С самых первых дней младенец пробудил в молодом отце сильнейшее чувство, которое он и сам не понимал до конца, — так сильно оно было и из таких темных глубин произрастало. Когда он слышал плач ребенка, его охватывал ужас, настолько сильно откликалась эхом на этот плач бездонная глубь его души. Мог ли он подозревать в себе эту глубь, бездну — губительную, зловещую?
Он брал дитя на руки, укачивал его, ходил с ним взад-вперед, смущенный криком, который издавала его собственная плоть и кровь. Ведь это плакала его плоть и кровь! Его душа рвалась на этот голос, рвалась из бездонной глуби.
Иногда ночью ребенок кричал не умолкая, а час был поздний, и он был ‘во власти сна. И спросонья он тянул руку, чтоб заткнуть ребенку рот, чтоб прекратился этот крик. Но что-то удерживало руку: сама неистовость, нечеловеческая, нестерпимая неистовость этого крика останавливала его. Крик был безличный и вневременной, беспричинный, беспредметный. Но он сразу же отзывался на него, душа откликалась на безудержность, безумие этого крика. Крик наполнял душу ужасом, почти неистовством.
Он научился признавать это в себе, подавляя то ужасное, смутное, что было источником его живого естества. Он был не тем, кем считал себя раньше. Но он был тем, кем он был, — неизвестным, сильным, темным.
Он привык к ребенку, научился поднимать маленькое тельце, держать его на руках. У ребенка была такая прекрасная круглая головка — головка эта его трогала до слез. Он готов был драться до последней капли крови, чтобы ни единый волос не упал с этой хрупкой, прекрасной, круглой головки.
Он изучил маленькие ручки и ножки, странные невидящие золотисто-карие глаза, ротик, который открывался лишь для крика, или сосания, или для удивительной беззубой улыбки. Он улавливал смысл в беспорядочных взмахах ножек, которые поначалу вызывали в нем отвращение. Они так брыкались, эти маленькие мягкие ножки.
Однажды вечером, увидев кроху, барахтающуюся на коленях у матери, он почувствовал тошнотворный головокружительный страх — таким беспомощным и уязвимым казалось это обнаженное тельце, таким чуждым миру твердых и разновеликих поверхностей, окружавших его и со всех сторон грозивших его беззащитности. Ребенок был вполне весел, но разве в этом ужасном его крике не отражался безотчетный и слепой ужас перед уязвимостью этой обнаженности, ужас перед тем, что им вертят как хотят, а он не может ничего сделать? Он не мог слышать крика ребенка. Все в нем от этих звуков напрягалось и дрожало, он готов был ополчиться тогда против целого мира.
И он ждал, когда пройдет ужас первых дней, предвидя грядущие радости. Он разглядывал хорошенькие ушки ребенка — нежную прохладу ушной раковины, темный завиток волос, прилипший к бронзовому золотившемуся пушку его кожи. Он ждал, когда ребенок этот станет полностью его, научится внимать ему и отвечать.
Дитя это было существом отдельным, но это было его родное дитя. И собственные его плоть и кровь отзывались при виде его. С громким раскатистым смехом он прижимал младенца к груди. И ребенок узнавал его.
Когда эти недавно открывшиеся миру новорожденные глазенки останавливали на нем свой взгляд, ему хотелось, чтобы они заметили его, узнали. Тогда бытие его было бы оправданно. И когда ребенок его узнавал и детское личико искажалось странной гримасой смеха, он подхватывал его на руки и смеялся раскатисто, торжествующе.
Не сразу золотисто-карие глаза ребенка стали таращиться и загораться, когда к ним приближалось румяно-смуглое лицо отца. Ребенок лучше узнавал мать. Та была ему нужнее. Но наибольшую и острейшую радость вызывал в нем отец.
Ребенок окреп, и движения его стали свободнее, сильнее, он начал издавать членораздельные звуки, похожие на слова. Дитя превратилось в девочку. Оно уже знало сильные отцовские руки, наслаждалось крепким его объятием, смеялось и курлыкало, когда отец играл с ним.
А сердце его переполняло горячее и страстное чувство к ребенку. Девочке было чуть больше года, когда на свет появился второй ребенок. И тогда он взял Урсулу целиком на свое попечение. Она стала для него его первенцем, главнейшей в мире девочкой, избранницей его сердца.
У второго ребенка были синие глаза и светлая кожа. «В Брэнгуэнов пошла», — говорили окружающие. Потому что волосы у нее были светлыми. Но стоило вспомнить непокорную светлую гриву волос маленькой Анны, это золотистое, как елочная канитель, руно. Новорожденную они назвали Гудрун.
На этот раз Анна держалась молодцом и не так волновалась. Ее не огорчало, что опять родилась девочка. С нее достаточно было, что у нее вдоволь молока и она может кормить. О, какое блаженство было чувствовать, как юная жизнь питается соками ее тела! А потом, когда дитя немного подросло, каким блаженством было ощущать его крохотные ручки на своей груди, ощущать, как они сжимают ее, слепо, но увлеченно тычась в нее в слепом инстинктивном и жизненно важном знании, ощущать, как мирно замирает тельце, достигнув желаемого, как сосет ротик, глотает горло, как струится из нее жизнь, строя новую жизнь; она готова была зарыдать от радости, получив в награду эту новую жизнь, а крохотные ручки со страстью цеплялись за ее грудь, чтобы удержать сосок. Анне этого было довольно. Она с головой погрузилась в восторг материнства.
Поэтому и вышло, что отец смог завладеть старшим, уже отнятым от груди ребенком — взгляд золотисто-карих выразительных глаз маленькой Урсулы предназначен был ему, только и ждущему за спиной матери, когда настанет в нем нужда и придет его черед. Мать чувствовала уколы ревности. Но с тем большей страстью отдавалась любви к новорожденной. Это был ее ребенок целиком и полностью, и нуждался он в ней, и только в ней.
Так Урсула стала любимицей отца, его цветочком, маленьким солнцем его жизни. С ней он проявлял терпение и был изобретателен. Он обучал ее всяким забавным штукам, в полной мере занимая и развлекая ее. Она откликалась на это звонким детским смехом и радостными криками.
Теперь, когда в доме было двое детей, к ним ходила прислуга. Анна же только нянчила детей. Последнее не отнимало всего ее времени, но с появлением детей она стала пренебрегать любой домашней работой, помимо ухода за детьми.
Встав на ноги, Урсула превратилась в ребенка сосредоточенно-деятельного, всегда умевшего себя занять и не требовавшего особого внимания взрослых. Вечерами около шести Анна часто отправлялась с ней к перелазу через изгородь и, подняв Урсулу, пускала ее по луговой тропинке со словами: «Иди, встречай папу!» Тогда, поднимаясь в гору, Брэнгуэн видел, как на гребне горы появлялась крохотная фигурка, она семенила ножками, чуть покачиваясь от ветра, — маленькая темноголовая крошка. Завидев его, девочка убыстряла шажки и, азартно махая руками — вверх-вниз, как крылья у мельницы, — устремлялась к нему под гору, прямо по крутизне. Вздрогнув всем сердцем, он со всех ног бросался к ней, чтобы успеть подхватить ее, пока она не упала. Она бежала к нему нетерпеливо, на неустойчивых ножках, смешно взмахивая руками. И она была рада, когда руки его подхватывали ее. Однажды, вот так устремляясь к нему, она упала; он увидел, как тельце ее нырнуло вниз, когда она уже протянула к нему руки. Он поднял ее и увидел, что она в кровь разбила себе губу. Ему больно было вспоминать это, больно до слез, даже когда он стал стариком, а она отдалилась от него. Как же он любил маленькую Урсулу! Любовь к ней жгла его сердце, а ведь он был молод и не так давно женат.
Когда она стала постарше, можно было видеть, как она, пыхтя, перебирается через изгородь, лезет по перекладинкам в своем красном передничке, балансирует, с трудом сохраняя равновесие, потом перекувыркивается, поднимается и стремглав бежит к нему. Иногда ей нравилось ехать на его плече, иногда она предпочитала идти с ним за руку, иногда, на секунду обхватив его ноги, она устремлялась дальше, прочь от него, а он кричал ей вслед, звал ее, а с ней и малышку. Он был все еще долговязым, худым и не очень оформившимся двадцатидвухлетним парнем. Он сам сделал ей колыбельку, стульчик, табуретку, высокое креслице. Он подсаживал ее к столу и вырезал ей куклу из деревянной ножки старого стола, а она глядела, как появляется кукла, и повторяла:
— Сделай ей глазки, папа, сделай ей глазки! И он ножиком вырезал ей глазки.
