Глава III Детство Анны Ленской

Своего родного сына Том Брэнгуэн никогда так не любил, как любил падчерицу… Когда ему сказали, что у него родился сын, его охватил трепет радости. Это было словно подтверждение его отцовства, и он был доволен, что это сын. Но к мальчику особым чувством он не проникся. Он его отец, и этим было все сказано.

Он был счастлив, что жена его теперь стала матерью его ребенка. Она казалась спокойной, немного сумрачной, как растение, слегка поникшее от пересадки в другую почву. Родив ребенка, она словно потеряла связь с собою прежней. Теперь она стала, настоящей англичанкой, миссис Брэнгуэн в полном смысле слова. И однако это притушило в ней жизненную энергию. Брэнгуэну она по-прежнему казалась прекрасной, полной страсти и пламени. Но пламя это было нестойким и иногда гасло. Глаза ее светились, румянец разгорался при виде него, и все же, как цветок, расцветший в тени, она не выносила чересчур яркого света. Младенца она любила, но даже и это чувство было в ней словно приглушено, рассеянно — материнская любовь в сумеречной туманной дымке. Когда она нянчила ребенка, счастливая, поглощенная этим занятием, Брэнгуэна пронзала тонкая иголочка боли. Ибо он понимал, что должен будет смирять свои чувства, приноравливаясь к ней. И он тосковал по сильному и стойкому пламени — земной любви, страсти, какой была она вначале, когда они то и дело пылали вместе и с одинаковой силой. Теперь это было для него лишь драгоценным воспоминанием, к которому он постоянно стремился с беспощадным, неослабевающим жаром.

Она пришла к нему опять и протянула ему губы снизу вверх, движением, едва не сведшим его некогда с ума, заставившим сгорать в огне сдерживаемой страсти. Она пришла, и в бреду восторга и счастливой готовности он овладел ею. И это было почти как прежде. А может быть, и совсем как прежде. Так или иначе, он познал идеал, достиг неизменности вечного знания.

Но пламя погасло прежде, чем он был готов погасить его. Она дошла до предела и была не в силах выдержать больше. Он же, не исчерпав себя, хотел продолжения. Но это было невозможно.

Так прошел для него первый горький урок умаления себя, усмирения привычки брать меньше, чем хотелось бы.

Потому что она была для него единственной Женщиной, в то время как другие были лишь бледными тенями. Потому что она несла ему счастье удовлетворения. И он хотел, чтобы счастье это длилось. Но длиться оно не могло. И как бы он ни бунтовал, изнемогая под гнетом, столь горьким и жгучим, как бы внутренне ни возмущался ею за то, что он ей не нужен, как бы ни бушевал порой, ни пил, ни закатывал безобразных истерик, все равно он знал, что все это лишь усугубляет боль. Мало-помалу он начал понимать, что она не то чтобы не хочет, а не может его хотеть так сильно, как ему требовалось и как она должна была бы. Она этого просто-напросто не могла. И нужен он был ей по-своему и по собственной ее мерке. Слишком большой кусок жизни прожила она, прежде чем он нашел ее, такую, какой она была, женщиной, способной захватить его в плен и дать ему полное счастье воплощения. Она захватила его в плен и дала ему это счастье, и сейчас это по-прежнему было так, но не всегда и по-своему.

Он жаждал отдать ей всю свою любовь, всю страсть, все свои силы и суть. Но это было невозможно. Пришлось обратиться к чему-то иному, найти иной смысл существования. Она была рядом, но недоступная, с младенцем на руках. И он ревновал ее к младенцу.

Но он любил ее, и наступила пора, когда бурливое течение его жизни нашло себе новое русло и заструилось, не пенясь, не перебегая через край и не грозя несчастьем. И чувство его устремилось к другому центру притяжения, сосредоточившись на дочери любимой женщины, Анне. Постепенно поток его жизни раздвоился — один ручей был направлен к ребенку, а другой, полноводнее, с новыми силами устремлялся к жене. Существовало еще и общение в мужской компании, где иногда он порядком напивался.

После рождения брата девочка стала меньше беспокоиться о матери. Видя мать с младенцем на руках, спокойную, довольную, в безопасности, Анна была поначалу озадачена, потом вознегодовала, после чего в конце концов маленькая жизнь завертелась вокруг собственной оси. Больше девочка не тянулась из последних сил, подставляя плечо матери. Она стала ребячливее, менее странной, сбросила груз непонятных ей забот. Беспокойство о матери, желание ей угодить были с нее сняты, перейдя к другим. И постепенно девочка почувствовала себя свободнее. Малышка стала независимой и беспечной, и любовь ее теперь питалась из собственных источников. Полюбить Брэнгуэна больше всех — или по видимости больше всех — было актом ее самостоятельного выбора. Вдвоем они уединялись в отдельную маленькую нишу, где жили и действовали сообща. Его забавляло по вечерам учить ее арифметике или грамоте. Он припоминал для нее детские стишки и песенки, извлекая их из глубин памяти.

