Глава VII Собор

В первый год совместной жизни, до рождения Урсулы, Анна Брэнгуэн с мужем навестили друга матери Анны, барона Скребенского. С матерью Анны барон поддерживал отношения и постоянно проявлял настойчивый интерес к молоденькой девушке, потому что та была чистокровной полькой.

Когда барону Скребенскому было под сорок, жена его умерла, оставив его растерянным и безутешным. Лидия съездила к нему тогда, взяв с собой и Анну. Той было тогда четырнадцать лет. С тех пор она ни разу его не видела. Запомнился он ей как маленький остроглазый священник, который много плакал и много говорил, чем пугал ее, в то время как мать все утешала его какими-то невнятными иностранными словами.

Коротышка-барон не во всем одобрял Анну, потому что та не знала польского. Но все же в память ее отца он произвел себя как бы в ее опекуны, подарил ей тяжелые русские украшения, отобрав наименее ценные из жениных драгоценностей. После этого он опять исчез из поля зрения Брэнгуэнов, хотя жил от них всего в тридцати милях.

Спустя три года распространилась поразительная новость, что барон женился на молодой англичанке из хорошей семьи. Все только диву давались. Потом в свет вышла «История Брисвелского прихода» барона Рудольфа Скребенского, викария Брисвела. Книга была любопытная — несколько хаотичная, но полная интересных открытий. Посвящена она была «моей жене Миллисент Мод Пирс, с которой я познал щедрую душу Англии».

— Если с ней он познал лишь душу Англии и не более того, — сказал Том Брэнгуэн, — то плохи его дела.

Но, нанеся им визит вежливости вместе с женой, он был приятно удивлен внешностью новоиспеченной баронессы миниатюрной хитроглазой женщины с рыжевато-каштановыми волосами и матовой кожей; баронессе постоянно приходилось следить за своим ртом, который то и дело растягивался в непонятном смехе, обнажая при этом ее зубы, несколько выдающиеся вперед. Красивой она не была, но Том Брэнгуэн мгновенно подпал под ее обаяние. Как котенок, она нежилась в теплых лучах его симпатии и в то же время была и иронична, непредсказуема, то и дело выпуская стальные коготки.

Барон был неистово галантен с ней и крайне предупредителен. Она почти насмешливо, но ласково позволяла ему обожать себя. Забавное она была создание, и нежное изменчивое лицо ее чем-то напоминало мордочку хорька. Том Брэнгуэн был смущен и полностью в ее власти, а она все смеялась, чуть задыхаясь, словно решив проявить жестокость. Да, видно, она немало мучила пожилого барона.

Когда через несколько месяцев она родила сына, барон Скребенский был в диком восторге.

Постепенно она собрала вокруг себя кружок деревенских знакомых. Поскольку она была родовита, наполовину венецианка, училась в Дрездене, маленький иностранец-викарий завоевал наконец место в обществе, почти удовлетворявшее его безумные амбиции.

Поэтому Брэнгуэны были удивлены приглашению Анны и ее молодого мужа в гости в Брисвел. Ведь Скребенский теперь был весьма обеспечен, став обладателем жениного состояния.

Анна нарядилась как могла, освежила в памяти хорошие манеры, которым ее обучили в школе, и прибыла в гости вместе с мужем. Уилл Брэнгуэн не изменился ни на йоту — все такой же румяный, с лучезарной улыбкой, долговязый, с маленькой головкой встрепанной птицы. Маленькая баронесса умчалась, обнажая зубы. Она была просто очаровательна — насмешливо-холодновата, весела и игрива, как ласка. У Анны она вызвала мгновенное уважение пополам с настороженностью; ее инстинктивно привлекала странная и детская невозмутимость баронессы, но, восхищаясь ею, она так же инстинктивно ей не доверяла. Маленький барон теперь сильно поседел и выглядел особенно хрупким. Он был худ и морщинист, но по-прежнему горяч и неукротим. Анна разглядывала худое тело, маленькие, красивой формы ноги и худые руки, пока он говорил, и краснела. Она распознала в нем мужское начало — эта поджарая энергичная собранность, азартный интеллект, способность отвечать обдуманно и остроумно. Он был такой независимый, такой совершенно непредубежденный. Женщина являлась для него самостоятельной личностью. Поэтому смущения при разговоре она не чувствовала. А он мог парировать ей — обдуманно и остроумно.