Она очень любила наряжаться, любила украшения, и он цеплял ей за ухо нитку с прикрепленной к ней синей бусинкой — наподобие серьги. Серьги были у нее разные — с красными бусинками, и золотыми, и с маленькими жемчужинками. Когда, придя однажды вечером, он заметил, что она ходит с видом смущенно-гордым, он спросил:
— Ты что, лучшие сережки надела — золотые с жемчужинками?
— Да.
— Наверное, ты была на приеме у королевы?
— Да. Была.
— Ах, вот как! И что же она тебе сказала?
— Сказала… сказала: «Не испачкай свое миленькое белое платьице!» — вот что она сказала!
Он отдавал ей лучшие куски со своей тарелки, кладя ей их прямо в ее розовый влажный ротик Он делал птичек из джема ей на бутерброд: она поедала их с жадным энтузиазмом.
Потом, вымыв чайную посуду, прислуга уходила, оставляя семейство в своем кругу. Обычно Брэнгуэн помогал тогда купать детей. Усадив дочку на колени и расстегивая на ней платьице, он вел с ней долгие беседы. Иногда беседы эти касались серьезных вещей и содержали нравоучения. Она вдруг могла перестать слушать, отвлекшись на закатившуюся в угол стекляшку. Она соскальзывала с его колен и не торопилась вернуться.
— Иди сюда, — подождав, звал ее он.
Но она была занята и не обращала на него внимания.
— Ты слышишь меня, мисс?
Она оборачивалась с легким самозабвенным смехом. Он кидался к ней, вскидывал ее на руки.
— Кто это не приходит, когда ее зовут? Что это за негодница? — приговаривал он, тиская ее сильными руками, щекоча ее. И она смеялась, смеялась от души. Она любила его и уважала его силу и решительность. Он казался ей всемогущим, столпом мощи, простиравшейся далеко за пределы ее зрения.
Уложив детей, они с Анной нередко заводили беседы — беспорядочные, обо всем сразу. Они сидели расслабленные, отдыхая. Читал он мало. Но все, что его тянуло прочесть, оставалось с ним, превращаясь для него в живую реальность, правду, еще одну картинку из окна. В отличие от него, Анна читала невнимательно, пролистывая страницы, следя лишь за ходом сюжета. Удовлетворив свое любопытство, она охладевала к книге.
Поэтому они часто сидели вдвоем, просто болтая о всякой всячине. То, что их связывало, обсуждать они не могли, и слова их были случайными, как камешки, падали они в бездну обоюдного безмолвия. Они болтали или судачили. Шить она не любила.
У нее была милая привычка сидеть, размышляя, задумчиво и безмятежно, словно озаренная каким-то внутренним светом. А потом она вдруг со смехом поворачивалась к нему, чтобы рассказать забавную историю, приключившуюся с ней днем. Он тоже смеялся вместе с, ней, они перекидывались словами, а потом снова между ними повисало безмолвие — исконное и животрепещущее.
Не очень выносливая, она была полна жизни и ее красок. Ее не смущало сидеть без дела, просто сидеть в странной ленивой позе, с беспечностью почти царственной — такая невозмутимая, такая уверенная в себе. Связь их не поддавалась словесному определению, но была очень осязаемой, сильной. Всех прочих связь эта отстраняла, заставляя держаться на расстоянии.
Лицо его за все время их знакомства не изменилось, только чуть обострились черты. Оно было румяным, непонятно-рассеянным; не слишком участливое, оно было озарено каким-то напряженным внутренним светом. Иной раз, когда взгляды их встречались, в глазах его загорались желтые искорки, и сознание ее погружалось в оцепенение, а он начинал негромко посмеиваться странным нервным смешком, и смех играл в его глазах. Ее глаза становились томными, потом закрывались, словно под гипнозом. И они опять погружались в многозначительную темную тишину. Как молодой черный кот, он был настороже, невидимый, незаметный, но ощутимый — присутствие его постепенно и украдкой захватывало ее. На него откликалась не она сама, что-то в ней откликалось на его зов, отвечало слабо, еле заметно, неслось к нему из темной глуби ее подсознания.
И они соединялись в темноте, страстной, нервной темноте, вечно таившейся за обыденностью дня и никогда не показывающейся на свет. На свету он словно спал, безотчетно не принимая света. Лишь она знала его в минуты, когда тьма преображала его, раскрепощала, когда становились зоркими эти золотисто-карие глаза; лишь она знала его целеустремленную решительность, его темные желания. И попадая под его чары, она отвечала на резкий, отчетливый его призыв, душа ее мягко срывалась с места, тьма оживала, нервная, игольчато ощетинивалась неведомой, сокрушительной вкрадчивостью.
К этому времени они уже знали друг друга, знали, что она — это день и дневной свет, он же — сумрак, притаившийся, но оживающий в сокрушительной и властной чувственности ночи.
Она научилась не пугаться его и не ненавидеть, но полниться им, покоряться этой черной и чувственной мощи, невидимой при свете дня. И странное, как в трансе, закатывание глаз, обозначавшее ее уход от повседневности, замирание в ней сознания стало ей привычным в минуты, когда что-то грозило ее жизни, простой и осознанной.
Так и текла их жизнь — раздельно на дневном свету, в супружеском единении, когда сгущалась ночь Он помогал ее власти над днем, делая эту власть непререкаемой и неоспоримой. Во тьме же она принадлежала ему, его тесной вкрадчивой и гипнотической близости.
Все его дневные дела, вся его жизнь на виду была как бы сном наяву. Она же желала освобождения, желала принадлежать только дню. И он спешил отгородиться от дня, загружая его работой. Выпив чаю, он отправлялся к себе в сарай к своим плотничьим работам или резьбе по дереву. Он чинил облупившуюся и поломанную церковную кафедру, возвращая ей первоначальную форму.
Но он любил, когда при этом рядом с ним, у его ног играл ребенок. Это был лучик света, принадлежавший ему и освещавший его тьму. Он оставлял дверь сарая едва приоткрытой. И когда шестым чувством он угадывал приближение другого человека, он знал, что это она, и был доволен и покоен. Когда он был с ней вдвоем, ему не надо было замечать ее, говорить с ней. Он желал лишь безотчетно, без мыслей, пребывания с ней вдвоем, мерцающего огонька ее присутствия вблизи.
Он работал в молчании. Ребенок толкал дверь сарая и видел, что он работает при свете лампы, засучив рукава.
Одежда вольно и беззаботно облегала его, как тога. Внутри же нее тело было собранно и сосредоточенно, полное гибкой мощи, независимой и замкнутой в себе. Со дней ее детства, когда она была совсем крохой, помнила Урсула эти голые руки, помнила их нервную гибкость над верстаком, помнила эти легкие, неприметные, мелкие движения за стеной молчания.
Секунду она медлила в дверях — ждала, чтобы он заметил ее. Он оборачивался, черные дуги бровей слегка поднимались.
— Привет, щебетунья.
И он закрывал за ней дверь. А ребенок был счастлив в этом сарае, пахнувшем душистым деревом, оглашаемом звуками рубанка, или молотка, или же пилы, но неизменно полнившемся молчанием работавшего в нем» человека. Она играла увлеченно и сосредоточенно среди стружки и кусков древесины. Отца она не трогала — ноги и стопы его были рядом, но она не приближалась к ним.
Она любила догонять его, когда он вечером шел в церковь. Если ему предстояло быть в церкви одному, он переносил ее через ограду и брал с собой.
Она так радовалась, когда церковная дверь за ними закрывалась и они вдвоем становились хозяевами этого огромного, тусклого и гулкого пространства. Она наблюдала, как он зажигает свечи на органе, и ждала, когда польются мелодии, потом она спешила все обежать и исследовать, как большеглазый котенок, резвящийся в темноте. Над полом сплетались веревки, свисавшие с колоколов звонницы, и Урсула всегда тянулась к этим красно-белым или сине-белым веревочным петлям, но они были слишком высоко.
