre à qui le lui rendra.

Следующие несколько дней Урсула ходила веселая, решительная, все время напевала, была ласкова с младшими детьми, но сердце ее холодно ожесточилось против родителей. Больше разговора они не возобновляли. Это ее веселое ожесточение длилось четыре дня. Потом лед дал трещину.

— Ты поговорил о месте для меня?

— Я обсудил это с мистером Бертом.

— И что он сказал?

— Комитет заседает завтра. В пятницу он даст мне ответ. И она стала ждать пятницы. Кингстон-на-Темзе был восхитительным сном. Сейчас она вернулась к реальности — грубой и жесткой. Она знала, что сон пройдет. Потому что, как успела она выяснить, всякое свершение возможно лишь в жестких и ограниченных пределах реального мира. Быть учительницей в Илкестоне она не хотела, потому что знала Илкестон и он ей был ненавистен. Но она хотела свободы и, значит, должна была взять ее там, где это было возможно.

В пятницу отец сообщил ей о вакансии, имевшейся в школе на Бринсли-стрит. Весьма вероятно, что место это забронируют для нее и даже заявления писать не нужно.

У нее защемило сердце. Школа располагалась в бедном квартале, а она уже знала, какие дети обитают в бедных кварталах Илкестона. Ведь это они дразнили ее, крича вслед обидные слова и швыряясь камнями. Но все же в качестве учительницы она получает власть. Что из этого выйдет — неизвестно. Она чувствовала волнение. Даже этот безлистый лес кирпичных стен и штукатурки волновал ее. Такой жесткий, такой безобразный, безжалостно безобразный этот мир вычистит из нее вялую ненужную сентиментальность.

Она мечтала о том, как заставит этих маленьких безобразников полюбить ее. Она станет им близкой. Учительницы всегда такие суровые, безличные. Ничем не выражают своих чувств. А она станет им близкой, будет открыто выражать свои чувства и дарить, дарить им всю себя, все богатейшие свои запасы детям, делая их такими счастливыми, что она станет для них самой любимой учительницей на свете.

На Рождество она выберет для них самые красивые открытки, устроит им замечательный праздник в каком-нибудь из классов.

Директор, мистер Харби, был невысоким, коренастым и, как она считала, довольно вульгарным мужчиной. Но она станет для него факелом света, воплощением утонченности. Она будет сиять, как солнце, на школьном горизонте, дети будут расти под ее лучами, как трава на лугу, а учителя станут мужать и расцветать пышным невиданным цветом, как плодоносящие растения.

И вот пришло утро понедельника. Был конец сентября, и мелкий дождик, сеясь, окутывал ее туманной завесой брызг, заворачивал в уютный кокон отдельного замкнутого мирка. Она шагала к новым горизонтам. Старое постепенно скрывалось из глаз. Плотный туман, скрывающий будущее, скоро рассеется. Спускаясь с холма под дождем, с тяжелой сумкой, в которой она несла завтрак, она чувствовала, как душу стискивает тревога.

Сквозь мелкий дождик показался город на черном своем пологом холме. Ей предстоит взойти и проникнуть туда. Она чувствовала одновременно и отвращение, и взволнованность претворенного желания. И ей хотелось уклониться.

На конечной трамвайной остановке она поджидала трамвая. Вот оно, начало. Перед ней открывалась дорога на Ноттингем, куда полчаса назад отправилась в школу Тереза; позади нее была маленькая церковно-приходская школа, куда она бегала ребенком, когда была еще жива ее бабка. Та умерла два года назад. Теперь с дядей Фредом в Марше жила чужая женщина, и у них был младенец. Коссетей остался позади, и ягоды ежевики уже чернели в живых изгородях.

Стоя на остановке, она живо перенеслась в детство: вечно подтрунивавший дед, светлобородый, голубоглазый, большой монолит его тела; он утонул, ее дед; бабушка — Урсула не раз говорила, что бабушку она любила больше всех на свете; маленькая школа при церкви; мальчишки Филипс — теперь один из них в лейбгвардейском конном полку, а другой стал шахтером. Со страстью приникала она к прошлому.

Но из глубины воспоминаний до нее вдруг донеслось громыханье трамвая; за поворотом раздался глухой шум и скрип тормозов, потом трамвай появился, приблизился. Сделав круг возле конечной остановки, он замер, нависнув прямо над ней. Какие-то серые сумрачные люди заспешили к нему, с дальней стороны круга шлепал по лужам кондуктор.

Она влезла в мокрый неуютный трамвай с водой под ногами и запотевшими окнами и села там в тревожном ожидании. Начиналась ее новая жизнь.

Вот села еще одна пассажирка — по виду поденщица в потрепанном мокром пальто. Ожидание в трамвае, все не трогавшемся с места, было невыносимо. Но вот звонок, Урсулу дернуло вперед. Трамвай осторожно пополз по мокрой улице. Ее несло вперед, к новой жизни. Сердце болезненно жгло тревогой, словно плоть ее резали по живому.

Движение трамвая то и дело прерывалось, на слишком частых остановках садились люди — мокрые, молчаливые, серые — они сидели перед ней в ряд, чопорно и строго установив между колен зонты. Трамвайные окна, запотев еще сильнее, стали совсем уж непроницаемыми. Она была замкнута, заперта здесь с этими мертвыми людскими тенями. Но о том, что и она стала теперь такой же тенью, Урсула не догадывалась. Кондуктор прошел по вагону, раздавая билеты. С каждым звяканьем его кусачек по ее телу пробегала дрожь ужаса. Но уж конечно, ее билет был иным, чем у прочих.

Однако все они ехали на работу, как и она. И билет у нее был точно такой же. Она сидела, прилаживаясь к этому тождеству. Но внутри нее засел страх, и она чувствовала его незнакомые, ужасные тиски.

Надо было сойти на Бат-стрит и пересесть на другой трамвай. Она глядела, как круто взбегает вверх улица. Казалось, подъем этот вел к свободе. Вспомнилось, сколько суббот она провела здесь в хождении по магазинам.

Какой свободной, беззаботной была она тогда!

Вот осторожно катит под гору ее трамвай. И с каждым метром его приближения сердце все больше наполнял ужас. Трамвай остановился, она торопливо вскочила в него. Плохо зная эту улицу, она все время, пока трамвай ехал, вертела головой. Наконец, с тревогой и дрожью, она поднялась. Кондуктор резко тронул звонок.

Она прошла по узкой, бедной, мокрой и совершенно безлюдной улице. За оградой посреди асфальтового двора стояло приземистое здание школы — промокшие стены казались черными. Вид школы был мрачен, в окнах виднелись уродливые увядшие растения.

Она вступила под арку входа. Все здесь навевало мысль о какой-то угрозе, архитектура здания имитировала церковную и призвана была давить пошлой властью авторитета. На плитах отпечатались следы ног. Здание было молчаливо и пустынно, как опустевшая тюрьма, готовая вот-вот наполниться топотом заключенных.

Урсула прошла к двери, заткнутой в какой-то мрачный закоулок учительской. Она робко постучала.

— Войдите! — Мужской голос звучал удивленно, был гулок и словно несся из тюремной камеры.

Она вошла в темную комнатенку, в которую никогда не проникали солнечные лучи. Свет голой, без абажура, газовой лампы казался резким и грубым. Сидевший за столом худой мужчина без пиджака мусолил лист бумаги в корытце копировального аппарата. Подняв на Урсулу глаза, глядевшие с узкого заостренного личика, он снял бумажный листок, поглядел на отпечатавшиеся на нем лиловатые знаки и уронил его в кучу других листков.

Урсула завороженно глядела на него. Газовый свет, мрак и теснота помещения делали все происходящее нереальным.

— Какое ужасное утро, — сказала она.

— Да, — согласился он. — Погодка хуже некуда.

Но ни утра, ни погоды для этого места словно не существовало. Здесь царило безвременье, вечность. И отвечал он голосом сдавленным, гулким, как эхо. Не зная, как продолжать разговор, Урсула сняла плащ.

— Я слишком рано? — спросила она.

Мужчина взглянул сначала на маленький циферблат часов, потом на нее. Сузившиеся зрачки буравили ее, как иголки.

— Двадцать пять минут, — произнес он. — Вы вторая. Я первым пришел.

Урсула осторожно присела на краешек стула и стала глядеть, как его худые красные руки управляются с бумажными листами — надавливают, разглаживают, потом, приподняв за краешек, снимают; мужчина вглядывался в листок и переходил к следующему. Кипа листов на столе все росла.

— Их так много сделать надо? — удивилась Урсула. Он опять вскинул на нее острый взгляд. Ему было года тридцать три, тонкое, зеленовато-бледное с острыми чертами и длинным носом лицо. Глаза у него были голубые, острые, как стальные шпажки, и довольно красивые, как решила девушка.

— Шестьдесят три, — ответил он.

— Так много! — мягко посетовала она. Потом ей в голову пришла мысль: — Но это ведь не только для вашего класса, правда? — сказала она.

— Почему же не для моего? — спросил он с некоторой злобой.

Урсула слегка оробела от этого утверждения, высказанного с холодным равнодушным пренебрежением к ее персоне. С ней еще никто не говорил так, давая понять, что ему до нее нет дела, словно обращалась она к машине.

— Слишком уж много, — сказала она с сочувствием.

— Да и вам дадут примерно столько же, — сказал он. Добиться от него большего не удалось. Она сидела растерянная, не зная, что думать и как себя вести, и все же что-то в нем ее привлекало. Он казался таким сердитым. Но эта его странная колючесть, резкость, пугая, чем-то были ей симпатичны. Холодность казалась противоестественной для него.

Открылась дверь, и вошла невысокая, с бесцветными волосами молодая женщина лет двадцати восьми.

— О, Урсула! — воскликнула вошедшая. — Вот уж ранняя пташка! Но, держу пари, это ненадолго. Это крюк мистера Уильямсона. Ваш крюк вот здесь. Учительнице пятого класса полагается этот крюк. А шляпу вы разве не снимете?

Мисс Вайолет Харби сняла с гвоздя плащ Урсулы и перевесила его подальше. Она уже успела ловко вытащить булавки из своей дрянной шляпки и сунуть их в пальто. Затем она повернулась к Урсуле, быстрыми движениями взбивая свои жидкие, мышиного цвета завитки.

— Хорошенькое утро! — воскликнула она. — С ума сойти, что за погода! Если я что ненавижу, так это вот такую слякоть утром в понедельник! А детки все тащатся, им все нипочем!

Из газетного свертка она извлекла черный фартук и обвязывала его теперь вокруг талии.

— Фартук захватили, а? — спросила она отрывисто, кинув взгляд на Урсулу. — О, без него не обойтись. Вам даже трудно себе представить, на кого вы будете похожи в полпятого — вся в мелу, чернилах и грязи, которую натаскают на подошвах ученики. Ну, ладно, я к маме сейчас мальчика пошлю за фартуком.

— О, не беспокойтесь… — запротестовала Урсула.

— Нет, нет, надо, это нетрудно! — вскричала мисс Харби. У Урсулы екнуло сердце. Все здесь казались такими самоуверенными, властными. Каково ей будет среди этих резких, властных, порывистых людей? И мисс Харби ни словом не обмолвилась с мужчиной за столом. Она как будто не замечала его. Урсула всей кожей почувствовала грубую черствость, с которыми они относились друг к другу.

Девушки вышли в коридор. У входа уже копошились дети.

— Джим Ричарде! — громко и властно выкрикнула мисс Харби.

Вперед робко выступил мальчик.

— Сбегай-ка к нам домой для меня, а? — попросила мисс Харби властно, но как бы снисходя до ласковой просьбы. — Сбегай и попроси маму прислать один из моих школьных фартуков для мисс Брэнгуэн, ладно?

— Да, мисс, — робко пробормотал мальчик и повернулся, чтобы исполнить поручение.

— Эй! — окликнула его мисс Харби. — Погоди-ка, ты куда? Как ты скажешь маме?

— Один из школьных фартуков, — пробормотал ребенок.

— Будьте добры, миссис Харби, мисс Харби просит вас дать один из ее школьных фартуков для мисс Брэнгуэн, потому что та пришла без фартука.

— Да, мисс, — пробормотал мальчик и, втянув голову в плечи, собрался уходить.

— Повтори, как ты скажешь!

— Будьте добры, миссис Харби, мисс Харби нужен фартук для мисс Брэнгуэн, — совсем уж потерянно пролепетал мальчик.

— Мисс Брэнгуэн! — засмеялась мисс Харби и, подтолкнув ребенка, бросила: — Возьми-ка мой зонтик! Погоди минутку.

Мальчик нехотя взял зонтик мисс Харби и, оснащенный таким образом, поплелся прочь.

— И побыстрее! — крикнула ему вслед мисс Харби. Потом, повернувшись к Урсуле, она весело сказала: — У парнишки не все дома, но вообще-то он ничего, не вредный.

— Понятно, — слабо пискнула Урсула.

Щелкнула задвижка, и они очутились в большом зале. Урсула огляделась. Гулкая суровая тишина помещения леденила душу — от нее веяло холодом официальности. Посреди зала шла стеклянная перегородка, в ней виднелись открытые двери. В тишине громко тикали часы, и голос мисс Харби разнесся гулким эхом, когда она сказала:

— Здесь классы — пятый, шестой и седьмой. Вот ваше место — в пятом.