Он был ни на кого не похож и интересен; его напряженная внутренняя жизнь, сведенная возрастом до сущности и непреложности почти убийственной, жестокой, была так непоколебимо уверена в себе, что это привлекало. И она, завороженная, глядела в это нежаркое, но стойкое и такое ни на что не похожее пламя. Предпочла бы она это пламя рассеянному теплу, излучаемому мужем, его слепой и горячей юности?

Она словно вдыхала в себя разреженный и колючий морозный воздух, выйдя из жарких комнат. Этот странный Скребенский приоткрывал перед ней другую жизнь — сотканную из иного, свободного материала, жизнь, где каждый самостоятелен и отделен от других. Не свойственен ли и ей этот материал? Не душит ли ее брэнгуэновская скученность?

Между тем маленькая баронесса, поблескивая своими широко распахнутыми сияющими карими глазами, заигрывала с Уиллом Брэнгуэном. Неловкий, он не сразу распознавал все ее ухищрения. Но он не сводил с нее загоревшихся глаз. Она представлялась ему странным существом, не имевшим, однако, над ним власти. Она досадливо краснела. И снова и снова поглядывала на это смуглое живое лицо, странно поглядывала, словно бы с презрением. Она презирала эту неироничную и слишком доверчивую натуру, никак ее не занимавшую. Но при этом она сердилась и как будто ревновала. А он наблюдал за ней с почтительным интересом, как наблюдал бы за прыжками какого-нибудь горностая. Но сам он не был вовлечен в игру. Он был из другого теста. Она была подобна играющим и покусывающим языкам пламени — он же был как ровный огонь. Она не могла его расшевелить. И в конце концов заставила его густо краснеть, утвердившись сама в позе изящного, но колючего классового превосходства. Он краснел, но не спорил. Он был совсем другой.

В комнату вошла нянька с маленьким мальчиком. Ребенок был хрупкий, живой, как ртуть, сообразительный и переменчивый в своей жажде новых впечатлений. В Уилле Брэнгуэне он сразу распознал чужака. Минутку он побыл с Анной, признав ее, но тут же и был таков — быстрый, наблюдательный, непоседливый, интересующийся всем и вся.

Отец глядел на него с обожанием и говорил с ним по-польски. Забавно было наблюдать чопорного аристократа отца в общении с ребенком и разделявшую их дистанцию: с одной стороны, классическое отцовское превосходство, с другой — сыновье подчинение. Они поиграли друг с другом, сохраняя все ту же дистанцию, — два самостоятельных и независимых существа, разных не столько по семейному, сколько по социальному своему статусу.

А баронесса все улыбалась, улыбалась без конца, обнажая свои немного выступающие вперед зубки, очаровательная в своей таинственной и неизбывной привлекательности.

Анна понимала, насколько другой могла бы быть ее жизнь, как по-иному могло бы все сложиться. Душа ее встрепенулась, словно это была и не она. Интимная связь с мужем испарилась, исчезла эта странная, обнимающая всю ее брэнгуэновская близость, такая теплая, уютная, душная, в которой каждый существовал в неразрывном единении с другими, нерушимом, как кровное родство. Она отвергала ее, эту тесную связь с молодым мужем. Он и она не были единым целым. Тепло его не должно постоянно обнимать ее, затоплять, проникая в ее сознание, разрушая ее личность, пока не растворится она в этом тепле, едином уже для обоих. Она хотела иметь собственную жизнь. А он затоплял ее, поглощая в горячем потоке своей жизни, так что она уже не различала, она ли это или кто-то другой, связанный с ним тесной кровной близостью, замыкавшей ее и выключавшей из прохладной предметности прочего мира.