Иногда за ней являлась мать. Ребенка тогда охватывало негодование. Девочку до глубины души возмущала безосновательная и непререкаемая властность матери. Ей хотелось утвердиться как самостоятельная личность.
Однако случалось, и отец неожиданно и жестоко поражал ее. Он позволял ей играть в церкви, и она рыскала, копошилась среди церковных скамеечек и сборников псалмов под вздохи органа, как пчела в чашечке цветка. Так продолжалось несколько недель. После чего женщина, прибиравшая в церкви, не выдержала и имела наглость в один прекрасный день напуститься на Брэнгуэна, яростно, словно гарпия. Под таким напором он сник, но ему хотелось сломать этой ведьме шею.
Вместо этого он принес свое раздражение домой и обратил его на Урсулу.
— Ну что за бесконечные обезьяньи проказы, неужели ты не можешь быть в церкви без того, чтобы перевернуть все вверх дном?
Голос его был вкрадчивым и в то же время суровым, безразличным. Ребенок съежился, по-детски удрученный и страшно испуганный. Что это, что такого ужасного она сделала?
Мать повернулась, спокойная и с самообладанием, почти царственным, спросила:
— Так что же она сделала?
— Что сделала? Да то, что больше в церковь она не пойдет, чтобы там сорить и все разорять!
— Что же она разорила? Этого он не знал.
— Да миссис Уилкинсон только что набросилась на меня с целым списком того, что она наделала!
Урсула прямо сникла от этого сердитого и пренебрежительного «она».
— Так пришли миссис Уилкинсон с ее списком сюда, ко мне, — сказала Анна. — Я должна услышать все собственными ушами. А возмутило тебя, — продолжала она, — вовсе не то, что ребенок напроказил, а то, как старуха говорила с тобой. Но поставить ее на место, когда она распоясалась, тебе смелости не хватает, вот ты и приходишь домой злой как черт.
Он молчал. Урсула знала, что он не прав. По законам внешнего, главного мира. Он был не прав. Холодным разумом ребенок уже успел познать безличие этого мира. И в нем, как он понимал, правда была на стороне матери. Но сердцем Урсула упорно тянулась к отцу и желала, чтобы прав оказался он, прав по законам темного и чувственного своего мира. Но он был зол и ходил мрачнее тучи, опять погрузившись в зверское свое безмолвие.
Девочка бегала повсюду, полная жизни, проказливая, но тихая, сосредоточенная. Многого она не замечала, не замечала перемен, подспудных и постепенных изменений. То в траве она находила маргаритки, в другой раз землю густо застилали белые лепестки, осыпавшиеся с яблонь, и она с восторгом бегала по этому восхитительному ковру. А потом птицы начинали клевать вишни на деревьях, и отец срывал вишни, бросая их на землю. А луга наполнялись сеном.
Она не помнила прошлого, не думала о будущем, каждый день был полон новых вещей, но вещей внешних. Она всегда оставалась самой собой, внешний же мир был полон случайностей. Даже мать виделась ей случайностью — чем-то, что случайно задержалось.
Постоянное место в детском сознании сохранял один отец. Когда он возвращался, ей смутно помнился его уход, когда уходил — она припоминала, что следует ждать его возвращения. В отличие от этого, мать, возвращавшаяся после ухода, обладала лишь сиюминутным присутствием, никак не связанным с прошлым уходом.
Возвращение отца, уход отца — только эти события оставались в памяти ребенка. Когда он приходил, в душе ее что-то пробуждалось, просыпались какие-то непонятные желания. Она всегда знала, когда он не в духе, раздражен или устал, тогда ей было не по себе и она не могла найти себе места.
Когда отец был дома, ребенок был доволен, ему было тепло, как на солнечном припеке. Он уходил, и девочка становилась рассеянной, забывчивой. Он бранил ее, и она нередко больше жалела его, чем себя. Он был ее опорой, ею, более сильной ею.
Урсуле было три года, когда у нее появилась еще одна сестричка. С тех пор сестры много времени проводили вместе. Гудрун была тихим ребенком, способным часами играть в одиночестве, погруженная в свои фантазии. Она была русоголовой и белокожей, странно уравновешенная, почти безучастная. Но воля ее была неукротимой — решив, она уже не отступала. С самого начала она признала главенство Урсулы, которая верховодила. Но и она была натурой своеобразной и жила в собственном мире, поэтому наблюдать их вместе было любопытно и немного странно. Они были похожи на двух зверьков, которые могут играть вместе, на самом деле не обращая друг на друга внимания. Гудрун была любимицей матери, если не считать маленькую, потому что в маленьких Анна всегда души не чаяла.
Груз ответственности за стольких зависящих от него людей тяжело давил на юношу. У него была его работа, которую лишь усилием воли он заставлял себя выполнять; он сохранил и свою бесплодную страсть к церкви, он был отцом троих детей. А помимо прочего, здоровье его оставляло желать лучшего. Поэтому он ходил изможденный и вечно раздраженный, чем немало докучал домашним. Ему советовали тогда заняться резьбой или пойти в церковь.
Между ним и маленькой Урсулой возникла странная связь. Они чувствовали друг друга. Он знал, что ребенок всегда на его стороне. Но внутренне он не очень это ценил. Она всегда за него. Он считал это само собой разумеющимся. И все же она являлась основой его жизни, всегда, даже когда, будучи совсем крошкой, она служила ее опорой и согласием.
Анна продолжала страстно отдаваться материнству — вечно занятая, часто обеспокоенная, но всегда сдерживающая свои материнские чувства. Она словно упивалась своей безудержной плодовитостью, освещавшей ее жизнь тропическим солнцем. Она была свежей и румяной, с глазами, полными густой и загадочной темноты, ее русые волосы свободно ниспадали на уши. Во всем ее облике чувствовалось довольство. Ни ответственность, ни сознание долга ее не тревожили. А жизнь внешняя, жизнь вне дома, строго говоря, для нее не существовала.
Вот почему, в двадцать шесть лет став отцом четверых детей, женатым на женщине, жившей своей укромной жизнью, как прекраснейший полевой цветок, он почувствовал, как груз ответственности пригибает его к земле, тяготит его! И тогда его дочка Урсула особенно потянулась к нему. Она старалась быть с ним даже когда детей стало четверо и он был раздражен, криклив и мучил всех в доме. Она страдала «от этих криков, но почему-то не считала его виновником. Ей хотелось, чтобы скандал прекратился и связь их возобновилась. Когда он ругался и был несносен, ребенок, как эхо, отзывался на каждый вопль несытой его души, слепо внимая ему. Ее сердце следовало за ним, как будто привязанное невидимой нитью, привязанное любовью, которой он не мог ее одарить. Ее сердце упорно следовали за ним, привязанное собственной своей любовью.
Но в ней жило смутное детское понимание своей недостаточности, малости, сокрушительное чувство своей малой для него значимости. Она бессильна, она ничего не может, а того, что может, ему мало. Она не способна стать важной частью его жизни. Понимание этого убивало ее с первых лет.
И все-таки она обращалась в его сторону, как трепещущая стрелка компаса. Вся ее жизнь направлялась чувствами к нему, была откликом на его существование. И она ополчалась против матери.
Отец был рассветом, к которому пробуждалась душа. Но для него она могла значить не больше, чем другие дети, чем Гудрун, Тереза и Кэтрин, и смешиваться в его сознании с цветами, насекомыми, игрушками, предметами, которые окружали ее и занимали, неотделимые от собственного ее существования. Но отец был ей несравнимо ближе. Объятия его рук, мощь и твердость его груди пробуждали ее, пробуждали почти болезненно, вырывая из временной неосознанности детства. Удивленно раскрыв невидящие глаза, она пробудилась, еще не научившись видеть. Пробудилась слишком рано. Слишком рано донесся до нее зов, еще младенцем на руках у отца, крепко прижимавшего ее к груди, услышало ее дремлющее сердце этот зов и пробудилось от биения его большого сердца, от объятий его рук к любви и воплощенности, неустанно устремляясь к ним, как устремляется к северу стрелка магнита. Отклик ее, смутный, неосознанный, пробивался к жизни.