Она стояла в ближнем углу зала. Небольшая учительская кафедра, напротив выстроились ученические столы и скамьи, на противоположной стене два высоких окна.

Для Урсулы все это было внове, и все казалось ужасным. Странный мертвенный свет угнетал. Видимо, свет был такой из-за дождя Она вновь подняла глаза вверх, охваченная пугающим чувством замкнутости в этом пространстве, в этой суровой недвижной духоте, казалось, отделенной от обычной жизни; потом она заметила, что стекла на окнах были рифленые, матовые.

Настоящая тюрьма! Она оглядела стены — выцветшие, бледно-зеленые и шоколадно-коричневые, оглядела ряды столов, выстроившихся, как эскадрон, и сердце ее наполнил ужас. Новый мир, который открывался ей, новая жизнь, у порога которой она стояла, казались грозными, пугающими. Взволнованная, она влезла на свою учительскую кафедру. Кафедра была высокой, и ноги, почти не достигающие пола, она вынуждена была поставить на ступеньку кафедры. Здесь, на возвышении, оторванная от земли, она была на работе! Как же странно, как удивительно все это было! Как отличалось от туманной дымки дождя над Коссетеем. При одной мысли о родной деревне сердце сжала тоска — какой далекой, какой потерянной для нее навсегда она показалась.

Эта жесткая, окоченелая реальность, в которую она ввергнута, — реальность. Но как странно, что Урсула должна назвать реальностью эту недавнюю неизвестность, вызывавшую у нее теперь такой ужас, такое отторжение, что хочется отсюда бежать и бежать. И однако это стало для нее реальностью, а Коссетей, милый, прекрасный и такой родной Коссетей, Коссетей, почти неотделимый от нее и ей тождественный, отступил в туманную даль. Реальностью стала эта похожая на тюрьму школа Здесь ей предстоит восседать, торжествуя в царственном великолепии над всеми учеными мужами Здесь она воплотит в жизнь свою мечту, став любимейшей учительницей, несущей свет и радость детям. Но равнодушная угловатость стоявших перед ней ученических столов корябала душу, вызывая желание боязливо съежиться. Сознание, что она была по-дурацки обманута в своих предчувствиях, отдавало болью Она готовилась щедро принести свою любовь тем, кто ни любви, ни щедрости вовсе не желали. И она была огорчена и оскорблена такой пощечиной, обстановкой, где присутствие ее казалось неуместным.

Соскользнув с кафедры на пол, она вернулась в учительскую. Чувство, что придется переделывать себя, вызывало беспокойство: если она сама не принадлежит реальности, а реальностью является то, что снаружи и вокруг нее, значит, ее долг приспособиться к тому, что вокруг.

Мистер Харби стоял в учительской перед большим открытым шкафом, в нем — горы розовой промокательной бумаги, кипы учебников, коробки с мелками, пузырьки разноцветных чернил — настоящая сокровищница.

Директор оказался невысоким коренастым мужчиной с живописной шевелюрой и тяжелым подбородком. При этом он был благообразен — кустистые брови, красивой формы нос, густые вислые усы. Видимо, очень занятой, он не обратил внимания на вошедшую Урсулу. Было что-то оскорбительное в этом подчеркнутом и явном невнимании к другому, чье присутствие не могло оторвать его от дел.

Потом настал момент просветления — он поднял взгляд от стола и поздоровался с Урсулой. Карие глаза его приятно блеснули. Он производил впечатление человека очень мужественного и непререкаемого до такой степени, что даже хотелось сбить с него эту непререкаемость.

— Вы, наверное, промокли, добираясь, — сказал он.

— О, ничего, я привычная, — сказала она, нервно усмехнувшись.

Но он уже не слушал, и слова ее показались до смешного неуместными, лишними. Он уже не замечал ее.

— Здесь напишете свою фамилию, — объяснил он ей так, будто втолковывал что-то ребенку, — а также время прихода и ухода.

Урсула расписалась в табеле и отошла от стола. Больше никто ее не замечал. Она думала, что бы такое сказать, но не придумала.

— Я впущу их, — сказал мистер Харби, обращаясь к худому мужчине за столом, который торопливо складывал свои листы.

Учитель ничем не выразил своего согласия, продолжая делать то, что делал. Атмосфера в комнате накалилась. В последний момент мистер Брант сунул руки в рукава пальто.

— А вы пройдите в вестибюль к девочкам, — распорядился директор, обращаясь к Урсуле с чарующей и оскорбительной благожелательностью.

Она вышла и направилась к входу, возле которого уже стояли мисс Харби и еще одна молодая учительница. Асфальтированную площадку двора заливал дождь. Над головой уныло, монотонно, настойчиво раздавался звон школьного колокола. Потом он замолк. Она увидела фигуру мистера Бранта — стоя с непокрытой головой возле ворот школы на другом конце двора, он пронзительно свистел в свисток, вглядываясь в даль, в дождливый туман улицы.

Мальчики стайками, вереницами спешили на школьный двор, они пробегали мимо учителя и с громкими криками и топотом устремлялись к входу для мальчиков.

В тамбуре у входа, где стояла Урсула, шумели девочки — они стягивали с себя пальто и шапки, вешали их на ощетинившиеся крюками рейки. Пахло мокрой одеждой, все причесывались, приглаживались, шумя и топоча.

Девочек все прибавлялось, сутолока у крюков постепенно ослабевала, девочки разбивались на шумные группки. Наконец Вайолет Харби хлопнула в ладоши раз, другой, пронзительно крича: «Тихо, девочки, тишина!»

На секунду все замолкли. Гомон стих, но не до конца.

— Что я сказала? — пронзительно завопила мисс Харби.

На этот раз тишина установилась почти полная. Лишь время от времени в тамбур вбегала, на ходу сдирая с себя пальто, какая-нибудь припозднившаяся ученица.

— Первые пары — по местам! — пронзительным голосом скомандовала мисс Харби.

Пары девочек в фартуках и с длинными косами встали поодаль друг от друга.

Опять поднялся гомон, началась всеобщая сумятица, постепенно разрешившаяся тремя колоннами девочек, стоявших попарно в коридоре и гордо улыбавшихся. Возле крюков строили свои ряды учительницы младших классов.

Урсула встала возле колонны своего пятого класса. Девочки дергались, поводя плечами, трясли головой, толкались, вертелись, глядели на нее, ухмылялись, перешептывались, выворачивали шею.

Раздался резкий свисток, и шестой класс, самые старшие девочки, двинулись вперед, предводительствуемые мисс Харби. Урсула со своим пятым классом последовала за ней. Она остановилась в узком коридоре, а стоявшие рядом с ней ученицы скалились и ухмылялись. Что она была теперь такое, она и сама не знала.

Потом раздались звуки фортепиано и шестой класс гулко прошествовал по залу. Через другую дверь вошли мальчики. Музыка все продолжалась — звучал какой-то марш. Пятый класс подошел к двери зала. В отдалении виднелась фигура мистера Харби за столом на кафедре. Вторую дверь охранял мистер Брант. Класс Урсулы напирал. Она стояла рядом. Девочки поглядывали на нее, с улыбками подталкивая друг друга.

— Входите, — сказала она.

Раздались смешки.

— Входите же, — сказала Урсула, так как музыка продолжалась.

Девочки беспорядочной гурьбой ввалились в зал. Мистер Харби, который, как казалось, был чем-то занят за своим столом, поднял голову и громовым голосом произнес:

— Стоп!

Все остановились, музыка смолкла. Мальчики, начавшие было проходить через другую дверь, ринулись назад. Послышался тихий раздраженный голос мистера Бранта, а потом громовое «Кто позволил девочкам из пятого класса так входить?» мистера Харби.

Лицо Урсулы стало пунцовым. Девочки поглядывали на нее снизу вверх и улыбались осуждающе.

— Это я велела им войти, мистер Харби, — сказала она через силу, но четко. Последовала секундная пауза. Потом издалека раздался голос мистера Харби:

— Девочки из пятого класса, займите свое место.

Девочки глядели на Урсулу осуждающе, с легкой тайной издевкой. Они попятились назад. Сердце Урсулы болезненно сжалось от унижения.

— Вперед, шагом марш! — прозвучала команда мистера Бранта, и девочки двинулись вперед одновременно, в ногу с мальчиками.

Теперь Урсула видела свой класс — примерно пятьдесят мальчиков и девочек, стоящих шеренгой за столами.

Она чувствовала себя уничтоженной. Для нее не было здесь ни места, ни возможности существования. Дети представляли собой монолит.

Начался опрос — слышался торопливый град вопросов. Она стояла перед детьми, не зная, что ей делать. Она выжидала в смущении. Ее дети — пятьдесят незнакомых лиц — следили за ней с напряженной враждебностью, готовой в любой момент разрядиться насмешками. Ей казалось, что лица эти жгут ее огнем. И куда ни глянь — она беззащитна перед ними. Секунда шла за секундой в этой неизъяснимой, нескончаемой муке.

Потом она набралась храбрости. Слышно было, как мистер Брант упражняет детей в устном счете. Она стояла близко к ученикам, так что особенно напрягать голос нужды не было, и неуверенно, запинаясь, проговорила:

— За семь шляп два пенса, и при этом каждая стоит по полпени?

Дети заулыбались ее почину. Она же краснела и смущалась. Затем вверх, как острые клинки, взметнулись руки, и она вызвала сказать ответ.

День тянулся невероятно медленно. Она то и дело терялась, не зная, что теперь делать; урок прерывали пустоты, когда она неловко стояла перед детьми в замешательстве, потом она вызывала какую-нибудь бойкую девчонку, и урок продолжался, но вести его как следует она не умела. Она чувствовала свою зависимость от детей. Они подчиняли ее себе. И все время слышался голос мистера Бранта — он вел урок методично, как машина, объяснял что-то громким, писклявым, бездушным голосом, не отвлекаясь ни на что вокруг. А ее это ужасное, нечеловеческое скопление детей повергало в смущение, забыть о нем она не могла. Вот он — класс из пятидесяти учеников, дружно, как один, ждущих ее распоряжений, распоряжений ей ненавистных, которых так не хотелось давать. Класс душил ее, не давал дышать. Такое количество детей казалось бесчеловечным. Словно и не дети то были, а взвод, эскадрон. Она не могла заставить себя говорить с ними как с детьми, потому что они не казались ей детьми. Собранные вместе, они превращались в коллектив, в бездушную массу.

Пришло время завтрака, и, оглушенная, потерянная, одинокая, она отправилась в учительскую перекусить. Никогда еще не доводилось ей чувствовать такой отчужденности, чуждости своей всему вокруг. Казалось, она вырвалась из какого-то ужасного места, из ада, из жестокой и злобной круговерти. И даже вырвавшись, она не была по-настоящему свободной. Продолжавшийся день давил, как оковы.

Первую неделю она находилась в совершенном смятении. Она не умела учить и чувствовала, что никогда не научится этому. В класс то и дело заглядывал мистер Харби — посмотреть, как она справляется. Когда он был рядом, грозный, насмешливый, злобный, как призрак, она совсем терялась и, остро чувствуя свою неумелость, впадала в прострацию и застывала, нерешительная, безжизненная. А он все не уходил, глядя на нее с ожиданием, добродушно улыбаясь и поблескивая глазами, и даже в улыбке его ей чудилась угроза. Он ничего не говорил, и она продолжала урок, чувствуя, что душа у нее уходит в пятки. Затем он покидал класс, и в самой походке его она усматривала иронию. Ведь это были его дети. Она же была лишь робкой заместительницей. Он бушевал, метал громы и молнии и был ненавидим. Но хозяином был он. При всей ее мягкости и чуткости по отношению к ученикам они были чужими и ей не принадлежали. Подобно мощному механизму, он таил в себе силу. И эту силу он уделял ученикам. В школе же единственное, что имеет значение и ценится, это сила.

Вскоре он стал внушать Урсуле ужас, а в основании этого ужаса скрывалась толика ненависти, потому что она глубоко презирала его, хотя он и был ее начальником. Она стала наблюдать. Другие учителя тоже его ненавидели и заражали друг друга этой ненавистью. Потому что он был хозяином, властвовавшим над ними и детьми, он был руководителем, чья власть над подчиненными не подвергалась сомнению. Эта власть, слепая власть над всей школой, была единственным смыслом его жизни. Учителя были не столько учеными людьми, сколько его рабами. И власть давала ему возможность их инстинктивно презирать.

Урсула не сумела понравиться ему, и с первого момента она ополчилась против него. Такое же чувство вызывала в ней и Вайолет Харби, однако противостоять мистеру Харби было сложнее — она не могла его понять, он был ей не по зубам. Она пыталась установить с ним контакт, как это делают умненькие юные девушки в отношении взрослых мужчин, ожидая в ответ мало-мальских проявлений рыцарства. Но тот факт, что она являлась девушкой, женщиной, либо не имел для него никакого значения, либо лишь усугублял презрение, которое он к ней чувствовал. Она не понимала ни себя настоящую, ни того, какой ей надлежало стать. Больше всего ей хотелось остаться прежней, самой собой — чуткой, ни на кого не похожей, отдельной от всех.