Она стремилась возродить себя прежнюю — острую, деятельную, независимую, не поглощенную, но активную, и активную самостоятельно, стремилась давать и брать, но не растворяться. Он же стремился к этому странному поглощению и слиянию с ней, которому она противилась. Но противиться сильно она не могла, ощущая свою беспомощность. Слишком долго прожила она раньше в коконе любви Тома Брэнгуэна.

От Скребенского они отправились осмотреть любимый Уиллом Линкольнский собор, находившийся неподалеку. Он обещал ей постепенно показать все церкви Англии. Начали они с Линкольнского собора, который он хорошо знал.

Когда пришло время уезжать от Скребенского, Уилл заторопился, его охватило нетерпение. Какая муха его укусила? Она уехала от Скребенского сердитая. Но ему и не нужно было ее общество. Казалось, грудь его распахивается навстречу огромному силуэту собора, маячившего над городом. Душа его рвалась, опережая тело.

И когда он увидел вдали собор, темно-синий его силуэт, взметнувшийся в небо, сердце его дрогнуло. Вот он, знак свыше, сам дух святой, парящий, как голубь, в вышине, как орел, простерший свои крылья над землей. Он обратил к ней сияющее восторженное лицо, рот его был приоткрыт в странной восторженной ухмылке.

— Вот и она! — сказал он.

Это «она» ее раздражило. Почему «она»? Собор — это он! Почему это огромное здание, такое ветхое, здание из прошлого, приводит его в такой неистовый восторг? Но она стала готовить себя к встрече.

Они поднялись на крутой холм, он шел, сгорая от нетерпения, как пилигрим, приближающийся к святыне. Когда они очутились на месте и увидели с одной стороны замок, а с другой — собор, сердце его чуть не лопнуло, такой бурной радостью запылало все внутри, он ликовал, воодушевленный.

Они прошли в ворота, и им открылся величественный западный фасад во всей своей необъятной широте и пышности.

— Это позднейшая переделка, — сказал он, глядя на золотистый камень и двойные башни собора и все же любуясь ими. В тихом восторге вышел он на крыльцо, ступив на грань невидимого чуда. Он поднял голову к прекрасной каменной резьбе портала. Теперь ему предстояло проникнуть в прекрасную внутренность собора.

Он толкнул дверь, и его охватил сумрак колонн и сводов, и душа его затрепетала, всколыхнувшись в своем гнездилище. Она устремилась вперед и ввысь. Тело же оставалось неподвижным, захваченное величием открывающейся картины. Душа парила в полумраке, стремясь охватить, объять, она кружила, вдохновенная, освобожденная. Она дрожала от великолепия интерьера, в тишине и сумраке этого щедрого и плодоносного изобилия, как пошедшее в рост зерно.

Ее тоже охватило изумление и благоговение. Она шла вслед за ним. Сумрак собора был средоточием жизни, расцвеченная красками темнота была зародышем света и нарождающегося дня. Здесь, в соборе, начинался первый из рассветов и опускался на землю первый из закатов, ведя за собой незапамятную и бессмертную тьму, из которой процветет и увянет новый день, оставив после себя мирное эхо глубокой и незапамятной тишины.

Вне времени, отвергнув время! Между востоком и западом, рассветом и закатом таилась эта церковь, как молчаливое зерно, еще не пророщенное, умолкшее после смерти. Заключавший в себе смерть и рождение, гул жизни и все ее перемены, собор примолк, как семя будущего прекрасного цветка, непостижимого сияния жизни, чье начало и чей конец сокрыты в кругу молчания. Опоясанный радугой, мерцающий драгоценными каменьями собор таил в недрах молчания — музыку, во тьме — свет, в смерти — изобилие, как семя, дающее росток, листок за листком из молчаливого своего корня, а затем и цветок с его тайной, заключенной меж лепестками, — тайну смерти, из которой он произошел, тайну жизни, из смерти возникшей, тайну бессмертия и смерти, которая вновь поглотит его.