Детей одевали просто, как принято было в деревне. В младенчестве Урсула топала в деревянных башмаках, синей куртке поверх толстого красного платьица и в красной шали, концы которой, скрещиваясь на груди, завязывались на спине. В таком виде она бежала с отцом в сад.
Дом просыпался рано. К шести отец уже копался на грядках, перед тем как в полдевятого отправиться на работу. Как правило, Урсула бежала в сад с ним, но необязательно рядом.
Однажды на Пасху она помогала ему сажать картофель. Помогала она ему впервые. Случай этот картинкой запечатлелся в ее памяти, став одним из самых ранних ее воспоминаний. Из дома они вышли и пошли на рассвете. Дул холодный ветер, и старые панталоны его были заправлены в сапоги, он был без сюртука и жилета, и сорочка с короткими рукавами трепетала на ветру, его румяное лицо застыло в напряжении и каком-то сонном оцепенении За работой он ничего не видел и не слышал. Долговязый, худой, выглядевший совсем юношей со своими черными усиками над полными губами и густой прядью, падавшей на лоб, он самозабвенно трудился в полном одиночестве на серой рассветной земле. Одиночество этой фигуры завораживало девочку.
Ветер студил холодом темно-зеленые луга. Урсула внимательно наблюдала, как всаживает он во вскопанную землю колышек-метку, а потом, протянув бечевку, втыкает метку с другой стороны и с шумом начинает орудовать лопатой, приближаясь к метке, делая лунки.
Потом, на секунду оставив лопату, он распрямил спину.
— Хочешь помочь мне? — спросил он.
Она подняла на него глаза из-под нахлобученного на нее шерстяного капора.
— Слушай, — сказал он. — Ты можешь посадить несколько картофелин, вот так, видишь, на таком вот расстоянии друг от друга…
И, наклонившись, быстро, уверенно начал всаживать в мягкие лунки пророщенный картофель — ростки торчали из застылой холодной земли, жалкие, одинокие.
Он вручил ей небольшую корзинку с картофелем, сам перейдя на другую сторону грядки. Она видела, как, наклоняясь, он стал двигаться в ее направлении. Она была взволнована с непривычки. Посадив одну картофелину, она пересадила ее, чтобы та ловчее сидела в земле. Некоторые ростки обломались, и ей было страшно.
Ответственность подхлестывала ее, как веревкой. Она с беспокойством сверилась с этой веревочкой, заваленной теперь рыхлой землей. Отец все приближался и работал теперь совсем рядом. Ответственность пересилила страх, и она быстро всадила картофель в холодную землю.
Он подошел.
— Пореже, — сказал он, наклоняясь над ее картофелинами, вынув некоторые, пересадив другие. Она стояла рядом, до боли удрученная своей детской беспомощностью. Он работал так сосредоточенно, уверенно, а она хотела помочь ему и не могла. Она стояла рядом, глядела на него, синяя куртка ее раздувалась от ветра, красные шерстяные концы шали, подхваченные ветром, били ее по спине. Потом он пошел дальше по ряду, неумолимо продолжая всаживать картофель в землю и резкими взмахами лопаты покрывая его землей. Он не замечал ее, поглощенный работой. Он находился в своем, отдельном от нее мире. Он все работал. Она понимала, что помогать ему не может. Чувствуя себя немного растерянной и одинокой, она наконец повернулась и побежала в другой конец сада, подальше от него, побежала со всех ног, чтобы поскорее забыть о нем и этой работе.
Но ему не хватало ее, ее лица под красным шерстяным капором, ее синей куртки, раздуваемой ветром. Она бросилась туда, где среди травы по камням струился ручей. Она любила это место.
Подойдя к ней, он сказал:
— Недолго же ты мне помогала.
Девочка молча глядела на него. Сердце ее и без того давила тяжесть разочарования. Безмолвный ротик был жалобно полуоткрыт. Но он не заметил этого и ушел.
А она продолжала играть, настойчиво пытаясь заглушить игрой свое разочарование. Работа вызывала в ней ужас, потому что она не умела работать так, как он. Она чувствовала разделявшую их пропасть. Понимала, что бессильна. Что не умеет работать толково, как работают взрослые, что это ей недоступно.
Он сам вторгся в ее работу и ее чуткую душу, все испортив. Мать ее была снисходительна и равнодушна. Дети были предоставлены самим себе и своим бесконечным, весь день напролет, играм.
Урсула была беззаботна — разве могла она что-то учитывать? И увидев на живой изгороди зеленовато-розовые крохотные бутоны, которые могли сгодиться на бутерброды в кукольном чаепитии, она, не задумываясь, направилась к ним прямо по грядкам.
И душа ее мгновенно ушла в пятки, когда чуть ли не на следующий день отец внезапно набросился на нее с криком:
— Кто затоптал все мои посадки, кто топал здесь, как слон? Я знаю, что это ты, негодная девчонка! Что, трудно было обойти? Обязательно надо было грядки топтать? Вот вечно ты так — ни о чем не думаешь, делаешь что в голову взбредет, а там будь что будет — своего добилась!
Душу совестливого работника возмутили и обескуражили зигзаги маленьких детских следов на грядках. Но ребенок был обескуражен еще больше. Ранимая детская душа была уязвлена и растоптана. Ну почему там остались эти следы? Ведь она не хотела ничего топтать! Она стояла, оглушенная болью, и стыдом, и нереальностью всего произошедшего.
Ее душа, все сознание, казалось, потухли в ней. Она замкнулась в себе, бесчувственное и неподвижное маленькое существо с душой ожесточившейся и безответной. Ощущение собственной нереальности сковывало холодом, как лютый мороз. Ей теперь было все равно.
А выражение ее лица, замкнутое и высокомерное в своем равнодушном самоутверждении, ужасно разозлило его. Ему захотелось сломить это выражение.
— Я выбью из тебя это упрямство! — прошипел он, стиснув зубы, и замахнулся на нее.
Лицо ребенка не дрогнуло. Выражение безразличия, безразличия полного, так, словно ничто в мире, кроме нее самой, ее не волновало, застыло на этом лице, оставаясь неизменным.
Но где-то в глубине души ее сотрясали рыдания, и когда он ушел, она забралась под диван в гостиной и предалась там скрытому и молчаливому детскому горю.
А выбравшись оттуда примерно час спустя, она с независимым видом отправилась играть. Она заставила себя забыть. Отрезала, отсекла от себя память об этом случае, так, чтобы боль и оскорбление перестали для нее существовать. Она отстаивала и утверждала одну себя. В целом мире не осталось ничего, кроме нее. Так, слишком рано уверовала она в то, что мир внешний злобен и настроен против нее. И очень рано убедилась, она, что даже ее обожаемый отец есть часть этого злобного мира. И очень рано научилась закалять свою душу сопротивлением всему, что снаружи, и отрицанием того, что снаружи, научилась укрепляться изнутри, довольствуясь осознанием своей самостоятельности и отдельности.
Она так и не раскаялась и не простила тех, кто сделал ее виноватой. Если бы отец сказал ей: «Урсула, это ты истоптала грядку, на которую я столько сил положил?», она, задетая за живое и огорченная, чего бы только ни сделала, чтобы искупить свою вину! Но ее все продолжала мучить нереальность очевидного. Ведь земля существует, чтобы ходить по ней. Почему же она должна огибать какой-то ее клочок только потому, что его прозвали грядкой? Земля создана, чтобы ступать по ней. Таково было инстинктивное убеждение девочки. И когда он так грубо набросился на нее, она, жестко отрубив всякую с ним связь, замкнулась в отдельном мире, управляемом ее ожесточенной и яростной волей.
Когда она подросла, став пяти-, шести- и семилетней, узы, связывающие ее с отцом, стали уже крепче.
Но от напряжения они всегда грозили оборваться. То и дело она по собственной воле яростно погружалась в свой отдельный мир. А рот отца горестно сжимался, потому что дочка была Уиллу все еще необходима. Но она с ожесточением замыкалась в своем мире, вселенной, ему недоступной.
Он очень любил плавать и в теплую погоду брал ее на канал, в какое-нибудь тихое местечко, или на большой пруд, или другой какой-нибудь водоем искупаться. Плавая, он сажал ее себе на спину, а она крепко прижималась, льнула к нему, чувствуя под собой сильные движения его крепкого тела, такого крепкого, что казалось, оно способно взвалить на себя груз целого мира. А потом он учил ее плавать.