Но она продолжала учить. Она подружилась с учительницей третьего класса Мэгги Шофилд. Той было лет двадцать — тихая, скромная девушка от остальных учителей держалась особняком. Она была мечтательна, довольно красива и, как казалось, жила в гораздо более привлекательном мире.

Урсула приносила свой завтрак в школу, и на второй неделе своего в ней пребывания стала съедать завтрак в классе мисс Шофилд. Этот класс был на отшибе, с окнами, выходившими на две стороны, и видом на игровую площадку. Было огромным облегчением укрыться в этом убежище, вдали от раздражающего шума. Там были вазы с хризантемами и пестрыми сухими листьями, большой кувшин, полный ягод, и симпатичные картинки на стенах — фотогравюры с картин Грёза и «Возраста невинности» Рейнольдса; все это вместе взятое — большое окно, маленькие и не такие грязные столы, вкрапление картин и цветов — делало класс уютным, и Урсула, едва войдя в него, веселела. Здесь наконец-то она могла ощутить присутствие некой личности и живо реагировать на это.

Был понедельник. К тому времени она успела проработать в школе уже неделю и немного попривыкнуть к окружению, по-прежнему казавшемуся ей чуждым. Ее грела мысль о завтраке с Мэгги. Этот завтрак был яркой звездочкой в тягостном течении дня. Мэгги была такой сильной, отстраненной, шедшей так неспешно и уверенно по трудной своей дороге, не расставаясь с мечтой. Урсуле же пребывание в классе казалось бессмысленным сумбуром.

В полдень дети оголтелой ватагой вывалились из класса. Она еще не осознавала в полной мере, как губительны могут оказаться ее высокомерная терпимость и доброта, ее попустительство. Дети исчезли, она освободилась, и слава богу. Она поспешила в учительскую.

Мистер Брант сидел на корточках перед маленькой плиткой, засовывая в духовку кусок рисового пудинга. Потом, поднявшись, он заботливо потыкал вилкой в стоявшую сверху на конфорке кастрюльку. После чего опять накрыл кастрюльку крышкой.

— Ну что, готово? — весело осведомилась Урсула, вторгшись в его сосредоточенность.

Она всегда старалась быть веселой и доброжелательной с коллегами. Потому что чувствовала себя лебедем между серых гусей, птицей иного полета. Гордое сознание своей избранности еще не могла поколебать в ней эта ужасная школа.

— Нет еще, — коротко ответил мистер Брант.

— Интересно, мое разогрелось ли, — сказала она, склоняясь над плитой. Она ожидала, что он поглядит, но он пропустил ее слова мимо ушей. Урсула проголодалась и потому поспешила сунуть палец в горшочек с брюссельской капустой, картофелинами и мясом — проверить, готово ли. Нет.

— Приятно здесь перекусить, правда? — обратилась она к мистеру Бранту.

— Не знаю, — ответил он, расстилая салфетку на краешке стола и не поднимая глаз на Урсулу.

— Наверное, вам домой идти далеко?

— Да, — ответил он.

Он поднялся и взглянул на нее. Взгляд его голубых глаз был суровым и пронзительно острым. Такого острого взгляда ей еще не приходилось видеть. А сейчас он глядел на нее еще суровее и пронзительнее.

— Будь я на вашем месте, мисс Брэнгуэн, — заговорил он с угрозой в голосе, — я постарался бы лучше держать класс.

Урсула съежилась.

— Да? — сказала она любезно, но с тайным страхом. — По-вашему, я недостаточно строга с ними?

— Потому что, — продолжал он, не обращая внимания на ее слова, — если вы в самом скором времени их не приструните, они вам сядут на голову. Они станут изводить вас и портить вам жизнь, пока Харби не сместит вас, — вот что вас ждет. Вы здесь и полутора месяцев не продержитесь… — Он набрал полный рот еды. — …Если вы не приструните их, и в самое ближайшее время.

— Да, но… — начала было Урсула, сокрушенно, обиженно.

— И Харби вам не поможет. Вот что он сделает — он пустит все на самотек, дела у вас пойдут все хуже и хуже, а потом вы вынуждены будете либо сами уйти, либо он вас выгонит. Мое дело тут сторона, но только я боюсь, что останется класс беспризорный и его на меня повесят.

В его голосе она уловила осуждение и поняла, что не выдержала испытания. Но при этом она еще не научилась воспринимать школу как доступную ей реальность. Урсула все еще сторонилась ее. Школа была реальностью, но реальностью ей чужой. И слова мистера Бранта вызвали ее сопротивление. Она не хотела признавать его правоту.

— Неужели же все будет так ужасно? — сказала она, изящно содрогнувшись, с легким оттенком снисходительности, за которой она попыталась спрятать свой испуг.

— Ужасно? — повторил мужчина, опять переключив внимание на картофель. — Я ничего такого не сказал.

— Но я на самом деле испугалась. А дети, как мне кажется…

— В чем дело? — сказала вошедшая в этот момент мисс Харби.

— Вот мистер Брант, — сказала Урсула, — говорит, что я должна приструнить своих детей, — и она смущенно рассмеялась.

— О, если вы хотите учить, вы должны уметь поддерживать дисциплину в классе, — изрекла мисс Харби, жестко, высокомерно и пошло.

Урсула не отвечала. Рядом с ними она остро чувствовала свою неубедительность.

— Если вы предпочитаете свободу — это ваше право, — сказал мистер Брант.

— Но если вы не можете поддерживать дисциплину, то чего вы стоите? — сказала мисс Харби.

— И вы должны добиться этого сами! — Голос мистера Бранта вознесся в пророческом кличе. — Вам в этом никто не поможет.

— Бросьте! — сказала мисс Харби. — Есть люди, которым помочь невозможно. — И она удалилась.

Атмосфера враждебности и разлада, сшибки противоположных сил, направленных в разные стороны и неравноценных, была угнетающей. Вид мистера Бранта, присмиревшего, пристыженного и злого, испугал ее. Ей захотелось бежать. Единственным желанием было ретироваться, не понимая.

Затем вошла мисс Шофилд, внеся с собой некоторое успокоение. Урсула сразу же обратилась к вошедшей, ища у нее поддержки. В этой неясной борьбе авторитетов Мэгги осталась самой собой.

— Большой Андерсон здесь? — осведомилась она у мистера Бранта, и они заговорили о делах — о двух педагогах, заговорили спокойно и отстраненно. Мисс Шофилд взяла свой принесенный из дома завтрак, Урсула последовала ее примеру. Они расстелили скатерть в уютном третьем классе, где на столе стояла ваза с двумя-тремя розами.

— Здесь так хорошо. И это ваших рук дело, — весело сказала Урсула, — вы совершенно преобразили класс. — Но страх не покидал ее. Атмосфера школы давила.

— Да, вести уроки в большом зале, — сказала мисс Шофилд, — это просто беда.

Горькие чувства обуревали обеих. Мисс Шофилд тоже остро переживала позор своего положения — служанки высшего звена, ненавидимой как верховной властью — директором, так и ее подчиненными — классом. Она могла, и ей было это понятно, в любой момент подвергнуться нападению с той или другой стороны или с обеих сторон сразу, так как начальство чутко реагировало на жалобы родителей и вместе с ними ополчалось на власть промежуточную — учителя.

Поэтому даже свой вкусный завтрак — золотистые бобы с коричневой подливкой — Мэгги Шофилд выкладывала на тарелку с горестной сдержанностью.

— Это вегетарианское жаркое, — сказала мисс Шофилд. — Хотите попробовать?

— С удовольствием, — отвечала Урсула.

Ее собственная еда показалась ей безобразно грубой по сравнению с этой чистой изысканностью.

— Я не привыкла к вегетарианским блюдам, — сказала она, — но предполагаю, что они очень вкусные.

— Я не настоящая вегетарианка, — сказала Мэгги. — Просто не хочется таскать в школу мясо.

— Правда, — сказала Урсула. — И мне не хочется.

Душа ее радостно воспряла, усмотрев и в этом изящную утонченность и свободу. Если все вегетарианские блюда так хороши на вкус, на сомнительные и нечистые мясные продукты она отныне даже и глядеть не станет!

— Как вкусно! — воскликнула она.

— Да, — сказала Мэгги Шофилд и незамедлительно стала рассказывать ей рецепт. Потом девушки перешли к рассказам о себе. Урсула говорила о школе, о выпускных экзаменах, которыми она немного прихвастнула. О том, как плохо ей здесь, в этом ужасном месте. Мисс Шофилд слушала, и красивое лицо ее было задумчиво, его омрачала легкая тень.

— А на другое место вы поступить не могли? — наконец спросила она.

— Я не знала тогда, что меня ожидает, — неуверенно ответила Урсула.

— Ах — воскликнула мисс Шофилд и, горестно покачав головой, отвернулась.

— Неужели здесь так ужасно, как кажется? — спросила Урсула и слегка нахмурилась, с тревогой ожидая ответа.

— Да, — горько подтвердила мисс Шофилд. — Ужас, да и только!

Сердце у Урсулы упало — она поняла, что и мисс Шофилд здесь очень и очень не сладко.

— Это все мистер Харби, — отбросив сдержанность, заговорила Мэгги Шофилд. — Думаю, очутись я опять в зале, я бы не выдержала. Голос мистера Бранта и мистер Харби, и все это..

Она сокрушенно отвела глаза в глубокой тоске, показывая, что и для нее существуют вещи, совершенно невыносимые.

— Что, такой ужас — этот мистер Харби — спросила Урсула, рискнув проверить правомерность собственных страхов.

— Он? Да он просто бандит, — сказала мисс Шофилд, поднимая на — нее робкий взгляд своих темных застенчивых глаз, горевших теперь застенчивым негодованием. — Нет, если ему не перечить, и под него подлаживаться, и делать все по его указке — он, может быть, и неплох, но какая же это мерзость. Ведь речь идет о борьбе сторон, а эти оболтусы…

Говорить ей было непросто, и чем дальше, тем больше в словах ее ощущалась горечь. Видно, ей пришлось немало выстрадать. Душу саднили обиды и позор. Урсула сочувствовала ей и тоже страдала.

— Но что же здесь такого мерзкого и страшного? — растерянно спросила она.

— То, что ничего нельзя сделать, — сказала мисс Шофилд. — С одной стороны есть он, и он восстанавливает против вас другую сторону — детей. А дети — это просто ужас какой-то, их надо буквально все заставлять делать. Все должно исходить от вас. Если им надо что-то выучить, значит, вы должны впихнуть в них это насильно — по-другому не выходит.

Урсула совсем сникла. Разве ей по плечу все это, разве под силу ей заставить учиться пятьдесят пять упрямцев, постоянно чувствуя за спиной грубую зависть, недоброжелательность, готовую в любой момент кинуть ее на растерзание ораве детей, видящих в ней слабое звено ненавистной власти? Она ощутила весь ужас такой непосильной задачи. Она наблюдала, как мистер Брант, мисс Харби, мисс Шофилд и все другие учителя трудятся усердно и через силу, тянут лямку неблагодарной своей работы, превращая многообразие детских индивидуальностей в механическое единство класса, приводя их в единое состояние покорности и внимания, а затем вынуждая воспринимать и усваивать знания. Первая и труднейшая задача — это привести к единообразию шестьдесят детей. Это единообразие должно стать автоматическим, насаждаться волей учителя, волей всей совокупности педагогического коллектива, подавляющего волю детей. Важно было, чтобы директор и все учителя действовали заодно, сообща, только так можно было привести к единообразию и подчинить себе детей. Но директор был по-особому мелочен и возвышался над всеми. Учителя не могли добровольно соглашаться с ним, а собственно их «я» восставало против полного закабаления. Результатом была анархия, позволявшая детям самим выносить окончательное решение, кто тут главный.

Таким образом, существовал разброд воль, каждая из которых тщилась максимально утвердить себя. По природе своей дети не способны охотно высиживать урок и смиренно усваивать знания. Их надо заставить это делать, и заставить их должна воля кого-то более мудрого и сильного. Но против этого они всегда будут бунтовать Поэтому первейшая задача, на которую должны быть направлены усилия учителя, это привести волю класса в соответствие с собственной волей. А такое возможно лишь через самоотвержение, забвение собственного «я» и подчинение его определенной системе правил ради достижения определенного и предсказуемого результата — передачи тех или иных знаний. И это при том, что Урсула мечтала стать первой из мудрейших учителей, владевших искусством не уничтожать личность, не прибегать к насилию. Личности своей она доверяла полностью.