Здесь, в церкви, «до» и «после» переплетались, были единым целым. Брэнгуэн шел к своему окончательному воплощению. Он выходил из церковного портала, оставив ангельские крылья, выходил из чрева на свет. Он шел сквозь сегодня, и завтра, и послезавтра, от знания к знанию, от опыта к опыту, вспоминая тьму чрева, предчувствуя посмертную тьму. Но и распахнув двери собора, он вступил в двойную мглу, в двойственное молчание, где рассвет — это закат, а начало и конец едины.

Здесь камень устремлялся вверх с земной равнины в многообразном и мощном усилии, каждый раз по-новому, но прочь от земных горизонтов, сквозь мглу и сумрак, и сшибку страстей, через изгибы и завитки к восторгу и прикосновению вечности, к встрече с воплощенностью и завершением и объятием с ними и соитием, к гармонии совершенства, восхитительной воплощенности, вневременному восторгу. Здесь оставалась его душа, на вершине радужной арки, в тисках вневременного восторга и воплощенности.

И не было здесь ни времени, ни жизни, ни смерти, а существовала лишь эта вневременная воплощенность, где земной порыв смыкался с земным порывом, образуя арку на замковом камне восторга. Это было всем и обнимало собою всё. До тех пор, пока он не пришел к себе самому, спустившись на землю. А потом, опять собравшись, напрягшись каждой своей частицей, он вознесся во мрак высоты к плодовитому изобилию, высшей тайне, к прикосновению и объятию вечности, к завершенности и пределу, к вершине арки.

Она тоже была покорена, но не сливалась с местом, а молчала. Ей нравилось здесь, как нравятся чужие земли, но восторг и воодушевление мужа возмущали ее. Сначала накал его страсти ее благоговейно поразил, но потом она рассердилась. В конце концов, снаружи существует небо, а здесь, внутри, в этом таинственном полумраке, куда устремляются колонны и его душа, летят они не на встречу со звездами и хрустальной тьмой пространства, а лишь к касанию камня, к каменным тискам и сумрачной кровле. Смыкающиеся в вышине своды, устремленность камня, несущего на себе тяжелую кровлю, вызывали в ней немое благоговение.

И все же ее не оставляла память о том, что этот синий свод, эта темная громада с обилием мерцающих светильников на ней — еще не небо с его неохватностью, не вольный простор, в котором кружат светила и где превыше всего — свобода.

Собор вызывал в ней волнение, но принять ограниченность устремленных вверх сводов тяжелой кровлей, замыкающей их и говорящей о том, что выше нет ничего, совсем ничего, она не могла. Вот он согласился бы на это — замкнуться здесь, полностью, навечно: движение, устремленность, восторг единения, исчезновение времени, смены дня и ночи, оказывающихся иллюзией, и только выверенное гармонией пространство, движение, замыкающееся и возобновляющееся, и страсть, могучими волнами несущаяся к алтарю, накатывающая волнами восторга.

Ее душа тоже устремлялась к алтарю, к порогу Вечности, устремлялась благоговейно, со страхом и радостью. Но что-то сдерживало ее в этом порыве, конечность алтаря вызывала к нему недоверие. Нет, не суждено ей броситься в безоглядном последнем порыве к алтарю, на его ступени, как на брег Неведомого. Здесь таились радость и истина. Но даже захваченная головокружительной устремленностью собора, она чувствовала, что взыскует иного. Алтарь был пуст, свечи его потише пламени неопалимой купины, перед ней была мертвая материя. А она отвоевывала право воспарить в бескрайность, выше кровли собора. И ее преследовало чувство, что ее хотят запереть под этой кровлей.