Когда он позволял ей это, она не ведала страха. А его донимало странное желание напугать ее, посмотреть, сколько она с ним выдержит. Так он предложил ей нырнуть вместе с ним с моста над каналом, уцепившись за его спину.
Она согласилась. Он с наслаждением чувствовал, как ее голое тельце карабкается ему на плечи. И началась эта странная схватка двух воль. Он взобрался на парапет моста. Вода была далеко под ними. Но воля ребенка побуждала к действию его волю. Девочка приникла к нему.
Он прыгнул, они нырнули. Удар о поверхность воды, когда они прорезали ее, был так силен, что едва не лишил сознания девочку. Но она не ослабила хватки. И когда, вынырнув, они направились к берегу и потом, выбравшись на берег, уселись рядом на траве, он смеялся и говорил, что это было прекрасно. А странно расширенные глаза ребенка смотрели на него испытующе, непонятным взглядом, еще сохранявшим в себе испуг и изумление, но сдержанным и непроницаемым, так что смеялся он почти навзрыд.
А через минуту она опять надежно укрепилась на его спине, и он пошел с ней плавать на глубину. Она привыкла к его наготе, как и к материнской, видя ее с самого рождения. Они тесно прижимались друг к другу во искупление того странного потрясения, которое они оба испытали. Но все же он не раз и после прыгал с ней с моста, отчаянно, даже с каким-то злорадством. До тех пор, пока однажды во время прыжка она не перекувыркнулась ему на голову, чуть не сломав ему шею, в результате чего они упали в воду неудачно, кучей-малой, и еще минута — и потонули бы оба. Вытащив ее, он сидел на берегу весь дрожа. И глаза его темнели чернотой смерти, как будто смерть, втиснувшись, разделила их между собой.
И все же они остались нераздельны. Близость их была странной, дразнящей. С началом ярмарки ей захотелось пойти покачаться на качелях. Он привел ее туда и, стоя в ладье и держась за поручни, принялся раскачиваться все выше и выше, пока не дошел до рискованной высоты. Ребенок вжался в сиденье.
— Еще выше хочешь? — спросил он.
Она засмеялась одним ртом — глаза ее были большими, вытаращенными от страха. Ветер так и свистел в ушах.
— Да, — сказала она, чувствуя, что вот-вот потеряет опору, превратится в туманное облачко, испарится, растает в воздухе. Ладья взметнулась вверх и тут же камнем ринулась вниз, чтобы опять взлететь на головокружительную высоту.
— Выше? — крикнул он через плечо, и лицо его показалось девочке пугающе прекрасным.
Она улыбалась белыми губами.
Ладья прорезала и прорезала воздух стремительным полукругом, пока не дернулась, замерев на верхней точке, параллельно земле. Ребенок вцепился в ладью, бледный, он не сводил глаз с отца. Люди внизу кричали. Когда ладья дернулась, их обоих чуть не вышвырнуло. Он удержался не без труда и вызвал общее порицание. Он сел и дал качелям постепенно замереть.
Вылезая из ладьи, он слышал, как люди в толпе громко его стыдят. Он посмеивался. Девочка цеплялась за его руку, молчаливая, бледная. Вскоре ее сильно стошнило. Он купил ей лимонада, и она сделала несколько жадных глотков.
— Матери не говори, что тебя стошнило, — сказал он. Об этом он мог бы и не просить. Когда они вернулись домой, девочка, как больной зверек, забилась под диван в гостиной и вылезла оттуда далеко не сразу.
Но Анна каким-то образом узнала про этот случай и сильно рассердилась на мужа. Она бросала на него презрительные взгляды, а он лишь поблескивал своими золотисто-карими глазами и ухмылялся странной жесткой ухмылкой. Девочка наблюдала все это и впервые в жизни испытала разочарование, холод и одиночество. Она прилепилась к матери, а к нему душа ее ощутила мертвенный холод. И чувство это было тошнотворным.
Потом она это забыла и вновь полюбила его, но уже не так горячо. Ему в то время должно было исполниться двадцать восемь, его отличали странность и необузданная чувственность. Теперь он брал власть над Анной, как и над всеми, с кем общался.
После долгого периода враждебности Анна наконец примирилась с ним. У нее было теперь четверо детей, и все — девочки. Семь лет ее целиком поглощали заботы жены и матери. И все эти годы он находился рядом, никогда по-настоящему не оспаривая ее прав. Но мало-помалу внутри него стало утверждаться словно бы второе «я». Он был по-прежнему молчаливым и отстраненным, но все же временами она чувствовала его близкое присутствие, словно тело и душа его надвигались, угрожая. Мало-помалу в нем ослабла ответственность. Он делал то, что было ему приятно, и не более того.
Он начал уходить из дома. Отправлялся в Ноттингем по субботам, всегда один, на футбольный матч или в мюзик-холл и наблюдал в чуткой готовности. Спиртное его не привлекало. Но настойчивый взгляд его золотисто-карих глаз с крохотными черными точками зрачков зорко подмечал все, жадно наблюдая людей и события, и он ждал.
Однажды в «Империи» соседками его оказались две девушки. Он обратил внимание на ту, что сидела с ним рядом. Она была ниже среднего роста, простушка, но со свежим румяным личиком и вздернутой верхней губкой, так что вывороченный ротик ее порой невольно приоткрывался в смелом чувственном призыве. Соседство мужчины взволновало ее, так что тело девушки рядом с ним было напряжено и неподвижно. А ее лицо было обращено на сцену, руки сложены на коленях, застенчиво и тоже неподвижно.
Искра вспыхнула в нем: не начать ли? Не начать ли с ней другую, запретную жизнь, жизнь, полную желания? Почему бы и нет? Он всегда был так добродетелен. Не считая жены, он был девственником. Зачем, если кругом так много разных женщин? Зачем, если жизнь дается лишь раз? Ему захотелось другой жизни. Его собственная была пуста, выхолощена. Захотелось иного.
Открытый ротик, в котором виднелись мелкие и кривоватые белые зубки, притягивал его. Он был открыт и ждал в готовности. Такой жалкий, беззащитный. Почему бы ему и не воспользоваться тем, что так приятно? Ручка, неподвижно замерев, лежала на коленях, была так мила. И девушка такая маленькая — кажется, будто ее можно накрыть ладонями. Она маленькая, как ребенок, и хорошенькая. Детскость девушки остро волновала его. В его объятиях она будет такой беспомощной.
— Вот этот номер был самым лучшим, — сказал он, наклоняясь к ней и аплодируя. Он чувствовал себя сильными стойким, несокрушимым для любого противника. Душа чутко внимала всему в ожидании и с какой-то усмешкой. Он сохранял полное самообладание. Он был самим собой и замкнутым в себе самодостаточным абсолютом, а все окружающие превратились в объекты, назначение которых — лишь пополнять собой его существование.
Девушка вздрогнула, повернулась к нему, глаза ее блеснули улыбкой почти болезненной в своей ослепительности, на щеках вспыхнул густой румянец.
— Да, правда, — однотонно проговорила она, после чего зубки ее немного выпуклого рта прикрылись сомкнувшимися губами. Она сидела, устремив взгляд прямо перед собой, ничего не видя и лишь ощущая жар на щеках.
Это приятно щекотало его самолюбие. Кровь в жилах и все нервы отзывались на ее присутствие, она была такой юной, трепетной.
— Но программа хуже, чем на прошлой неделе, — сказал он.
И опять она повернулась к нему вполоборота, и ясные поблескивающие глаза ее, поблескивающие, как вода на мелководье, осветились испуганным светом, и в них невольно забрезжило понимание.
— Правда? На той неделе я выбраться не смогла.
Он отметил ее простонародный выговор. Ему это понравилось. Он понял, к какому классу она принадлежит. Возможно, она продавщица. Он был рад, что девушка из простых.
Он принялся описывать ей прошлую программу. Она отвечала наобум, сконфуженно. Щеки девушки все еще горели румянцем. Но она отвечала. Другая девушка, ее соседка, вела себя отчужденно, была подчеркнуто молчалива. Он ее не замечал. Все его внимание обращено было на первую, его девушку, на яркое мелководье ее глаз и беззащитность полуоткрытого рта.