Поэтому она пребывала в смятении. Во-первых, она пыталась добиться взаимопонимания с детьми — оценить это могли лишь один-два из ее учеников, большинству же они оставались чужды, что вызывало враждебность к ней класса. Во-вторых, она выбрала позу пассивного сопротивления единственному общепризнанному авторитету — мистеру Харби, что развязывало руки ученикам, давая им более широкие возможности ее изводить. Не совсем это понимая, она чувствовала это интуитивно. И ее мучил голос мистера Бранта. Неумолчный, скрипучий, суровый, полный ненависти, этот голос монотонно лез к ней в уши, чуть ли не сводил ее с ума. Этот учитель превратился в машину, никогда не останавливавшуюся, не знавшую отдыха. Личность, в нем задавленная, лишь слабо попискивала. Какой ужас — нести в себе столько ненависти! Неужели ей надлежит стать именно такой? Она чувствовала суровую и ужасающую эту необходимость. Ей надо стать такой — запрятать, отбросить свою личность, стать инструментом, функция которого обрабатывать определенный материал — ее учеников, преследуя одну цель — каждый день что-то втолковывать им, заставлять выучить от сих до сих. Примириться с этим она не могла. Но постепенно она начала ощущать, как смыкаются вокруг нее неумолимые железные створки капкана. Солнечный свет померк. Нередко, выходя во время перемены на школьный двор и замечая сияние небесной голубизны и бег изменчивых облаков, она думала, что это ей чудится, что это декорация, рисованная картинка. Так темно было у нее на душе, так неприятно путалась она в своих обязанностях, так скованно, как в темнице, чувствовала себя ее душа, уничтоженная, подвластная чужой злой и разрушительной воле. Откуда же это небесное сияние? Разве есть небо, разве есть воля, разве есть что-нибудь помимо спертости класса и единственной реальности — тяжкой, приземленной, злой?

И все-таки она не сдавалась окончательно, не давала школе целиком поглотить себя. Она все твердила: «Это не вечно, когда-нибудь это кончится», — и представляла себя вне этого места, представляла время, когда она вырвется отсюда. По воскресеньям и на каникулах в Коссетее или в лесу, идя по опавшим листьям буков, она представляла себе приходскую школу Святого Филиппа, усилием воли воскрешая ее перед собой такой, какой ей хотелось бы ее видеть — маленькой, приземистой и такой незначительной, еле видимой под этим огромным небом, среди сбрасывающих листву мощных буковых деревьев в роще, окруженной этим восхитительным небесным простором. И что тогда эти дети, ученики, эти ничтожества, такие далекие сейчас от нее? Какую власть могут они иметь над ней? Самая мысль о них может быть отброшена, как отбрасывает она ногой сухую листву, прокладывая себе путь под буками. Раз — и нет их. Но воля ее все-таки была настороже.

Между тем они продолжали ее преследовать. Никогда раньше не испытывала она такой страстной тяги к окружающей красоте. Сидя на империале трамвая вечером, когда удавалось иной раз отбросить мысль о школе, она любовалась величественной картиной заката. Всей грудью, дрожанием рук стремилась она раствориться в этом огненном блеске. Желание слиться с этим сиянием было острым до боли. Она едва удерживала восторженные возгласы, видя, как прекрасно склоняющееся к закату солнце.

Потому что свободы она не чувствовала. Как бы ни уговаривала она себя, что стоит лишь переступить школьный порог — и школа исчезнет, это было неправдой. Школа существовала. Она оставалась внутри, давя на нее темным грузом, сковывая каждое ее движение. Тщетно было представлять себя пылкой и гордой юной девушкой, умевшей отбросить от себя школу и всякую мысль о связи с ней. Она была мисс Брэнгуэн, учительницей пятого класса, и это в ее жизни было сейчас самым главным.

И постоянно, грозно, как мрак, сгущавшийся над ней и готовый вот-вот ринуться на нее сверху и поглотить, копилось ощущение, что она терпит поражение. Она горько отвергала для себя возможность быть учительницей. Предоставим это таким, как Вайолет Харби. А ее не трогайте. Тщетно.

Какой-то четкий измерительный прибор внутри неумолимо указывал на минус. Она была не способна выполнять свои обязанности. И освободиться от груза этого знания она не могла ни на минуту.

И она чувствовала превосходство Вайолет Харби. Мисс Харби была прекрасной учительницей. Она умела установить порядок в классе и очень ловко втемяшить знания в головы учеников. Напрасно протестовала Урсула, уговаривая себя, что она неизмеримо, неизмеримо выше Вайолет Харби. Все равно она знала, что Вайолет Харби удается то, что ей не по зубам, то, что являлось для нее чуть ли не испытанием. Сознание этого тяготило ее и изматывало. В первые недели она пыталась этого не замечать, говоря себе, что она по-прежнему свободна Она пыталась не чувствовать того, что уступает мисс Харби, подхлестывая в себе ощущение превосходства. Но она сгибалась под тяжестью груза, который мисс Харби несла с легкостью, ей же, Урсуле, он казался непосильным бременем.

Она не сдавалась, но и не преуспевала Класс ее становился все хуже, и как преподавательница она все больше теряла уверенность. Может быть, следует бросить все и вернуться домой? Признаться, что совершила ошибку, взявшись за это дело, уволиться? На кону была вся ее жизнь.

И она продолжала упорствовать, слепо, упрямо ожидая развязки. Теперь мистер Харби стал преследовать ее. Ее страх и ненависть к нему возросли, принимая угрожающие размеры. Ей казалось, что он готов накинуться на нее и растоптать! А преследовал он ее за то, что она не умела вести класс, который стал слабейшим в школе.

Одной из претензий было то, что дети ее шумят и мешают мистеру Харби вести урок в седьмом классе в другом углу зала. Однажды утром она, задав детям написать сочинение, прогуливалась по рядам. Уши и шеи некоторых мальчиков были грязны, одежда их плохо пахла, но это она игнорировала. Всё внимание ее было направлено на исправление ошибок.

— В предложении «шкурка у них коричневая» как вы напишете «коричневая»? — спросила она.

Наступила легкая пауза — мальчики всегда нахально не спешили с ответом. Они уже научились не признавать ее авторитет.

— С вашего позволения, мисс, я вот так напишу: к-о-р-и-ч-н-е-в-а-я! — насмешливо громко выкрикнул один из пареньков.

И тут же к ним метнулась фигура мистера Харби.

— Встань, Хилл! — громогласно скомандовал он. Все вздрогнули. Урсула глядела на мальчика. Видно, из бедной семьи и не без хитринки. Жесткие вихры надо лбом, остальные волосы прилизаны и облепляют худое лицо, бледный, бесцветный.

— Разве тебя вызывали? — прогрохотал мистер Харби.

Мальчик виновато прятал глаза, хитро и цинично изображая из себя тихоню.

— С вашего позволения, сэр, я ответил на вопрос учительницы, — произнес мальчик все с той же тихой наглостью.

— Марш к моему столу!

Мальчик пошел через зал, черный, слишком просторный для него пиджак висел на нем, образуя унылые складки, худые ноги с расцарапанными коленками уже приобрели шаркающую походку бедняка, тяжелые башмаки почти не отрывались от пола. Урсула глядела, как он крадучись прошаркал по залу. Но это был один из ее учеников! Очутившись возле стола, он огляделся, пряча хитроватую и в то же время жалкую улыбку, которую он адресовал ученикам седьмого класса, и встал в тени грозной директорской кафедры, несчастный, бледный заморыш в уныло висевшей на нем одежде, выставив чуть согнутую в колене ногу и сунув руки в отвислые карманы его не по росту громоздкого пиджака.

Урсула пыталась сосредоточиться на уроке. Мальчик тревожил ее, одновременно переполняя ее сердце горячим сочувствием. Она едва сдерживала крик ужаса — ведь это из-за нее мальчишку сейчас накажут! Мистер Харби глядел на надпись, которую она оставила на доске. Потом он повернулся к классу.

— Положите ручки.

Дети положили ручки и подняли головы.

— Руки сложить.

Они отодвинули тетрадки и сложили руки. Урсула, застряв где-то в задних рядах, была не в силах выйти вперед.

— О чем должно быть сочинение? — спросил директор. Руки взметнулись вверх.

— О — начал было кто-то, нетерпеливо жаждавший ответить первым.

— Не советовал бы тебе кричать, — сказал мистер Харби.

Его голос мог бы показаться приятным — звучный, красивого тембра, если б не постоянно слышавшиеся в нем угроза и нескрываемая отвратительная злоба. Он стоял непоколебимо, неподвижно, сверкая глазами из-под нависших кустистых черных бровей, пронзая взглядом класс В нем было что-то гипнотически привлекательное в этот момент, но ей хотелось закричать. Она чувствовала раздражение, смятение, природу которого не понимала.

— Алиса? — вызвал он.

— Описать кролика, — тоненько пропищала девочка.

— Тема слишком простая для пятого класса!

Урсула устыдилась своей оплошности. Ее унизили перед детьми. И она мучилась, раздираемая противоположными чувствами. Мистер Харби стоял перед ней, такой сильный, мужественный, чернобровый, с красивым лбом и тяжелой челюстью, со своими вислыми усами — такой интересный, красивый какой-то тайной первобытной красотой. Он мог бы нравиться как мужчина, а он стоял перед ней в другом качестве: кипятился из-за такого пустяка, что мальчик ответил прежде, чем к нему обратились с прямым вопросом. Но от природы он человек не мелочный. Скорее он жестокий, упрямый и злой, но его поработили и сковали его дело и цель, служению которой он должен был слепо подчиниться, вынужденный зарабатывать себе на жизнь. Иной и лучшей власти над собой, связующей все воедино, кроме этой слепой, упорной и беспощадной воли он не имел. И он исполнял свои обязанности, видя в этом свой долг. А они заключались в том, чтобы научить детей писать без ошибок слово «осторожность» и не забывать начинать каждое новое предложение с заглавной буквы. И он бился над этим и, подавляя в себе ненависть, муштровал детей, подавлял их, втайне подавляя и себя, пока ненависть не прорывалась. Урсула жестоко страдала, видя, как этот невысокий, красивый и сильный человек учит ее детей. Это было низко, мелко для него — такого благопристойного, сильного, грубого. Какое дело ему до сочинения о кролике? Но воля удерживала его перед классом, заставляя яростно втолковывать мелочи. Это стало для него обычным — мелочность и вульгарность вкупе с неуместностью. Она видела всю постыдность его положения, ощущала в нем затаенную злобу, единственным разрешением которой могла быть только вспышка ярости. Чего другого ожидать от спутанного по рукам и ногам сильного человека? Нет, это было невыносимо. Разброд ее чувств был мучителен. Она глядела на молчаливо внимавших ему оцепеневших детей, призванных наконец к порядку, застывших в тяжкую аморфную массу. Это он умел — заставить детей подчиниться и застыть, мертвенно и немо, под грубым прессом его воли, удерживающей их своим давлением. Она тоже должна научиться подчинять их своей воле: это необходимо. Такова ее обязанность, ибо на этом зиждется школа. Он усмирил класс, заставив их покорно застыть. Но видеть этого сильного, властного человека, употребляющего свою власть ради такой цели, было поистине страшно. В этом было что-то чудовищное. Странная благожелательность его взгляда оборачивалась порочностью, уродством, его улыбка была улыбкой мучителя. Стремиться. Ясная и чистая цель была ему недоступна, единственное, что он умел, это упражнять и напрягать грубую свою волю. Не веря в образование, которое он год за годом навязывал детям, он вынужден был стращать, вот он и стращал, мучаясь стыдом, потому что для сильной и цельной натуры это было как шип, язвящий отравой. Он был так безрассуден, безобразно неуместен, что Урсуле казалось невыносимым его присутствие, когда он вот так стоял в ее, классе. Ситуация была фальшивой и безобразной.

Урок был окончен, мистер Харби ушел. С дальнего конца зала донесся свисток и удары тростью. Сердце замерло в ней. Выносить это она не могла, невозможно слушать, как бьют ее мальчика. Голова у нее шла кругом. Хотелось броситься вон из этой школы, покинуть это пыточное место. Она ненавидела теперь директора, глубоко и окончательно. Как ему не стыдно, этому зверю! И надо прекратить это запугивание, положить конец безобразной жестокости. Вскоре Хилл прошаркал назад, громко и жалобно плача. Громкий горестный плач ребенка надрывал ей сердце. Потому что, положа руку на сердце, умей она наладить дисциплину в классе, подобного не случилось бы, Хилла не вызвали бы, не побили тростью.

Она перешла к уроку арифметики, но была рассеянна. Хилл уселся на заднюю парту, сгорбился там, давясь слезами и кусая руку. Это длилось долго. Она не осмеливалась ни приблизиться, ни заговорить с ним. Она стыдилась его. И чувствовала, что не может простить ребенку этой его сгорбленности, громких слез, мокрого лица, сопливых рыданий, в которых он утонул.

Она стала проверять задачи. Но детей было слишком много. Обойти весь класс она не могла. И еще Хилл, который был на ее совести. Он наконец перестал плакать и тихо сидел, сложа руки и поигрывая ими. Потом он поднял глаза на нее. На лице его остались грязные разводы от слез А глаза были странно ясными, словно отмытыми, белесыми, как небо после дождя. Он не держал зла. Он уже все забыл и ждал, чтобы его вернули на обычное его место.

— Принимайся за работу, Хилл, — сказала она. Дети решали задачи, как она понимала, беззастенчиво списывая. Она написала на доске очередную задачу. Но обойти весь класс она не могла и опять прошла к первым столам, чтобы наблюдать оттуда. Некоторые уже решили задачу. Другие — нет. Что тут поделаешь?

Наконец настала перемена. Объявив конец урока, она с трудом, всеми правдами и неправдами заставила детей покинуть класс. И осталась перед кучей мусора — исчерканных непроверенных тетрадей, сломанных указок, изгрызенных ручек. Ее даже затошнило — настолько глубоко было теперь ее страдание.