И она цеплялась за мелочи, за детали, чтобы не быть унесенной в Бесконечность в порыве страсти, могучей и самовластной. Она хотела высвободиться, избежать непреложности этого порыва. Вперед и вверх — так птица хочет взмыть над пучиной моря, по-птичьи оттолкнувшись слабыми мокрыми лапками, расправить грудь и высвободить тело из колышущихся волн, несущих ее помимо ее воли к какому-то пределу, взмыть на крыльях над этим монотонным грузным движением — отделиться, став маленьким пятнышком в пространстве, но пятнышком вольным, порхающим всюду, где душа пожелает, зорким и внимающим всему вокруг, пока не приходит пора нырнуть в волну опять, найти цель и к ней устремиться.

Ей хотелось за что-то ухватиться, как будто и ее крылья были слишком слабыми, чтобы поднять ее над колышущейся пучиной. И тут она разглядела в каменной резьбе барельефа какие-то странные злобные личики и застыла перед ними.

Хитрые эти личики высовывались, ясно различимые в общем движении, как строптивый и коварный противник. Они хорошо знали, проказливые эти чертенята, отвергшие человеческую иллюзию, что собор несовершенен. Они подмигивали и насмехались, намекая на то, что в великом замысле собора упущено нечто важное. «Сколь ни был бы велик этот собор, многого он не вместил!» — насмешливо говорили эти лица.

Не включенные в этот общий порыв к алтарю, лица обладали собственной волей и знанием, подчинялись собственному движению наперекор единому порыву, они смеялись, торжествуя в своей малости.

— Ой, взгляни! — воскликнула Анна. — Гляди, какая прелесть! Личики! Глянь-ка на нее!

Брэнгуэн нехотя взглянул. Это был голос Змея в Эдеме. Она указывала на пухленькое и хитрое, вырезанное из камня личико.

— Уж он-то знал ее, резчик, вырезавший это лицо! — сказала Анна. — Я уверена, что это его жена.

— Это вовсе не женщина, а мужчина, — коротко заметил Брэнгуэн.

— Ты так думаешь? Нет! Это не мужчина. Лицо не похоже на мужское!

В голосе ее было что-то язвительное. Усмехнувшись, он продолжал осмотр собора. Но она не пошла за ним следом. Она все не могла отойти от изваяний. А он не мог отойти от нее. Он нетерпеливо ждал, сердясь на это противодействие. Она портила его вдохновенное общение с собором. На лбу его обозначились складки.

— Ой, как хорошо! — опять вскричала она. — Та же самая женщина, гляди! Но теперь она сердится’ Прелесть какая! — Она от души рассмеялась. — Он, наверное, порядком ее ненавидел. А сам был, должно быть, добрым человеком. Посмотри на нее, как хорошо сделано: настоящая мегера! Ну и радовался он, наверное, что выставил ее в таком виде, да?

— Лицо это не женское, а мужское, лицо монаха и потому бритое, — сказал он. Она так и прыснула.

— Тебе неприятна сама мысль, что он мог сунуть в твой собор изображение жены, да? — насмешливо сказала она и снова рассмеялась звонко, резко. И в смехе этом прозвучало злобное торжество.

Она освободилась от чар собора, сумев разрушить даже его восторг. И она была счастлива. Он же чувствовал горечь и злость. Как теперь ни тщись, собор этот перестал быть чудом в его глазах. Он был разочарован. То, что виделось совершенным, абсолютным, объявшим собой землю и небеса, превратилось для него, как и для нее, во впечатляющую груду мертвых камней — величественную, но мертвую, мертвую!

Во рту его была горечь, в душе — бешенство. Он ненавидел ее за то, что она разрушила и эту его великую иллюзию. Если так пойдет, вскоре он станет совсем неприкаянным, без единого верования, на которое можно было бы опереться.

Но откровенно говоря, хитрое каменное личико находило в его душе отклик едва ли не больший, чем гармоничная устремленность собора.