Беседа продолжалась, невинная и непредумышленная с ее стороны, вполне продуманная, намеренная — с его. Ему было приятно вести этот разговор, похожий на умело разыгрываемую рискованную комбинацию. Он был спокоен, уравновешен, но чувствовал свою силу. Теплота его напора, его уверенности заставляла ее трепетать.
Он увидел, что игра близится к завершению. Он был напорист и настороже Такой удачей надо воспользоваться. Он проводил девушек вниз по лестнице, вышел с ними на улицу.
— Погода скверная, — сказал он. — Может быть, зайдем, выпьем чего-нибудь… чашечку кофе… ведь еще рано.
— О, мне как-то не хочется, — сказала она, отводя взгляд в вечерний сумрак.
— Мне очень жаль, если так, — сказал он, делая вид, что подчиняется ее власти.
Последовала секундная заминка.
— Может, к Роллинзу зайдем? — предложил он.
— Нет, туда не надо.
— Тогда к Карсону?
Воцарилось молчание. Другая девушка колебалась в нерешительности. От мужчины же исходила уверенность.
— А ваша подруга пойдет?
Новая секундная заминка, после чего другая девушка опомнилась.
— Нет, спасибо, — сказала она, — я обещала кое с кем увидеться.
— Значит, до следующего раза? — сказал он.
— О, спасибо, — неуклюже отвечала та.
— До свидания, — сказал он.
— Увидимся, — бросила подруга его девушке.
— Где? — спросила та.
— Ну, ты знаешь, Герти, — сказала девушка.
— Ладно, Дженни.
Подруга растворилась в темноте. Он же с девушкой отправился в чайную. Беседа шла не прерываясь. Он болтал, почти телесно наслаждаясь этой практикой флирта. Он не сводил с нее глаз, разглядывая, оценивая, разгадывая ее, наслаждаясь ею. Он различал ее явную привлекательность; вид ее бровей с их четко очерченным изгибом доставлял ему острое эстетическое удовольствие. Потом внимание его привлекли ее светлые, прозрачные, как вода на мелководье, глаза, и он погрузился в их изучение. И потом этот ее полуоткрытый, маячивший перед ним рот, такой алый, беззащитный. На него он старался не смотреть. Но взгляд его все время обращался к девушке, оценивая и любовно касаясь ее юной нежной мягкости. Сама девушка, кто она и что — его не занимала, ему дела не было до ее личности. Она являлась лишь чувственным объектом его внимания.
— Что ж, пошли, да? — сказал он.
Она поднялась молча, словно бездумно и чисто физически. Казалось, он подчинил ее своей власти. Снаружи выяснилось, что дождь еще идет.
— Пройдемся, — предложил он. — Я дождя не боюсь, а вы?
— Я тоже не боюсь. — сказала она.
Каждая частица его и каждый нерв были чутко настороже, но он был тверд, уверен и словно пронизан светом. Казалось, что бредет он во мраке собственной души, а никого и ничего вокруг и нет вовсе. Мир был замкнут в нем самом, он и был этим миром, не имеющим никакого отношения к разумности вселенной. Превыше всего были его чувства, остальное же было внешним, незначительным, оставлявшим его наедине с этой девушкой, которую он мечтал поглотить, насытив свои чувства тем, что было в ней. До нее ему дела не было, а хотел он лишь одного — одолеть ее сопротивление, подчинить ее себе и полно, до изнеможения насладиться ею.
Они свернули на темные улочки. Он раскрыл над ней ее зонтик, другой рукой обнимая ее. Она шла, словно не замечая его прикосновений. Но мало-помалу он приобнял ее крепче и шел теперь, прижимая ее к своему боку и бедру. Она удобно приноровилась к его шагу, тесно впечатываясь в него. Идти так было очень удобно и заставляло его остро чувствовать свою мускулистую силу. Обвившая ее рука ощущала изгиб ее тела, и ощущение это было новым, как второе рождение, как погружение в жизнь, ее реальный, осязаемый и такой прекрасный абсолют. Словно рождение звезды. Все в нем растворилось в чувственном восторге прикосновения к этому твердому изгибу ее тела, к тому, на что опиралась его рука и все его существо.
Он повел ее в парк, где стояла почти полная тьма. Он приметил угол между двумя стенами, почти скрытый нависавшей над ним зеленью плюща.
— Постоим немного, — сказал он.
Сложив зонт, он пропустил ее перед собой в этот угол, куда не проникал дождь. Видеть теперь ему не было надобности. Все, что ему хотелось знать, узнавалось через прикосновение. Она была куском осязаемой тьмы. Он нащупал ее, обвил руками, тронул ладонями. Она была молчалива и непостижима. Но он и не хотел ничего о ней знать, а хотел лишь открывать ее. Открывать сквозь одежду и через прикосновение ее совершенную красоту.
— Сними шляпу, — сказал он.
Молча, покорно она сняла шляпу, после чего вновь очутилась в его объятиях. Она нравилась ему, нравилось чувствовать ее тело, и он хотел узнать его еще лучше. Он позволил пальцам бродить по ее щекам и шее. Как изумительно, какое удовольствие делать это в темноте. Он не раз касался так пальцами лица Анны и ее шеи. Ну и что из того? До лица Анны дотрагивался другой мужчина, не тот, кто ласкал сейчас девушку. И новое его «я» ему нравилось больше. Чувственное наслаждение, которое он испытывал, трогая лицо этой женщины, совершенно поглотило его, это казалось прикосновениями к самой красоте, красоте неизъяснимой. Сосредоточенно, восхищенно, радуясь своим открытиям, он мял руками ее тело так испытующе, нежно, с таким вожделением познавая ее, что и она начала млеть в этом совершенном чувственном упоении. В порыве чувственного восторга она сжала колени, бедра, чресла. Его это восхитило еще больше.
Но он терпеливо заставлял ее расслабиться, терпеливо, с улыбкой скрытого удовлетворения он вынуждал ее подчиниться своей мощной и хитрой силе, токам своего телесного возбуждения. Мало-помалу он перешел к поцелуям, и его настойчивость чуть не заставила ее сдаться. Он предвидел это — слишком беспомощен и беззащитен был этот полуоткрытый рот. Понимая это, он сделал первый поцелуй очень нежным, деликатным, ободряющим, таким ободряющим. И вот уже ее нежный и беззащитный рот обрел уверенность, даже смелость и стал сам искать его поцелуев. И он начал отвечать ей, очень медленно, мало-помалу углубляя поцелуи, делая их все проникновеннее, все крепче, крепче, так, что скоро она уже не могла их выносить и стала сгибаться под этой тяжестью. Она падала, падала, и его улыбка скрытого удовлетворения становилась все жестче, он обретал уверенность. И он направил всю силу своей воли на то, чтобы сокрушить ее волю. Но это оказалось слишком большим потрясением для девушки. Неожиданным ужасным усилием она выпрямилась, разорвав охватившее обоих блаженство.
— Нет, нет, не надо!
Этот ужасный крик, который она издала, был словно не ее, выкрикнутый чьим-то чужим голосом. Это внезапно возопил в ней мучительный страх. И был в этом какой-то трепет, было безумие. Нервы его полоснуло ножом, казалось, можно услышать треск — как от рвущейся шелковой ткани.
— Что случилось? — спокойно спросил он. — Что случилось?
Она опять приникла к нему, но уже дрожа и более сдержанно.
Ее крик доставил ему секундное удовольствие. Но он понял, что поторопился. Он проявил неосторожность. Несколько минут он обнимал, лишь успокаивая ее. Инцидент прошиб броню его совершенной невозмутимости и целеустремленности. Он еще упорствовал, пробуя вернуться к началу и подвести себя опять к решительному моменту, а там уж действовать осторожнее и добиться успеха. Ведь пока что ему везло. И битва еще не кончена. Но другой голос внутри него, пробудившись, подсказывал отпустить ее, плюнуть: пускай себе уходит.
Он успокаивал ее, баюкал в своих объятиях, гладил, целовал и опять подступал все ближе, ближе. Он пришел в себя, собрался. Даже не подминая ее под себя, он заставит ее расслабиться, оставить сопротивление. Мягко, нежно, бесконечно ласково он целовал ее, и казалось, все в нем источает любовь и негу. И вот уже на грани решительного перелома, совсем готовая сдаться, она вдруг застонала невнятно, сокрушенно:
— Не надо, о, не надо!