Дальше — больше, мучения ее длились и длились без конца, день за днем. Ее всегда ожидала гора непроверенных тетрадей с тысячью ошибок, которые нужно было исправлять, — тягостная обязанность, которую она ненавидела всей душой. Дела шли все хуже и хуже. Если она пробовала льстить себя надеждой, что сочинения ее учеников стали живее и интереснее, то тут же ей бросалась в глаза грязь в тетрадях, становившаяся все невыносимее, — тетради были теперь вопиюще, безобразно грязными. Она пыталась с этим бороться — безрезультатно. Оставалось не, принимать это близко к сердцу. Да и зачем? Зачем уверять себя в том, как это важно, что она не умеет научить, детей писать чисто и аккуратно? Зачем ставить это себе в укор?

Пришел день получки, и ей выдали четыре фунта два шиллинга и один пенс… Это преисполнило ее гордостью. Никогда еще она не держала в руках такой большой суммы. И это ведь она сама заработала. Сидя на империале, она беспрестанно ощупывала золотые монеты, боясь, что потеряет их. Они придавали ей силы, солидности. И войдя в дом, она сказала матери:

— Была получка, мама.

— Угу, — спокойно отозвалась мать.

Тогда Урсула выложила на стол пятьдесят шиллингов.

— Это за мое содержание, — сказала она.

— Угу, — только и ответила мать, так и оставив деньги лежать на столе.

Урсулу это задело. И тем не менее, свою долю она внесла. Она была свободна. То, что на нее потратили, она оплатила. И у нее еще осталось больше тридцати двух шиллингов собственных денег. Она не хотела их тратить, хотя от природы и была транжирой; самая мысль о том, чтобы тронуть такое сокровище, казалась ей кощунством.

Теперь у нее в жизни была своя точка опоры, свое независимое положение. Она была не только дочерью Уильяма и Анны Брэнгуэн. Она была самостоятельной. Она зарабатывала себе на жизнь. Она была важным членом трудящейся массы. Она не сомневалась в том, что пятьдесят шиллингов в месяц полностью покрывают все расходы на нее. Если бы мать получала по пятьдесят шиллингов в месяц от каждого ребенка, это составило бы двадцать фунтов и не надо было бы думать об одежде. Вот и хорошо.

Урсула чувствовала себя независимой от родителей. Она принадлежала теперь не им. Теперь понятие «Комитет образования» стало для нее не пустым звуком, а маячивший где-то вдали Уайтхолл словно приблизился. Она знала, кто в правительстве занимается сферой образования и отвечает за нее, и ей казалось, что этот министр каким-то образом связан с ней, Урсулой, подобно тому, как связан с ней ее отец.

Она стала другим человеком, получила дополнительные обязанности. Она была теперь не просто Урсулой Брэнгуэн, дочерью Уильяма Брэнгуэна. Она была еще учительницей пятого класса школы Святого Филиппа. И ей надлежало теперь быть только учительницей, и ничем больше. Ничего не попишешь. Бросить преподавание она не могла.

Как не могла и преуспеть в нем. И это было ее наваждением. Шли недели, а Урсула Брэнгуэн, свободная, веселая девушка, все не возвращалась. Существовала лишь ее тезка, девушка, носившая одно с нею имя, мучившаяся сознанием того, что не управляется с классом. В выходные же наступала реакция — страстное наслаждение свободой, по утрам ее пьянило сознание, что ей не надо в школу, днем бурную, ни с чем не сравнимую радость доставляло вышивание, каждый стежок, который она выполняла цветными шелковыми нитками. Потому что она не переставала помнить о ждущем ее узилище. Ведь то была лишь передышка, и закованное в кандалы сердце хорошо это чувствовало. И она пыталась удержать быстротекущие мгновения, выжать из них всю сладость до последней капли в маленьких и жестоких вспышках неистовства.

Она никому не рассказывала, в каком мучительном положении находится. Ни с родителями, ни с Гудрун она не делилась тем, каким ужасом стала для нее работа учительницы. Но в воскресенье вечером, чувствуя приближение утра понедельника, она была как натянутая струна, уже чувствуя, как вот-вот начнется ее мука.

Она не верила, что когда-нибудь сможет справиться с этим бандитским классом в этой бандитской школе — нет, это невозможно, невозможно. И однако не смочь — означало полное крушение. Это было бы признанием того, что мир мужчин оказался не для нее, что ей не удалось отвоевать в нем свое место; и крушение это должно было произойти на глазах у мистера Харби. А потом до конца ее дней ее преследовала бы мысль о мире мужчин, о том, как не смогла она вырваться на свободу, получить простор для серьезной ответственной работы. Вот Мэгги место себе отвоевала, став вровень с мистером Харби, не чувствуя своей от него зависимости, и душа ее вольна витать в поэтических далях. Мэгги свободна. Мистер Харби-мужчина скромной и сдержанной женщине по имени Мэгги не симпатизирует. Но мистер Харби-директор уважает учительницу мисс Шофилд.

Однако пока что Урсула могла только завидовать Мэгги и восхищаться ею. Самой Урсуле еще только предстояло добиться того, чего уже добилась Мэгги. Ей еще предстояло прочно встать на ноги, отвоевать себе место на территории мистера Харби и не уступать его. Потому что директор теперь начал настоящую и планомерную атаку с целью выжить ее из школы Она не могла обеспечить дисциплину в классе. Ее ученики были возмутителями спокойствия и самыми слабыми по успеваемости в школе. Следовательно, ей надлежало уйти, освободив место для человека более полезного, кого-нибудь, кто сможет укрепить дисциплину.

Директор разжигал в себе яростное ее неприятие. Ничего иного от нее, кроме ухода, он не желал. С каждой неделей ее пребывания в школе класс становился все хуже и хуже, и значит, она совершенно не годилась. Его система преподавания, составлявшая стержень всей школьной жизни и определявшая каждое движение его самого, нарушалась присутствием Урсулы, грозила рухнуть от этого присутствия. Она представляла опасность для него лично, опасность, чреватую ударом и падением. И, тайно движимый подспудным инстинктом сопротивления, он начал подготавливать увольнение Урсулы.

Наказывая кого-нибудь из ее учеников, как наказал Хилла, за прегрешение против него лично, он делал это с исключительной суровостью, давая понять, что виновна в этом некомпетентная учительница, допустившая подобное прегрешение. Но если наказанию ученик подвергался за прегрешение против нее, наказывался он легко, словно грех его был не столь уж значителен. Все дети это понимали и вели себя соответственно.

То и дело мистер Харби совершал очередной налет на тетради ее учеников. В первый раз он в течение целого часа обходил класс, проверяя тетрадь за тетрадью, сравнивая страницу за страницей, а Урсула, стоя в стороне, выслушивала замечания и нелицеприятные оценки, высказанные ей не прямо, а через ее учеников. То, что писать с ее приходом ученики стали хуже, неряшливее, было истинной правдой. Мистер Харби тыкал в страницы, исписанные до нее и после, и приходил в ярость. Многих он поставил с тетрадками перед классом. И пройдя по рядам онемевших и дрожащих детей, он подверг избиению тростью самых злостных нарушителей, бил он их сокрушенно, с непритворным гневом.

— Класс ужасно запущен! Просто не верится! Позор! Непонятно, как можно было довести все до такого состояния! Я буду приходить к вам каждый понедельник и проверять ваши тетради. Так что не думайте, что если на вас не обращают внимания, то вы можете позабыть все, чему успели научиться, и докатиться до того, что вас и в третий класс принять невозможно. Каждый понедельник я буду проверять ваши тетради!

Он сердито вылетел из класса со своей тростью, оставив Урсулу перед бледными трепещущими учениками, на детских лицах которых читались горечь, страх и тайное возмущение, чьи души переполняли гнев и презрение не к директору, а скорее к ней, Урсуле, в чьих глазах было обвинение ей, холодное, бесчеловечное, как это бывает. И ей трудно было выговорить привычные слова, обратиться к ним. Когда она выговорила распоряжение, они выполнили его, но с наглой небрежностью, словно говоря: «Думаешь, стали бы мы слушаться тебя, если б не директор?» Она велела сесть на место ревущим избитым мальчишкам, замечая, что даже они посмеиваются над ней и ее авторитетом и считают ее с ее некомпетентностью виновной в наказании, которому их подвергли. И это усугубляло ее ужас перед физическими наказаниями и страданием до степени глубокой боли и моральных угрызений страшнее, чем любая боль.

Нет, всю неделю она должна следить за тетрадями учеников и наказывать за всякую провинность. Так разумно решила она, дав себе это слово. Сама она как личность должна умереть, по крайней мере, до конца дня. Пока она в школе, ее, Урсулы Брэнгуэн, быть не должно. Она лишь учительница пятого класса. Это ее обязанность. В школе она это и только это. А Урсулы Брэнгуэн — той здесь нет.

И вот бледная, замкнутая и наконец-то отчужденная, безличная, она перестала видеть перед собой конкретного ребенка с зайчиками в глазах, с душой, которую нельзя ранить из-за какого-то там плохого почерка, в то время как ребенок хочет вылить эту душу на лист бумаги. Она перестала видеть детей, помня лишь о поставленной перед собой задаче. И сосредоточившись на этом, а вовсе не на детях, она стала безлична и беспристрастна настолько, что могла наказать там, где раньше лишь посочувствовала бы, поняла и простила, могла одобрить то, мимо чего раньше прошла бы без всякого интереса. Однако сейчас ей было не до интереса.

Для пылкой умненькой семнадцатилетней девушки было настоящей мукой превращаться в лицо официальное, безразличное к детям, не имевшее с ними настоящей близости. После того ужасного понедельника она несколько дней держалась и с успехом действовала в классе, как было задумано. Но ей было это несвойственно, и постепенно она стала спускать колки.

А потом пришла новая напасть. В классе не оказалось нужного количества ручек. Она послала за ручками к мистеру Харби. Он явился самолично.

— Ручек не хватает, мисс Брэнгуэн? — спросил он с улыбкой, в которой закипала ярость.

— Да, шести штук, — ответила она, затрепетав.

— Как же так? — угрожающе произнес он. И, оглядев класс, спросил: — Сколько учеников сегодня присутствует?

— Пятьдесят два, — ответила Урсула, но он не обратил внимания на ее ответ, так как считал сам.

— Пятьдесят два, — сказал он. — И сколько ручек в классе, Стейплс?

Урсула молчала. Ее ответа не требовалось — он обращался к старосте.

— Удивительное дело, — сказал мистер Харби, глядя на притихший класс с еле заметным, но злобным оскалом. Все лица были обращены к нему — открытые и недоуменные. — Всего несколько дней назад в этот класс было выдано шестьдесят ручек, теперь же их сорок восемь. Сколько будет шестьдесят минус сорок восемь, Уильямс? — Вопрос таил в себе какой-то зловещий смысл.

Тощий, с лисьей мордочкой парнишка в матросском костюме вскочил с преувеличенной готовностью.

— Я, сэр — выкрикнул он. И тут же по лицу его медленно расползлась хитроватая улыбка: он не знал. Напряженная тишина. Мальчик опустил голову. Потом вскинул ее, в хитрых глазах блеснуло торжество. — Двенадцать! — сказал он.

— Посоветовал бы тебе внимательнее относиться к занятиям, — угрожающе проронил директор.

Мальчик сел на место.

— Шестьдесят минус сорок восемь равняется двенадцати. Следовательно, не хватает двенадцати ручек. Ты искал их, Стейплс?

— Да, сэр.

— Поищи снова.

Томительная сцена продолжалась. Две ручки были обнаружены, десяти не хватало. И тут разразилась гроза.

— Значит, помимо грязи в тетрадках, отвратительной успеваемости и отвратительного поведения, я еще должен терпеть ваше воровство? Так вы считаете? — начал директор. — Мало того, что вы худший класс во всей школе, грязнули и хулиганы, так в придачу вы еще и воры! Да? Хороши, нечего сказать! Ручки не растворяются в воздухе, не имеют способности летать и исчезать в никуда. Что с ними произошло? Ручки должны быть найдены, найдены пятым классом! Здесь они пропали, и здесь они должны найтись!

Урсула слушала все это, и на сердце ее был камень. Она теряла голову от волнения. Ее так и подмывало броситься к директору, потребовать, чтобы он прекратил скандалить из-за каких-то несчастных ручек. Но она не делала этого. Не могла.

Всякий раз после занятий, и утром, и вечером, она пересчитывала ручки. И все-таки они пропадали. А также и карандаши, и ластики. Она оставляла учеников в классе, запрещая им уходить, пока не будет найдено то или иное. Но только выходил за дверь мистер Харби, мальчики вскакивали, начинали шуметь и прыгать, а потом гурьбой вываливались из класса и убегали.

Положение было катастрофическим. Пожаловаться мистеру Харби она не могла, потому что, наказав класс, он сделал бы ее виновницей наказания, за что дети отплатили бы ей непослушанием и насмешками. Между нею и классом и без того росла стена враждебности. Вечером, задержав в классе учеников, не успевших выполнить задание, она слышала, как потом они, крадучись за ней, выкликивали: «Брэнгуэн, Брэнгуэн, надутый пузырь!»