Как бы то ни было, сейчас душа его была бесприютна и потерянна. И мысль, что Анна оттеснила его от всего, что было дорого его сердцу, нестерпимо мучила его. Он хотел опять войти в свой собор, хотел насытить свою слепую страсть. Но теперь это было невозможно. Что-то вклинилось и мешало.

Они отправились домой не такими, как прежде Она стала больше уважать его вкусы, он же понял, что соборы теперь будут меньше значить для него. Раньше они виделись ему непререкаемым абсолютом, теперь же он различал в них другую реальность, темную и таинственную, замкнутую внутри, мир внутри другого мира, но как бы дополнительный, не главный, в то время как раньше это было для него кусочком гармонии внутри хаоса. Подлинная реальность, стройность, совершенство, без бессмысленной сумятицы частей.

Раньше он знал, что стоит только проникнуть за тяжелую дверь собора, вглядевшись во мрак, увидеть вдали завершающее чудо алтаря в окружении витражных окон, излучающих, как самоцветы, свой собственный свет, и цель достигнута Удовлетворение, которого он жаждал, входя, поднимаясь на крыльцо великого Неведомого, стоит рядом, вот оно, алтарь был потайной дверцей, открывавшейся во всё и вся, ведущей в вечность.

Теперь же почему-то он понял с печалью и разочарованием, что дверь эта вовсе и не дверь, что никуда она не ведет, что врата эти слишком тесны и путь обманчив Множество вдохновенных душ оставалось за пределами собора, потому что не могли протиснуться сквозь расцвеченный самоцветами мрак. Абсолют был им утрачен.

Он слушал пение дроздов в рощах и распознавал в этом пении ноты, не вмещаемые собором, голос вольного и бесшабашного веселья Он шел по лугу, желтому от одуванчиков, спеша на работу, и золотистая эта россыпь, водопадом омывающая душу, была так свежа и великолепна, что он счастлив был вырваться из сумрака собора.

Жизнь существовала и помимо церкви. Многого церковь не вмещала. Он думал о Боге, об округлой полноте дня. Во всем этом были величие и свобода. Он вспоминал развалины греческих святилищ, и ему приходило на ум, что подлинное величие храма может чувствоваться лишь в развалинах, открытых ветрам и небу, поросших травой.

И все же он любил церковь. Любил как символ. Но скорее ценил и лелеял в ней то, что она пыталась собой выразить, чем то, что она действительно выражала. И он любил ее.

Его манила к себе маленькая церковка за оградой, он любовно ухаживал за ней. Он стал ее смотрителем и хранителем. Это была его драгоценная святыня. Он подновлял в ней каменную кладку и деревянные детали, чинил орган, отреставрировал резьбу на нем, церковную мебель. Потом он стал там и органистом.

Ось его жизни сместилась, передвинулась к поверхности. Ему не удалось обрести голос, по-настоящему выразить себя. Приходилось подчиниться старой форме. Дух его не нашел воплощения.

Анна теперь была занята ребенком и предоставила мужа самому себе. Все вылазки в царство неведомого были ею отложены на потом. С ней был ее ребенок — ощутимое, немедленное ее будущее. И если душа ее так и не нашла выражения, тело — нашло.

Церковка по соседству с домом становилась ему все милее и дороже. Он ухаживал за ней, и она полностью перешла под его опеку. Не найдя для себя новой формы деятельности, он находил радость в древних и любимых с детства формах поклонения. Маленькая, беленная известью церковка была ему как родная. В сумеречной ее атмосфере он оживал. Он нырял в ее безмолвие, как камешек в воду.

Он шел по саду, по маленькой лесенке перелезал через ограду и вступал в мирное безмолвие церкви. Как только захлопывалась за ним тяжелая дверь, как только раздавался звук его шагов по проходу, сердце его начинало отзываться эхом нежной любви и таинственного умиротворения. И совсем немножко — стыдом, какой испытывает неудачник, вернувшийся на круги своя.