В его жилах бурлило сладострастие. На какую-то секунду ему показалось, что он теряет самообладание и продолжает, не помня себя, автоматически. Но наступила заминка, хладнокровная пауза. Нет, он своего не добьется. Он опять привлек ее к себе и успокаивал, лаская. Но уже без прежнего пыла и азарта. Она пришла в себя, поняв, что ему не овладеть ею. А потом, в последний момент, когда ласки его опять стали более бурными, а желание пересилило презрение к ней и холод его влечения, она вдруг резко вырвалась.
— Не надо! — вскрикнула она, на этот раз с ненавистью, и, выбросив руку, сильно его ударила. — Пустите меня!
На секунду кровь застыла в нем. И тут же он почувствовал, как внутри него расползается улыбка — жестокая, неодолимая.
— Ну что, что такое? — с мягкой иронией проговорил он. — Никто не хотел вас обидеть.
— Чего вы хотели, я знаю, — сказала она.
— Я тоже знаю, — согласился он. — Значит, мы квиты, не так ли?
— Но от меня вы этого не получите.
— Правда? Ну, не получу, так не получу. Тоже нестрашно. Ведь так?
— Так, — сказала девушка, несколько озадаченная его иронией.
— Значит, и шум поднимать не из-за чего. И можем просто поцеловаться на прощание, ведь правда же?
Она молчала в темноте.
— Или же вы хотите, чтобы я немедленно вернул вам шляпу и зонтик и вы сию минуту отправитесь домой?
Она по-прежнему молчала. Он разглядывал ее темную фигуру, стоявшую на самом краю — там, где тьма начинала редеть, и ждал.
— Давайте же расстанемся по-хорошему, если уж расставаться, — сказал он.
Но и тут она не пошевелилась. Протянув руку, он опять увлек ее в темноту.
— Здесь теплее, — сказал он, — и гораздо уютнее. Его решимости это не охладило. А вспышка ненависти лишь подхлестнула его.
— Я ухожу, — пробормотала она, когда его рука опять обвила ее плечи.
— Смотрите, как удобно вам так стоять, — сказал он, вынуждая ее принять прежнюю позу и тесно прижимая к себе. — Зачем же так хотеть уйти?
И постепенно вернулось прежнее опьянение, вернулся прежний пыл. Почему бы не овладеть ею в конце концов?
Но она все еще подчинилась не полностью.
— Вы женаты? — наконец спросила она.
— А если и так? — сказал он.
Она не отвечала.
— Я же не спрашиваю, замужем ли вы, — сказал он.
— Вы прекрасно знаете, что нет, — запальчиво возразила она.
О, если б только вырваться, сбросить эти путы!
Но в конце концов она отстранилась, холодно и решительно. Спасена. Но спасение вызвало в ней лишь гнев еще больший, нежели опасность. Разве не холодным презрением веяло от него? А ее все еще так мучительно к нему тянет.
— Увидимся на той неделе — в следующую субботу? — предложил он, когда они вышли из парка.
Она не отвечала.
— Приходите в «Империю» и Герти возьмите, — сказал он.
— Хороша же я буду — встречаться с женатым мужчиной.
— Я же не перестаю быть мужчиной оттого, что женат, — сказал он.
— Ну, с женатым — это совсем другое дело, — сказала она заученно, но в тоне ее была печаль.
— Как это? — спросил он.
Объяснять она не стала. Однако пообещала — правда, не впрямую — в субботу вечером быть в условленном месте.
Они расстались. Он даже не узнал ее имени. Успев на поезд, он отправился домой.
Поезд был последним, и домой он очень запаздывал. Была уже полночь, когда он явился. Однако смущения он не чувствовал. Он был чужд этому дому, по крайней мере сейчас, став таким, каким стал. Анна не ложилась, ждала его. Она заметила его необычную отстраненность, потаенную, чуть ли не злорадную усмешку, словно он освободился наконец от пут добродетели.
— Где ты был? — спросила она, озадаченная, заинтригованная.
— В «Империи».
— С кем?
— Один. Я с Томом Купером возвращался.
Глядя на него, она попыталась отгадать, чем он действительно занимался. Лгал он или нет, ей было, в общем, все равно.
— Ты такой странный вернулся, — сказала она, и в тоне ее была задумчивость.
На него это не произвело впечатления. От покорности и добродетели он теперь избавился. Он сел за стол и стал с аппетитом есть. Усталости он не чувствовал. Жены словно бы не замечал.
Для Анны это был критический момент. Храня невозмутимость, она наблюдала за ним. Он беседовал с ней, но как-то равнодушно, едва замечая ее присутствие. Стало быть, он охладел к ней? Это было что-то новое. И тем не менее он притягивал ее. Такой муж нравился ей больше, чем обычно безмолвный, маловыразительный и мало проявляющий характер мужчина, каким она привыкла его считать. В нем пышным цветом расцвела его истинная сущность. И это возбуждало. Очень хорошо, пусть его цветет! Новое в нем ей нравилось. Казалось, в дом к ней пришел незнакомец. Поглядывая на него, она поняла, что не сможет умалить его до состояния, в котором он пребывал раньше. И она сразу же сдалась, не попыталась это сделать. Но сдалась она не без злобы, не без тоски по их прежней милой любви, привычной близости и ее принятого обоими главенства. Она чуть было не начала сражения за все это. Но, глядя на него и вспоминая отца, она остереглась. Поистине это было что-то новое! Очень хорошо, если она не может влиять на него по-старому, она должна быть под стать ему новому. В ней проснулась прежняя вызывающая враждебность. Очень хорошо, она тоже вступила на путь приключений. Ее голос, вся ее повадка изменились, она изготовилась для игры. Что-то высвободилось в ней. Он нравился ей. Нравился этот пришедший к ней в дом незнакомец. Добро пожаловать, она ему искренне рада. Она с радостью приветствовала незнакомца. Ее муж так ей наскучил. На потаенную жесткую его усмешку она отвечала радостным вызовом. Он ожидал найти в ней столп морали. Нет уж! Такая роль слишком уныла. Она бросала ему ответный вызов, сияя радостью, — веселый, не знающий удержу противник. Он взглянул на нее, и глаза его блеснули. Она тоже сбросила с себя путы.
Чувства его встрепенулись и, обостренные, внимали ей. А она смеялась, совершенно невозмутимая и такая же свободная, как он. Он подошел к ней. Она не отвергла его, но и не откликнулась. Сияя странной радостью, недосягаемая в своей непостижимости, она смеялась, стоя перед ним. Как и он, она готова была все бросить за борт — любовь, близость, ответственность. Что были ей сейчас четверо ее детей? Что значил для нее отец ее четырех детей?
Он был сладострастным самцом, жаждущим наслаждения, она же была самкой, готовой получить свое, но по-своему Мужчина способен ощутить себя свободным, но так же способна на это и женщина. Как и он, она отринула моральные заповеди. Все, что было до этого, в ее глазах потеряло смысл. По примеру незнакомца она тоже стала другой. Он был ей чужд и желал чего-то своего. Очень хорошо. Она поглядит, что станет делать этот чужак и что он такое.
Она смеялась и удерживала его на расстоянии, как бы не замечая. Она глядела, как он раздевается, словно он был ей чужим. А он и был ей чужим.
И она возбудила в нем страсть, глубокую, неистовую, он почувствовал это прежде, чем руки его коснулись ее. Маленькая девчушка из Ноттингема подвела его к этому состоянию. Одним резким движением они отбросили мораль, и оба стали искать наслаждения — чистого и ничем не осложненного. И жена его была такой незнакомой. Казалось, что это чужая женщина, совершенно и абсолютно ему не известная, другой мир, обратная сторона луны. Она ждала его прикосновений, как если б он был мародером, тайно пробравшимся в дом, не знакомым ей и таким желанным. И он начал ее раскрывать Он смутно предощущал в ней огромный и неведомый еще ему запас чувственных прелестей. С упоением сладострастья, в неистовом восторге, в который вовлекал и ее, он изучал каждую ее черточку в ряду других прекрасных черт, составлявших ее телесную красоту.