Однажды субботним утром, когда они с Гудрун были в Илкестоне, она опять услышала, как ей вслед кричали: «Брэнгуэн, Брэнгуэн!»

Она притворялась, что не замечает, но сгорала со стыда, осыпаемая насмешками на глазах у всей улицы. Ей, Урсуле Брэнгуэн из Коссетея, не давали забыть, что она учительница, учительница пятого класса, и даже отправляясь за лентами для шляпки, она слышала выкрики мальчишек, которых пыталась учить.

И вот как-то вечером на окраине городка, когда она шла домой, в нее полетел град камней. И тут ее захлестнула волна гнева и стыда. Она шла не таясь, не помня себя от бешенства. Темнота не давала ей разглядеть, кто были ее обидчики. Да она и знать этого не хотела.

Но в ней произошел перелом. Хватит, больше никогда она не отдаст себя, свою личность на растерзание классу. Не станет Урсула Брэнгуэн, такая, какая она есть, общаться и даже приближаться к этим мальчишкам. Она будет всего лишь учительницей пятого класса, далекой от своих учеников, будто нога ее никогда не ступала на порог школы Святого Филиппа! Да она просто сотрет их всех в порошок, отряхнет от них руки, и они станут для нее всего лишь учащимися!

И замкнувшись в своей обиде, она почувствовала, как чуткая, открытая, готовая отдать всю себя детям юная душа ее умирает, уступая место чему-то тяжелому и бесчувственному, готовому механически исполнять то, чего требует чужая и враждебная ей система.

На следующий день ей казалось, что детей она не видит, не различает. Все, что она чувствовала, это была ее решимость сломить класс и подчинить себе детей. Просить, апеллировать к их добрым чувствам смысла не имело. В нетерпении своем она быстро это уловила.

Она учительница, и значит, должна требовать покорности от каждого из учеников. Что она и собирается сделать. Все прочее будет отринуто. Она стала жесткой, нелицеприятной и мстительной даже по отношению к себе самой, а не только к тем, бросавшим в нее камни. Она утвердит свою власть, став учительницей и только учительницей. У нее появилась цель. Она будет бороться и подчинять.

К тому времени она знала своих врагов в классе. Самым ненавистным из всех был Уильямс. В нем было что-то дефективное, хотя учился он и не так плохо. Он бегло читал и был достаточно умен и хитер. Но он не мог усидеть на месте. В нем чувствовались коварство и нечто болезненное, хилое, порочное, что оскорбляло ее чувства. Однажды в припадке раздражения он кинул в нее чернильницу. Дважды он сбегал с уроков. Дурной характер его был известен.

И он вечно скалил зубы за спиной молоденькой учительницы, иногда вдруг принимаясь льстиво ее обхаживать. Последнее вызывало у нее даже большую антипатию. В нем были настырность и прилипчивость пиявки.

У одного из учеников она отобрала гибкий прут, которым собиралась воспользоваться, когда представится подходящий случай. Однажды на утреннем уроке, когда класс писал сочинение, она спросила у Уильямса.

— Как у тебя получилась такая клякса?

— О, мисс, у меня с пера капнуло! — прохныкал он притворно жалобным тоном, которым, чуть что, так хорошо умел пользоваться. Мальчишки стали давиться от смеха. Ибо Уильямс был хорошим актером, умевшим нравиться публике, особенно если надо было поизводить учительницу или кого-нибудь из старших, перед кем он не испытывал страха. Он обладал инстинктивной изворотливостью преступника.

— В таком случае останешься после урока и напишешь дополнительную страницу, — сказала учительница.

Такой несправедливости от нее он не ожидал, и это возбудило в нем насмешливое негодование. В двенадцать часов она заметила, что он пытается улизнуть.

— Сядь на место, Уильямс, — сказала она.

И так они остались, сидя друг против друга, он сидел на задней скамье и то и дело исподтишка поглядывал на нее.

— С вашего позволения, мисс, мне дело одно сделать велено, — нахально обратился он к ней.

— Дай сюда твою тетрадку, — сказала Урсула. Мальчик вылез и пошел к ней по проходу, хлопая тетрадкой по каждому из столов. Он не написал ни строчки.

— Возвращайся на место и напиши то, что тебе задано, — сказала Урсула. Она села за стол и попыталась проверять тетради. Но ее сотрясала дрожь и мучило беспокойство. Еще целый час мальчишка проерзал и проулыбался, не сходя с места. После чего выяснилось, что написал он ровно пять строк.

— Так как уже поздно, — сказала Урсула, — то остальное ты сделаешь вечером.

На вечерних занятиях Уильямс был тут как тут, он пожирал ее глазами, а у нее гулко билось сердце, потому что она чувствовала, что предстоит схватка. Она следила за ним взглядом.

На уроке географии, когда, отвернувшись, она указывала что-нибудь на карте, голова мальчишки ныряла под стол — он что-то делал там, отвлекая детей.

— Уильямс, — выговорила она, собравшись с духом, потому что момент был критический, — что ты там копошишься?

Он поднял лицо — гноящиеся глазки еле заметно улыбались. Во всей его повадке было что-то нечистое, неприличное. И Урсуле захотелось отступить.

— Ничего, — отвечал он со скрытым торжеством в голосе.

— Еще одно замечание, и я отправлю тебя к мистеру Харби, — сказала она.

Но этот мальчишка был твердым орешком даже и для мистера Харби. Упрямый, трусливый, неуловимо гибкий, он вопил, стоило тронуть его пальцем, так громко, что гнев директора обращался не столько на него, сколько на пославшую его на экзекуцию учительницу. Потому что ему был отвратителен самый вид этого ребенка. И Уильямс это понимал. Он откровенно и издевательски улыбнулся Урсуле.

Она опять отвернулась к карте, чтобы продолжить урок. Но за ее спиной шло брожение. Озорство Уильямса захватило и остальных. Она услышала шум потасовки и внутренне содрогнулась. Если сейчас все они ополчатся на нее, ей не сносить головы.

— С вашего позволения, мисс… — раздался расстроенный голос.

Она обернулась. Один из мальчиков, казавшийся ей симпатичным, печально протягивал ей порванный целлулоидный воротничок. Он жаловался ей, в тщетной надежде пробудить в ней сочувствие.

— Пройди вперед, Райт, — сказала она.

Каждая жилка в ней дрожала. Высокий бледный мальчик, не вредный, необщительный, сутуло выдвинулся вперед. Она продолжала урок, краем глаза видя, что Уильямс строит рожи Райту, а тот скалится ему в ответ за спиной учительницы. Ей было страшно. Она отворачивалась к карте. Но и так страх не покидал ее.

— С вашего позволения, мисс, Уильямс… — пронзительно разнеслось за ее спиной: с задних рядов выскочил мальчишка — брови его были хмуро и страдальчески насуплены, но на губах играла насмешливая полуулыбка, — с вашего позволения, Уильямс щиплется! — И он сокрушенно потер ногу.

— Пройди ко мне, Уильямс, — сказала она. Крысиная мордочка нарушителя осветилась бледной улыбкой, он не шелохнулся.

— Пройди сюда, ко мне, — повторила Урсула, на этот раз категорично.

— Не пойду! — выкрикнул он, по-крысиному оскалясь. Что-то щелкнуло у Урсулы внутри. С решительным видом, сосредоточенно уставясь вперед, она прошла через весь класс. Мальчик съежился под ее сердитым сосредоточенным взглядом. Но она не отступила: схватив его за плечо, она выволокла его из-за стола. Он цеплялся за скамейку. Между ними завязалась борьба. Но инстинкт, проснувшийся в ней, стал подсказывать ей действия быстрые и хладнокровные. Она рывком победила его сопротивление и потащила к доске. Попутно он несколько раз лягал ее и цеплялся за скамейки, но она была неумолима. Ученики даже с мест повскакали от возбуждения. Она это видела, но и тут не дрогнула.

Она знала: стоит ей отпустить мальчишку, и он бросится за дверь. Ведь он уже убегал домой из класса. И схватив со стола свой прут, она обрушила его на ребенка. Он извивался и лягался. Внизу, под собой, она видела его лицо — белое, с глазами как у рыбы, но полными ненависти и дикого страха. Он был ей отвратителен, ненавистен, ее чуть не тошнило от вида этого гадкого пресмыкающегося. В страхе оттого, что он может ее победить, и вместе с тем с полным хладнокровием она хлестала его прутом, а он все корчился, издавая невнятные звуки и норовя злобно пнуть ее ногой. Одной рукой она удерживала его, другой била, обрушивала на него удары. Он корчился и извивался, как безумный. Но боль от ударов все-таки побеждала его злобную, трусливую и стойкую увертливость, боль проникала все глубже, пока наконец протяжные скулящие звуки не превратились в крик. Она выпустила его, и он бросился на нее, сверкая зубами и глазами. На какую-то секунду сердце сжал судорожный страх: он был как дикий зверь. Но тут же она опять поймала его и стала орудовать прутом. Несколько ударов, и в бешенстве, в ярости он отступил, изготавливаясь для новых пинков. Но прут сломил его; с душераздирающим воплем он упал на пол и лежал теперь, как побитый скулящий пес.

К концу этой сцены подоспел, ворвавшись к ним, мистер Харби.

— В чем дело? — зарычал он.

Урсуле казалось, будто что-то надломилось в ней, готовое обрушиться.

— Я выпорола его, — произнесла она, тяжело дыша вздымающейся грудью и с трудом выговаривая слова.

Директор стоял беспомощный, онемев от гнева. А она глядела на корчившееся на полу стонущее существо.

— Поднимись, — сказала она.

Существо, корчась, стало отползать. Она шагнула к нему. О присутствии директора она вспомнила лишь на секунду и тут же снова о нем забыла.

— Поднимись, — повторила она.

Легкий рывок — и мальчик был уже на ногах. Громкие вопли стихли, перейдя в захлебывающиеся рыдания. Он был в истерике.

— Иди и встань возле радиатора, — сказала она. Автоматически, все так же рыдая, он повиновался. Директор стоял безмолвно, неподвижно. Лицо его было изжелта-бледным, руки судорожно подрагивали. А Урсула гордо, оцепенело высилась неподалеку. Ничто не способно было теперь ее тронуть; и для мистера Харби она была недоступна. Она была замучена до смерти, изнасилована.

Пробормотав что-то невнятное, директор повернулся и пошел к себе в дальний конец зала, откуда вскоре донеслись рокочущие звуки: он кричал на свой класс.

Мальчик громко плакал возле радиатора. Урсула глядела на детей. Пятьдесят бледных неподвижных лиц были обращены к ней, сотня выпученных глаз неподвижно уставилась на нее, внимательно, без выражения.

— Раздайте учебники по истории, — приказала она старостам.

В классе была мертвая тишина. Стоя в этой тишине, она услышала тиканье часов и шорох — это вынимали из низкого шкафа кипу учебников. Потом раздалось легкое хлопанье обложек по столам. Дети молча подходили, брали книги, отходили — руки их двигались методично, дружно. Но ученики уже не были сплоченной группой — каждый из них был сам по себе, молчаливый, замкнутый.

— Откройте страницу сто двадцать пятую и прочтите помещенную там главу, — сказала Урсула.

Раздался легкий щелчок одновременно открываемых книг. Дети нашли нужную страницу и покорно склонили головы, читая. Но читали они механически.

Урсула, сотрясаемая сильной дрожью, прошла к своему высокому креслу на возвышении и села. Мальчик по-прежнему громко плакал. Через стеклянную перегородку до нее доносились приглушенные голоса: резкий голос мистера Бранта и рычание мистера Харби. Взгляды учеников то и дело, оторвавшись от книги, на секунду задерживались на ней, с опаской, словно холодно просчитывая что-то, и затем опять ныряла в книгу. Она сидела все еще неподвижно, глядела на детей, не видя их. Она сидела совершенно недвижимая, слабая. Ей казалось, что поднять руку, лежавшую на столе, она не в силах. Вот так бы и сидеть вечно, тихо, не отдавая никаких распоряжений. Была четверть пятого. Она со страхом думала о том, что школу скоро закроют и она останется в одиночестве.

Класс стал постепенно приходить в чувство, напряжение — ослабевать. А Уильямс все ревел. Мистер Брант объявил окончание занятий. Урсула слезла на пол.

— Сядь на место, Уильямс, — сказала она.

Он прошаркал через весь класс, вытирая рукавом лицо. Сев, он стал исподтишка поглядывать на нее. Глаза у него были все еще красные. Теперь он был похож на побитую крысу.

Наконец дети разошлись. Мистер Харби прошествовал мимо, молча, не глядя в ее сторону. Мистер Брант потоптался возле нее, когда она запирала шкаф.

— Вот вам бы так же еще Кларка с Летсом приструнить, и у вас все пошло бы на лад, — сказал он со странным дружелюбием, глядя на, склонившуюся перед шкафом Урсулу своими голубыми глазами и уставив в нее длинный нос.

— Серьезно? — нервно рассмеялась она. Она не хотела ни с кем разговаривать.

На улице, стуча каблуками по гранитному тротуару, она заметила, что за ней, крадучись, идут мальчишки. Что-то больно стукнулось о ее руку, в которой она держала сумку. Она увидела покатившуюся картофелину. Рука заныла, но Урсула не подала вида. Скоро она сядет в трамвай.