Ему нравилось зажигать свечи перед органом и, сидя в этом неярком сиянии, разучивать на органе церковные гимны и псалмы. Беленые своды убегали в темноту, звуки органных регистров замирали в нерушимом спокойствии церкви, какие-то слабые призрачные шумы доносились с колокольни, а потом волны музыки ширились опять, громкие, победные.

Он больше не скорбел о своей судьбе, не сокрушался. Он расслабился, дав жизни идти своим чередом. Отношения его с женой стали главным, если не всем для него. По правде, она победила. Ему же оставалось ждать и терпеть, ждать и терпеть. Он, она, ребенок были теперь единым целым. Но голос органа протестовал. А душа его таилась во мраке, когда он нажимал педали органа.

Для Анны же ребенок был полнейшим блаженством и свершением. Все ее страсти и желания замерли в ожидании, а душа блаженствовала, поглощенная ребенком. Ребенок был слабеньким, выхаживать его было непросто. Но даже на секунду она не допускала мысли, что он может умереть. А если ребенок был слабым, то задачей ее становилось закалить его и сделать сильным. Она не жалела для этого трудов, так как ребенок был для нее всем на свете. Он поглощал ее воображение и помыслы. Она была матерью. И с нее довольно было управлять движениями маленьких ручек и ножек, маленького новорожденного тельца, слушать нарушавший тишину дома тоненький писк новорожденного. Будущее говорило с ней этими звуками — плачем младенца, его воркованием, и она удерживала в руках это будущее, нянча младенца. Радостное осознание свершенности своего предназначения, зарождения будущего давало ей силу, а жизни — красочность. Будущее было в ее руках, материнских руках. И когда ребенку не исполнилось еще и десяти месяцев, она вновь забеременела. Плодовитость, казалось, бушевала в ней, каждая секунда ее жизни полнилась этой плодовитостью и была посвящена ей. Она ощущала себя землей, праматерью всего сущего.

Брэнгуэн всецело был занят церковью. Он играл на органе, проводил спевки мальчиков-хористов, вел в воскресной школе класс подростков. Он был вполне доволен и счастлив. По воскресеньям в школе он ощущал это наиболее остро. И постоянно его вдохновляло чувство, что он все ближе и ближе продвигается к некой тайне, им еще не раскрытой, не постигнутой.

Дома он служил жене и подчинялся маленькому женскому мирку. Она любила его как отца своих детей. А вдобавок она сохранила к нему и физическое влечение. Поэтому он прекратил доказывать свое духовное превосходство и свою власть и даже домогаться ее уважения к его общественному статусу и успехам. Он жил ради одной только ее любви, любви физической. И он подчинился маленькому женскому мирку своего дома, нянча младенца и помогая жене по хозяйству, забыв о своем достоинстве и главенстве. Но забыв о призвании и посвятив себя жизни личной, он порой ощущал свою незначительность, несущественность.

Анна не могла гордиться его общественным статусом. Но вскоре она обрела безразличие к общественной жизни: муж не был, что называется, настоящим мужчиной — он не пил, не курил, не мог похвастаться своим положением, но это был ее мужчина, а равнодушие его к тому, что обычно любят мужчины, выдвигало в их семейной жизни на первое место ее. Физически он ее привлекал и удовлетворял. Но он любил одиночество и довольствовался положением подчиненного. Поначалу это ее раздражало — поистине внешний мир мало что для него значил. Глядя на него как бы со стороны, она испытывала желание посмеяться, поиздеваться над ним. Но издевки ее постепенно сменились уважением. Она уважала в нем способность служить и подчиняться ей — просто и всецело. А самое главное, ей хотелось рожать от него детей. Ей нравилось рожать.