Он совершенно отрешился от себя, погрузившись в чувственное восхищение этими ее прелестями Он стал другим и наслаждался ею. Они не чувствовали больше ни нежности, ни любви друг к другу — лишь безумную сладострастную жажду открытий и огромную ненасытную радость постижения ее телесных красот. Она была кладезем совершенной красоты, и безумная жажда созерцать эту красоту сводила его с ума. Это был праздник чувственности, а он был мужчиной, наделенным одним — способностью этой чувственностью насладиться.
Некоторое время он жил, обуреваемый этой страстью — желанием чувственно постичь жену, и это было похоже на дуэль: без любви, без слов и даже без поцелуев они предавались безумию — полному постижению красоты, раскрываемой лишь через прикосновение. Он жаждал прикасаться к ней, раскрывать ее, он испытывал безумное желание ее познать. Но спешить было нельзя, иначе он все потеряет. Надо было смаковать каждую из прелестей по очереди, и обилие этих прелестей сводило его с ума наслаждением и жаждой узнать больше, обрести силу, узнавать еще и еще. Ибо это было самым главным.
Днем он говорил: «Сегодня ночью я займусь вмятинкой на ее икре, там, где сходятся жилки». И это намерение, страстное желание осуществить его рождало тяжкое и темное чувство предвосхищения.
Весь день он ждал наступления ночи, минуты, когда он целиком погрузится в роскошь ее красоты. Мысль о тайнах и возможностях, неведомых красотах, источниках, дарующих экстатический телесный восторг, ждущих, замерших в ожидании того момента, когда он раскроет их в ней, слегка помрачала разум. Он стал одержим. Если он не раскроет в ней эти источники райских восторгов, они могут навсегда иссякнуть. Он желал бы обладать силой сотни мужчин, силой, с которой мог бы наслаждаться ею. Он желал быть кошкой, чтобы лизать ее тело грубым, шершавым, похотливым язычком Он желал купаться в ее прелести, тонуть в ее плоти, погружаться в ее недра.
А она, замкнутая в себе, со странным выражением опасно поблескивающих глаз принимала все его безумства как должное и толкала к новым в минуты тишины, так что временами сердце его разрывалось от сознания невозможности утоления, невозможности насытиться ею.
Дети стали для них лишь абстрактным потомством, в то время как их самих целиком поглотила гибельная и темная бездна сладострастия. Временами ему казалось, что его сводит с ума Совершенная Красота, которую он в ней различал. Такое казалось ему не по силам. Все вокруг полнилось зловещей пугающей красотой. Но раскрывая в их телесном контакте ее тело, он соприкасался с красотой совершенной, приближение к которой было едва ли не смертоносно, но чтобы познать ее, он пошел бы и на адские муки. Он отдал бы все на свете, решительно все, лишь бы не было отнято у него право касаться этой стопы, этого места, от которого веером, как сияющие лучи, расходятся пальцы ее ног, волшебной белой ровной площадки, откуда разбегаются пальцы, и сморщенных бугорчатых впадинок между ними. Он чувствовал, что предпочел бы смерть, лишь бы не лишиться всего этого.
Вот чем стала теперь их любовь — сладострастием, неодолимым, яростным, как сама смерть. Всякая тяга к интимности, нежности покинула их. Остались лишь похоть и бесконечное, сводящее с ума опьянение, смертоносная страсть.
Он всегда, всю свою жизнь втайне страшился Совершенной Красоты. Для него она была чем-то вроде идола, вызывающего боязливый трепет. Ибо она представлялась ему безнравственной и бесчеловечной. Поэтому он и увлекся готикой, остроконечные формы которой воплощали противоестественное для человека стремление ввысь, прочь от совершенства и красоты округлости.
Но сейчас он сдался и со всем пылом чувственного неистовства посвятил себя постижению безнравственного Совершенства, Совершенной Красоты в форме женского тела. Ему казалось, что пробуждают эту Красоту его прикосновения. Под его пальцами, даже взглядами она проявляется, но когда он не видел, не трогал потаенного источника, часть совершенства пропадала, исчезала. А надо было его вернуть, сохранить.
И все же красота эта пугала. В ней было что-то ужасное, грозное, даже опасное. Несмотря на всю его поглощенность ею. И был в ней мрак. И постыдность всего, что открывает тело в своей зловещей полуденной красоте. Постыдность всего естественного и противоестественного, что в сладострастии своем творил он совместно с этой женщиной, что создавали они оба под тяжким бременем красоты и наслаждения. Стыд, что рождало его? В какой-то мере он шел от непомерности наслаждения. Такое наслаждение обычно вызывает страх. Почему? Потому что потаенное и постыдное обладает красотой магической и страшной.
Они приняли этот стыд, сроднились с ним, предаваясь вновь и вновь беззаконным своим наслаждениям. Он вошел в их плоть и кровь. Из него, как из бутона, распускался цветок красоты и тяжкого, плотного довольства.
Внешне их жизнь шла по-прежнему, но внутренне все переменилось. Дети стали играть в их жизни меньшую роль, ибо родители были поглощены теперь собой.
И мало-помалу Брэнгуэн ощутил в себе и свободу для восприятия окружающей жизни. Бурная интимная жизнь освободила в нем и другую сторону, и здесь он тоже родился как бы заново. Обновившись, он почувствовал интерес к общественной жизни, захотел проверить себя — каким образом он может участвовать в деятельности, для которой был создан и теперь освободился. Он хотел присоединиться к активной части человечества.
Тогда на первый план выдвинулась проблема образования, вызвавшая большой общественный интерес. Говорили о новых шведских методах воспитания, о трудовом воспитании и так далее. Брэнгуэн от всей души поддерживал идею ручного труда в школе. Впервые дела общественные так его заинтересовали. Исподволь его сексуальная активность трансформировала его, делая по-настоящему целеустремленным.
Обсуждалась организация вечерних школ и классов ручного труда. Он вознамерился обучать деревообделочным работам, два вечера в неделю преподавать плотницкое и столярное дело мальчикам в Коссетхее. Он был увлечен этой идеей. Платили ему мало, а то, что платили, он тратил на закупки дерева и инструментов. Но мысль о том, что работа его общественно полезна, доставляла ему острую радость.
Он начал вечерние занятия с мальчиками, когда ему было тридцать лет. К этому времени он обзавелся пятью детьми, последним из которых был мальчик. Но ни ему, ни девочкам он не отдавал предпочтения. От природы он обладал кровной привязанностью к своим детям и начинал их любить, едва они появлялись на свет, независимо от того, кто это был — девочка или мальчик. Но любимицей его была Урсула. За новым его начинанием с вечерними классами тенью маячила она.
Наконец-то обитатели дома возле тисовой рощи присоединились к кругу тех, кого охватывает общечеловеческое желание творить. И это бодрило всех. Для Урсулы, которой исполнилось тогда восемь, жизнь приобрела дополнительный и волшебный интерес. Она слышала разговоры, видела бывший приходский дом, превращенный в мастерскую. Здание было каменным, с высоким потолком, оно было похоже на амбар и стояло на отшибе, на краю владений Брэнгуэнов, через дорогу от их сада. Оно всегда манило девочку своей ветхостью и уединенностью. Теперь она наблюдала приготовления, сидя на каменных ступенях крыльца, ведшего в сад, и слушала беседы отца и викария, обсуждавших план предстоящих работ. Потом прибыл инспектор, очень странный человек, он целый вечер проговорил с отцом, после чего все было улажено и список из двенадцати учеников был утвержден. Это было захватывающе интересно.
Но для Урсулы все, чем занимался отец, обладало особой магией — приезжал ли он из Илкестона со свежими городскими новостями, шел ли, освещаемый закатным солнце, в церковь — играть или нес туда инструменты, сидел ли в белом стихаре за органом в воскресенье, вплетая в хор певчих свой сильный тенор, — он всегда восхищал и волшебно увлекал ее, а его голос, возвышал ли он его, резко и повелительно, весело рассказывал ли что-нибудь или лаконично отдавал распоряжение, заставлял сердце ее биться сильнее, и она завороженно внимала его звукам. Казалось, она живет в тени, отбрасываемой чем-то могучим, темным и тайным, в чье существование не смела даже поверить, но под чьим впечатлением она находилась и что помрачало ее ум.