Все казалось страшным и диким. Как в каком-то безобразном позорном сне. И она бы скорее умерла, чем призналась в нем хоть кому-нибудь. Она отводила глаза от распухшей руки. Что-то в ней сломалось, она пережила кризис. Уильямс потерпел поражение, но и ей победа досталась недешево.

Слишком взбудораженная, чтобы отправляться домой, она проехала еще несколько кварталов в город и сошла с трамвая возле маленького чайного магазина. Там, сидя в темном и тесном заднем зальчике, она выпила чаю и съела бутерброд. Вкуса она не чувствовала. Трапеза была механическим действием, чтобы как-то отвлечься. Она рассеянно сидела в темноте и лишь поглаживала синяк на кисти.

Когда она все-таки собралась наконец домой, на западе полыхал алый закат. Она не понимала, зачем едет домой. Там ее не ждало ничего хорошего. Она же, правду сказать, лишь притворялась спокойной. Но поговорить ей было не с кем, как и искать спасения — негде. Однако надо было держаться, одной под этим алым закатным небом, осознавая весь ужас людской злобы, грозившей сокрушить ее, злобы, ей враждебной. Ничего не поделаешь — надо было терпеть.

А утром опять предстояла школа. И встав, она направилась туда — безропотно, не выказав нежелания даже перед самой собой. Ею правила какая-то сила — могущественнее, неодолимее, грубее собственной ее воли.

В школе было довольно тихо. Но все равно она чувствовала, что дети не спускают с нее глаз и готовы в любой момент на нее наброситься. Внутренним чутьем она улавливала инстинктивное стремление детей поймать ее на любом проявлении слабости. Она сохраняла хладнокровие, оставаясь настороже.

Уильямс отсутствовал. Где-то в середине утренних уроков в дверь постучали: спрашивали директора. Мистер Харби вышел — нехотя, сердитый, недовольный. Объясняться с раздраженными родителями он побаивался. Перекинувшись с кем-то словом в коридоре, он опять вернулся в класс.

— Стерджес, — распорядился он, обращаясь к одному из старших мальчиков, — стой перед классом и записывай всех, кто будет болтать. Пройдемте со мной, мисс Брэнгуэн.

В его тоне ей почудилось злорадство.

Последовав за ним, Урсула увидела в вестибюле худенькую блеклую женщину, прилично одетую в серый костюм с фиолетовой шляпкой.

— Я по поводу Вернона, — сказала женщина; речь у нее была правильная. Впечатление воспитанности и аккуратности, которое она производила, странно не вязалось с заискивающими, как у попрошайки, манерами и чем-то неприятным, скользким, как бы подгнившим изнутри. Не леди, но и не простая домохозяйка, жена рабочего — что-то особое, вне общественной иерархии. Но, судя по платью, средства у нее есть.

Урсула сразу поняла, что это мать Уильямса, одновременно узнав, что зовут его Верной. Ей вспомнилось, что и он всегда одет был очень аккуратно, в матросский костюм. И что в нем тоже через эту прозрачную бледность ощущалась какая-то странная червоточина, трупная мертвенность.

— Я не смогла послать его сегодня в школу, — с наигранной вежливостью продолжала женщина. — Вчера вечером он явился совершенно больным — ему было очень плохо, я даже думала вызвать доктора. Вам известно, что у него больное сердце. — И женщина взглянула на Урсулу своими бледными мертвенными глазами.

— Нет, — отозвалась девушка. — Я этого не знала. — Она стояла, чувствуя отвращение и неловкость. Мистер Харби, крепкий, мужественный, с вислыми усами, стоял рядом, в глазах его пряталась еле заметная мерзкая улыбка.

А женщина все не умолкала — неумолимая, бесчеловечная.

— У него больное сердце с самого раннего детства. Поэтому он и школу часто пропускает. Такие наказания ему очень вредны. Утром ему было совсем плохо. На обратном пути я обязательно доктора вызову.

— А теперь кто с ним остался? — послышался басовитый голос директора. Вопрос был с подковыркой.

— Я попросила присмотреть за ним женщину, что мне по хозяйству помогает, она знает, что ему надо. Но доктора я все равно позову, когда возвращаться буду.

Урсула стояла не шевелясь. Во всем этом она чувствовала какую-то смутную угрозу, но странная была женщина — Урсула не могла понять, что ей надо.

— Он сказал мне, что его били, — продолжала женщина, — а когда я его раздевала, чтобы уложить в постель, я увидела, что у него все тело в синяках и ссадинах. Я могу их любому доктору показать.

Мистер Харби покосился на Урсулу, взглядом веля ей ответить. До нее стало доходить — женщина угрожала судебным преследованием за побои, которым подвергли ее сына. Возможно, она хочет денег.

— Я выпорола его, — сказала она. — Он очень меня рассердил.

— Сожалею, если он вас рассердил, — сказала женщина. — Но так избивать — это уж слишком. Я могла бы показать доктору следы и уверена, что если бы про это узнали, вас бы не одобрили.

— Я выпорола его за то, что он меня лягал, — сказала Урсула, сердясь на то, что приходится как бы извиняться; мистер Харби стоял рядом, поблескивая глазами, — противостояние двух женщин втайне доставляло ему удовольствие.

— Я крайне сожалею, если он так плохо себя вел, — сказала женщина, — но не могу себе представить, чтобы он заслуживал такого обращения. Утром я не смогла отправить его в школу и, по правде говоря, у меня нет денег на доктора. Разве позволительно учителю так избивать детей, мистер Харби?

Этот вопрос директор оставил без ответа Урсула ненавидела себя, ненавидела мистера Харби с его хитро поблескивающими глазами и злорадством по малейшему поводу.

— Для меня это лишний расход, а я и так из кожи вон лезу, чтоб у ребенка все было не хуже, чем у других.

Урсула помалкивала. Она глядела в окно, где по асфальтированному двору ветер гонял клочок грязной бумаги.

— И уж конечно, так бить ребенка не годится, особенно если здоровье у него слабое.

Урсула решительно устремляла взгляд в окно, как если бы не слышала ее слов. Вся эта сцена настолько претила ей, что она, уже словно потеряв всякую чувствительность, не подавала признаков жизни.

— Я знаю, что иногда он очень непослушен, но так бить — это уж чересчур. У него все тело в синяках.

Мистер Харби был стоек и неколебим и ожидал лишь окончания сцены, глаза его поблескивали, а в уголках их обозначились иронические морщинки. Он чувствовал, что овладел ситуацией.

— И ему так плохо было. Я даже в школу сегодня не решилась его отпустить. Он голову, от подушки поднять не мог.

И на это ответа не последовало.

— Ну, теперь вы понимаете, сэр, почему он пропустил школу, — сказала женщина, повернувшись к мистеру Харби.

— О да, — грубо и небрежно бросил он.

Урсуле неприятна была эта грубая мужская победа. И женщина тоже была ей крайне неприятна. Неприятным казалось все.

— Так что постарайтесь помнить, сэр, что сердце у него слабое. И такие вещи действительно у него на здоровье отражаются.

— Да, — обронил директор. — Я прослежу.

— Я знаю, что он мальчик непослушный. — Женщина обращалась теперь исключительно к директору. — Но я просила бы вас если и наказывать его, то без побоев — здоровье-то у него и вправду слабое.

Урсула начинала тихо беситься. Харби стоял теперь гордый и недосягаемый, а женщина все лезла к нему, противно уговаривая, вымаливая слова, пытаясь ухватить, поймать, как ловят руками форель.

— Я и пришла только для того, чтобы объяснить, почему его утром в школе не было. Теперь вы знаете.

Она протянула руку. Он взял ее небрежно и тут же отпустил, сердитый, удивленный.

— До свидания, — сказала она, жалко протягивая Урсуле руку в перчатке. Она не выглядела обиженной, и манера держаться у нее была вкрадчивая — неприятная, но весьма действенная.

— До свидания, мистер Харби, и благодарю вас.

Фигура в сером костюме и фиолетовой шляпке удалялась по школьному двору со странной неторопливостью. Урсуле почему-то было и жалко женщину, и противно. Содрогаясь от отвращения, она вернулась в класс.

На следующее утро Уильямс явился в школу, немного бледнее обычного, очень аккуратный и красиво одетый в свой матросский костюм. С легкой улыбкой он поглядывал на Урсулу — хитрый, раболепный, готовый исполнять любые ее приказы. Было в нем что-то вызывающее содрогание. Неприятна была даже мысль, что руки ее прикасались к нему. На большой перемене у ворот она заметила его брата — паренька лет пятнадцати, высокого, тощего, бледного. Он поклонился ей, по-джентльменски приподняв шляпу. Но и в нем было что-то раболепное и в то же время коварное.

— Кто это? — спросила Урсула.

— Уильямс-старший, — резко ответила Вайолет Харби. — А она тоже вчера заявлялась, да?

— Да.

— Ну и ни к чему. Скандалить-то ей духу не хватает.

Скандалы и грубость были не по душе Урсуле. Но мысль о них чем-то привлекала ее. Как мерзко было все происходящее! Ей было жаль эту странную женщину с ее неторопливой походкой и хитрыми, коварными сыновьями. Уильямс из ее класса в чем-то просчитался. Гадость все это!

И война продолжалась, ввергая ее в дикую тоску. Чтобы утвердиться, ей надо было сломить и подчинить себе еще нескольких мальчишек. А еще мистер Харби, ненавидевший ее так, как если б она была мужчиной. Теперь она знала, что справиться с хулиганами, вознамерившимися играть с ней в кошки-мышки, она может только поркой. Мистер Харби, если только это было возможно, пороть ее учеников избегал. Потому что он ненавидел эту учительницу — наглую, надутую девчонку, мнящую себя независимой.

— Ну, Райт, чем ты проштрафился на этот раз? — добродушно обращался он к парнишке-пятикласснику, присланному к нему для наказания. Он медлил, заставляя того переминаться с ноги на ногу.

Так что Урсула больше не прибегала к его помощи, а рассердившись, хватала свой прут и стегала обидчика по рукам, голове и ушам. И постепенно они стали бояться учительницу и в классе установился порядок.

Но ей это стоило многих душевных терзаний. Казалось, что душа ее, побывав в огне, лишилась какой-то части своих чувствительных волокон. Ей, Урсуле, которой ненавистна была сама мысль о физических страданиях, приходилось драться, бить вопреки природным своим склонностям. А после — еще терпеть плач и отчаяние поверженных.

О, порой ей казалось, что она не выдержит, сойдет с ума! Ну, так ли уж, до такой ли степени ужасны грязь в тетрадках или их непослушание? Сказать по правде, она предпочла бы любые их проступки этой порке, унижению, виду безнадежно рыдающих детей. Да, она тысячу раз готова была терпеть обиды и оскорбления, лишь бы не ронять себя и их до такого состояния. Побив какого-нибудь мальчишку, она потом мучилась раскаянием, что вышла из себя, что поступила слишком круто.

Но выбора не было. Приходилось поступать именно так. О, зачем, зачем выбрала она это поприще, занялась дурным этим делом, где требуется очерстветь душой, если хочешь выжить? Зачем стала она школьной учительницей, зачем, зачем?

Это дети довели ее до такого состояния. Нет, жалеть их она не станет. Она пришла к ним, полная любви и доброты, а они растерзали ее на части. Они предпочли ей мистера Харби. Что ж, она покажет им, что и она не хуже, что первым долгом они должны подчиняться ей. Ибо не намерена она дать себя растоптать — ни им, ни мистеру Харби, ни всем окружающим. Не смогут они ее унизить, лишить ее свободы. Никто не скажет про нее, что она не на своем месте, что не может выполнять свою задачу. Она будет бороться и отстоит свое место и здесь, в мире мужских обязанностей и выработанных мужчинами правил.

Вырвав ее из детства, ее бросили сюда, в чуждую ей жизнь, наполненную работой и механически положенными за нее наградами. В обеденные перерывы, а иногда и во время чая в маленьком ресторанчике они с Мэгги говорили о жизни и обсуждали различные идеи. Мэгги была страстной приверженкой суфражизма и верила в избирательное право. Для Урсулы же право это являлось абстракцией. В ней была неодолимая тяга к религии, к высшей реальности, вырывавшейся за узкие и косные рамки мира, где имели смысл такие понятия, как избирательное право. Но ее внутреннему, основополагающему интуитивному знанию еще надлежало оформиться, получить словесное выражение. Однако и для нее, как для Мэгги, требование свободы для женщин было очень важно и значительно. Она чувствовала, что в чем-то она свободна не до конца. Она хотела освободиться. И она бунтовала. Потому что, лишь освободившись, она могла чего-то достичь, могла прорваться к тому, что находилось вне пределов досягаемости, утолить стремление, таившееся глубоко внутри.

Выбравшись из дома, чтобы самой зарабатывать себе на жизнь, она сделала смелый и решительный до жестокости шаг к свободе. Но неполная эта свобода родила в ней лишь жажду еще сильнейшую. Столько разных вещей манило ее. Хотелось читать великую литературу, прекрасные книги, обогащая этим свою душу; хотелось любоваться прекрасным, чтобы радость от созерцания навсегда оставалась с тобой; хотелось свести знакомство с людьми великими и свободными; и еще хотелось чего-то, чему найти название она не могла.