Понять его ей было не дано, она воспринимала как странность его темные приступы восторга и неистовства, его преданность церкви. Казалось, в церкви он любит только здание, и в то же время душа его со страстью стремилась к чему-то неведомому. Он, не жалея сил, чистил статуи и стены, делал плотничьи работы, починил орган и старался по возможности усовершенствовать хор. Сделать церковное здание и службу безупречными и совершенными он считал делом своей жизни — ему хотелось взять в свои руки все, что происходило в этом святом для него месте, и сделать богослужение прекрасным как только можно. Но в лице его и во всей его суетливой сосредоточенности проглядывали напряжение и какая-то светлая тоска. Он был подобен любовнику, знающему, что ему изменили, и все же продолжающему любить, любить даже с большей страстью. Церковь обманула его, но он служил ей отныне лишь с большим усердием.

Дневная его служба была лишь предвестием и прологом. Там его словно не было вовсе. Он механически выполнял положенное, пока не наступало время идти домой.

Он горячо полюбил темноволосую крошку Урсулу и с нетерпением ждал, когда она войдет в сознательный возраст. Пока что ребенком завладела мать. Сердце его выжидало во мраке. Придет и его время.

В целом он научился подчиняться Анне. Она приучила его к своим правилам и законам; формально предоставив ему следовать собственным. Она боролась со снедавшими его демонами. Ее заставляли глубоко страдать его темные приступы ярости — необъяснимые, непредсказуемые, когда казалось, что все вокруг и ее самое подхватывает черная буря, грозя уничтожить.

Поначалу она пыталась этому противостоять. Вечерами, когда на него нападало подобное настроение, он становился на колени и молился. Она окидывала взглядом его согбенную фигуру.

— Зачем становиться на колени и притворяться, что молишься? — возмущалась она. — По-твоему, можно молиться, когда тебя снедает злоба?

Он оставался неподвижен, не поднимаясь с колен, скорчившись возле кровати.

— Какой ужас, — продолжала она, — притворяться до такой степени! И что ты говоришь, когда делаешь вид, что молишься? И кому ты молишься?

Он не двигался, но чувствовал, как в нем закипает ярость и душа его рушится на части. Казалось, он пребывает в постоянном напряжении, ожидая этих своих внезапных непонятных разрушительных приступов, жажды сокрушать. Тогда она вступала с ним в борьбу, и борьба эта была ужасной, не на жизнь, а на смерть. А вслед за тем наступали минуты страсти, такой же темной и ужасной.

Но мало-помалу, когда она научилась сильнее любить его, она стала уметь обороняться и, чувствуя, что наступает очередной приступ, благополучно удалялась, оставляя его одного в своем мире, а она пребывала в своем. Ему приходилось вступать в ожесточенную борьбу с собой, чтобы вернуть ее. Потому что в конце концов он понял, что без нее — это ад. И он начинал свою схватку, а она пугалась страшного напряжения, которое отражалось в его глазах. Она любила его и овладевала им. А он потом был благодарен ей за эту любовь, был тих и покорен.

Он соорудил себе сарай — мастерскую, в которой занимался столярные работы для церкви. У него было полно дел — жена, ребенок, церковь, столярными работами, зарабатывание денег, все это отнимало много времени. И если б только не этот положенный ему предел — не эта темная завеса перед его глазами! Он вынужден был признавать ее сам и покоряться. Признавать несостоятельность, ограниченность своей жизни. И эти приступы черного бешенства — с ними тоже приходилось считаться. Но чем ласковее была она с ним, тем быстрее они оканчивались.

Иногда среди безоблачного настроения он вдруг застывал с отсутствующим взглядом, и Анна различала тогда страдание за маской безоблачной веселости. Он сознавал положенный ему предел, нечто неоформленное, невоплощенное, как бы цветочные почки, которым не суждено распуститься в цветок, скрученные в тугую пружину темные зародыши темноты, которые не разовьются, пока он жив, до самой его смерти. Он был не готов к свершению, не мог раскрыть таившуюся в нем темноту, и она так и оставалась скрученной, нераскрытой.

Загрузка...