Но это было так трудно. Столько препятствий оказывалось на пути, препятствий, которые надо было преодолевать. И препятствий совершенно неожиданных. Все время продолжалась эта тайная борьба. Школа Святого Филиппа заставляла ее жестоко страдать. Она была как молодой жеребенок, вдруг впряженный в оглобли и потерявший свободу. И она горько мучилась от этих оглоблей, от унизительного ощущения внезапно наступившего рабства. Рабство терзало ее душу. Но сдаваться она не желала. Не станет она вечно мириться с этими оглоблями. Но ходить в них она научится. Научится затем, чтобы потом ловчее их сбросить.

Вместе с Мэгги она посещала разные места, присутствовала на собраниях суфражисток в Ноттингеме, отправлялась на концерты, в театры, на выставки картин. Скопив денег, Урсула купила велосипед, и девушки ездили на нем в Линкольн и Саутвелл, колесили по Дербиширу. Они всегда имели неисчерпаемое обилие тем для обсуждения. И было огромной радостью находить и открывать для себя новое.

Но Урсула никогда и словом не обмолвилась об Уинифред Ингер. Это было отдельной тайной страницей ее жизни, приоткрывать которую запрещалось. Даже вспоминать о ней сама она и то не решалась. Это было запертой дверью, открыть которую ей не хватало сил. А привыкнув к своей учительской работе, Урсула начала постепенно отвоевывать для себя и собственную жизнь, приступая к ней заново. Через полтора года она станет учиться в колледже. Потом она получит степень и будет — о, кто знает, она может стать знаменитостью, возглавить что-нибудь, какое-нибудь движение… Во всяком случае, через полтора года ее ждет колледж. Самое важное сейчас — это работа.

Но до колледжа приходилось тянуть свою лямку в школе Святого Филиппа — продолжать дело, подтачивавшее силы; правда, она теперь справлялась с ним, научившись не очень портить себе жизнь. Так и быть, она примирится с ним на время, потому что придет же этому когда-нибудь конец.

Преподавание стало для нее почти механическим. Оно требовало постоянного напряжения, утомительного и совершенно ей не свойственного. Но в этой поглощенности работой, загруженности, постоянной мысли о том, что ей доверено столько детей, в этом забвении она находила и своеобразное удовольствие. Когда работа вошла у ней в привычку, а душа ее, не находя здесь себе места, перенеслась в иные сферы, произрастая и развиваясь на другой почве, она чувствовала иногда себя почти счастливой.

За два года преподавания, прошедшие в постоянной борьбе со всеми неприятностями, которыми была чревата школа, ее внутреннее «я» закалилось, собралось и как бы сконцентрировалось. Школа по-прежнему и всегда была ее тюрьмой, но тюрьмой, где ее необузданная, беспокойная и одолеваемая хаосом душа приобрела твердость и стала независимой. Когда усталость не слишком донимала ее и она хорошо себя чувствовала, она даже не испытывала отвращения к своей работе. Утром ей нравилось вплетаться в круговерть дел, прилагать усилия и запускать колесо дня. Это служило как бы усиленной зарядкой. Душа же ее при этом отдыхала, пребывала в бездействии, набираясь сил. Но классные часы были столь томительно долги, обязанности ее столь тягостны, а школьная дисциплина так противоречила ее натуре, что, утомленная, она сгибалась и шаталась под этой ношей.

Отправляясь по утрам в школу, она видела еще непросохшую росу на кустах шиповника, розовые звездочки которого, как в чаше, плавали в капельках влаги. Жаворонки возносили свои хвалебные трели новорожденному дню, и все вокруг дышало счастьем. Окунаться в серую городскую пыль было насилием над собой. И, встав перед классом, она противилась необходимости начинать урок, отдавать все свои силы, свою душу, мечтавшую о деревне, о наслаждениях раннего лета, тому, чтобы властвовать над пятьюдесятью сорванцами и передавать им крохи арифметических знаний. Она чувствовала, что рассеянна, что не может полностью отключиться, заставить себя забыть. Ваза с лютиками и ветреницами на классном подоконнике заставляла ее уноситься в луга, где из сочной травы выглядывали маргаритки, а россыпи гвоздик красили косогоры в малиновый цвет. На нее глядели лица пятидесяти учеников. И они виделись ей подобиями больших маргариток в густой траве.

Ее лицо сияло оживлением, а распоряжения она отдавала словно в легком бреду. Дети выплывали как из тумана. Два мира вели борьбу за нее — родной ей мир начинавшегося лета и распускавшихся цветов и другой мир — мир работы. И солнечные лучи родного ей мира, отражаясь от нее, проникали в класс.

Так проходило это утро — в рассеянности и тишине. Наступал обеденный перерыв, когда они с Мэгги, распахнув окна, весело съедали свои припасы. А потом они шли на кладбище при церкви и устраивались в тенистом уголке возле кустов шиповника. Там они болтали, читали Шелли, Браунинга или какой-нибудь труд, посвященный женщинам и рабочему движению.

И возвращаясь в класс, Урсула все еще пребывала в тенистом уголке кладбища, где землю испещряли розовые опавшие лепестки шиповника, похожие на маленькие раковины на морском берегу, и иногда тишину нарушал звучный звон церковного колокола или птичья трель, которой вторил тихий и приятный голос Мэгги.

В такие дни Урсула бывала так счастлива, что ей хотелось черпать это счастье, набирать его охапками и разбрасывать, щедро делясь со всеми. И радость ее передавалась детям, также загоравшимся трепетной радостью. Но в такие дни они не были для нее классом — всем чем угодно: цветами, птицами, маленькими веселыми зверьками, детьми, наконец, но только не пятым классом. Она не ощущала тогда своей ответственности за них. Преподавание внезапно превращалось в игру. И если ответ в задаче оказывался неверным — что из того? И она занималась с ними каким-нибудь приятным чтением. А вместо того чтобы заставлять их зубрить исторические даты, сама начинала рассказывать что-нибудь увлекательное. Или задавала сделать какой-нибудь нетрудный грамматический разбор, из тех, что они уже проходили.

Резва, как молодой олень,

Она скользнет в лесную сень

Иль в горы мчит стремглав..

Она писала это по памяти, потому что стихи ей нравились.

Так проходил этот напоенный золотым солнечным светом день. И она, счастливая, отправлялась домой. Со школой было покончено, и она могла погрузиться в сияющий коссетхейский закат. Она наслаждалась пешей прогулкой из школы. Но школой это не было, а было это игрой в школу под сенью цветущего шиповника.

И длиться это не могло. Приближались четвертные экзамены, к которым ее класс был не готов. Ее раздражало, что она должна была, предав забвению свое счастливое внутреннее «я» и оторвавшись от него, сосредоточить свои силы на том, чтобы заставить своих неслухов учить арифметику. Работать им не хотелось, а ей не хотелось их заставлять. Но ее точило подспудное беспокойство, подозрение, что она плохо делает свое дело. Беспокойство это выводило ее из себя, и она выплескивала свое раздражение на класс. Тогда опять начинался день баталий, ненависти, насилия, после чего она шла домой сердитая, чувствуя, что золотой вечер отобран у нее, что она заперта в темном и душном застенке и, как цепями, скована ощущением, что свои обязанности выполняет плохо.

И какой прок тогда, что кругом лето, что так хорош летний вечер, когда кричат коростели и жаворонки то и дело взмывают ввысь, к свету, чтобы пропеть свою песнь напоследок, до наступления сумерек? Какой в этом прок, если она так расстроена, что помнит только школу и тягостный позор прошедшего дня?

И ненависть к школе все сохранялась. И она со слезами все не могла поверить в осмысленность того, что делала. Зачем этим детям учение, зачем ей обучать их? Что за нелепая война с ветряными мельницами? Что за идиотская прихоть подчинить свою жизнь тупому выполнению каких-то мелких обязанностей? Все это так надуманно, так противоестественно — школа, задачи, грамматика, четвертные экзамены, ведомости, журналы — какая пустота и какое ничтожество!

Почему она должна безропотно прилепиться к этому миру, хранить ему верность, позволять ему подчинить ее себе и предать, сокрушить в прах собственный ее мир, согреваемый теплыми лучами солнца, напоенный живительными соками земли? Нет, не станет она этого делать! Не собирается она пребывать в плену этого сухого и скучного тиранического мира мужчин. Что из того, если класс ее провалится на четвертных экзаменах? Пусть! Какая разница?

И тем не менее, когда начались экзамены и ученики ее получили плохие отметки, ее охватило горе, летняя радость померкла для нее, она замкнулась во мраке и печали. Она была не в силах предать забвению мир методичной и сухой работы ради того, чтобы броситься в поля, где она была так счастлива. Ей надо было отвоевывать себе место в мире трудящихся, получить признание как его полноправный член. Сейчас это было для нее важнее всех полей и лугов, солнца и поэзии вместе взятых. Но тем сильнее она ощущала свою враждебность этому миру.

Как же это трудно, думала она в долгие часы передышки во время летних каникул, оставаться самой собой, той, для кого истинное счастье — это валяться на солнышке, плавать и получать удовольствие от жизни как она есть, и одновременно быть учительницей, добивающейся от вверенных ей детей прочных знаний! Она с нежностью лелеяла мечту о том времени, когда бросит работу учительницы. Но смутно она понимала, что взятые на себя обязательства при ней и останутся, что главнейшим делом всей ее жизни будет работа.

Прошла осень, не за горами была зима. Урсула все больше и больше утверждалась в мире работы, в том, что зовется реальной жизнью. Далеко в будущее она не заглядывала, но впереди был колледж, и к мысли о нем она постоянно прибегала как к спасению. Она поступит в колледж и будет два-три года бесплатно обучаться там. Наступавший год у нее уже был весь расписан.

Итак, она стала учиться, чтобы получить степень. Она занималась французским, латинским, английским, математикой, ботаникой. Она посещала занятия в Илкестоне, училась по вечерам. Она ясно представляла себе мир, который должна была покорить, овладев знаниями, получив диплом. Она занималась с увлечением, подгоняемая жаждой. Все в мире теперь было подчинено этой неукротимой жажде, было вторично по сравнению с желанием отвоевать себе в этом мире место. Что это будет за место, она себя не спрашивала. Смутная, слепая жажда гнала ее вперед. Ей надо занять свое место.

Она знала, что хорошей учительницей начальных классов ей не бывать. Но говорить о ее провале на этом поприще тоже не приходилось. Работу эту она ненавидела, но кое-как с ней справлялась.

Мэгги оставила школу Святого Филиппа, подыскав себе подходящую работу. Девушки продолжали дружить. Они встречались на вечерних курсах, вместе занимались и поддерживали надежду друг в друге. Не очень отдавая себе отчет в том, продвигаются ли к цели и даже в чем она, в конечном счете, состоит, они знали одно — им надо учиться, знать и действовать.

Они говорили о любви, о браке, о положении женщины в семье. Мэгги считала любовь прекрасным цветком, которым награждает нас жизнь, цветком, расцветающим неожиданно, беззаконно, который надо рвать, лишь только глаз узрит его, и насладиться кратким мигом его свежести и цветения.

Урсулу же подобный взгляд не удовлетворял. Она думала, что до сих пор любит Антона Скребенского. Но за то, что ему не хватило сил признать и принять ее любовь, она его не простила. Он отверг ее. Как же может она теперь его любить? Неужели любовь так полновластна и самоценна? Она не могла в это поверить. Для нее любовь оставалась способом и средством, а не самоцелью, не вещью в себе, чей смысл заключался в ней самой, как это, кажется, думала Мэгги. Любовь всегда пробьет себе дорогу. Но куда ведет эта дорога?

— Я верю, что в мире есть много мужчин, достойных любви, а не один-единственный мужчина, — говорила Урсула.

Она думала о Скребенском. А в сердце ее была пустота, оставленная знакомством с Уинифред Ингер.

— Но надо различать любовь и страсть, — говорила Мэгги и слегка презрительно добавляла: — Мужчины легко влюбляются, не любя.

— Да, — горячо соглашалась Урсула, и глаза ее горели страданием и чуть ли не фанатизмом. — Страсть — это лишь составляющая любви. А придаем мы ей такое значение лишь потому, что она скоротечна. И потому она никогда не приносит счастья.

Она была твердо намерена добиться счастья, радости и постоянства и этим отличалась от Мэгги, более склонной к грусти и пониманию того, что все на свете проходит.

Стиснутая тисками жизни, Урсула жестоко страдала, в то время как Мэгги была замкнута, сдержанна, а тяжкая грусть и задумчивость были ей как хлеб насущный. Последняя зима, которую Урсула провела в школе Святого Филиппа, явилась расцветом их дружбы. В ту зиму Урсула особенно обостренно воспринимала печаль Мэгги и ее замкнутость, одновременно страдая от них и наслаждаясь ими, Мэгги же, в свою очередь, наслаждалась обществом Урсулы и переживала вместе с ней битвы против сковывавших ограничений, битвы, которые вела подруга. А потом жизнь стала разводить девушек в разные стороны — Урсула сменила свой образ жизни, в то время как Мэгги замкнулась в нем окончательно.

Загрузка...