Поначалу все они казались ей абсурдными, но его они веселили, и она стала веселиться вместе с ним. И мало-помалу она вошла во вкус, сделав все эти стишки и песенки неисчерпаемым кладезем веселья. Старый дедушка Коль, веселый король — это был Брэнгуэн, Матушка Гусыня — Тилли, а мать виделась девочке Старушкой, что жила в башмаке. Как весело все это было по сравнению со страшными материнскими сказками, на которых она выросла и которые так бередили душу, так завораживали.

Она делила с отцом это бесшабашное веселье, эту полную и преднамеренную беспечность, радость посмеяться и немного пошутить над всеми. Ему нравилось, когда голосок девочки взмывал вверх в звонком и дерзком хохоте. Младенец был смуглым и темноволосым, как мать, а глаза у него были светло-карие. Брэнгуэн прозвал его черным дроздом.

— Ну вот, — воскликнул Брэнгуэн, встрепенувшись от хныканья младенца, которым тот возвещал о необходимости взять его на руки из колыбели, — наш черный дрозд заводит свою песенку!

— А вот и песенка! — радостно подхватывала Анна. — Дрозд запел!

— Много-много птичек запекли в пирог, — басил, подходя к орущему младенцу, Брэнгуэн, — семьдесят синичек, сорок пять сорок! А когда разрезали праздничный пирог…

— Гости от испуга пустились наутек! — победно возглашала Анна, блестя глазами и весело косясь на Брэнгуэна в ожидании похвалы.

Он брал на руки ребенка и, сев с ним, говорил:

— Ну, давай громче, мальчик мой, давай!

Младенец заливался, а Анна в бешеном восторге выкрикивала, прыгая и пританцовывая:

Мы нашли шесть пенсов,

Милые шесть пенсов,

Мы венки сплетаем,

Пляшем и поем!

Ух ты! Ух ты!

Она вдруг замирала и, бросив быстрый взгляд на Брэнгуэна, кричала громко и радостно:

— Я все перепутала! Перепутала!

— Господи Боже! — говорила Тилли, входя. — Ну и шум!

Брэнгуэн успокаивал ребенка, а Анна все бесилась, продолжая танец. Она любила эти дикие всплески буйного веселья в обществе отца. Тилли их ненавидела, миссис Брэнгуэн же было все равно.

К другим детям Анну не тянуло. С ними она вела себя властно и высокомерно, как с несмышленышами и полными неумехами, в ее глазах они были мелюзгой, не чета ей. В результате она, по большей части, проводила время отдельно от них, носясь по усадьбе и развлекая батраков, Тилли и служанку своей непрестанной болтовней.

Она любила ездить с Брэнгуэном в двуколке. Тогда она катила, возвышаясь над всеми, что отвечало ее страсти к первенству и исключительному положению. Было в такой заносчивости что-то дикарское. Она воображала, что отец ее — важный человек и она, усевшись с ним рядом, тоже занимает теперь важное положение. Лошадь шлепала копытами по дороге, вровень с ними проплывали верхушки живых изгородей, — а они с отцом глядели, как копошится внизу деревенский люд. Когда с обочины раздавалось приветствие и Брэнгуэн в ответ весело здоровался с пешеходом, тот слышал и тоненький пронзительный голосок девочки и ее хихиканье — Анна поглядывала на отца искрящимися весельем глазами, и оба подтрунивали друг над другом и смеялись. И вскоре потом каждый встречный кричал им певучим голосом: «Как поживаешь, Том? И леди с тобой?» или же: «Утро доброе, Том! И тебе, девочка! На прогулку собрались?» А иногда даже: «Ну и парочка! Фу ты ну ты! Смотреть одно удовольствие».

А в ответ Анна с отцом кричали: «Как дела, Джон? Доброе утро, Уильям! Да, вот в Дерби едем» — и Анна кричала звонко и как можно громче. Бывало, правда, что ответом на добродушное: «Что, баклуши бьете?» звучало девчонкино: «Да вот, решили проветриться», что вызывало взрывы хохота. Те, кто заговаривал с отцом, но не обращал внимания на нее, ей не нравились.

Вместе с ним она отправлялась в трактир, если он туда решал заглянуть, и частенько сидела возле него у стойки бара, пока он пил свое пиво или бренди. Трактирные хозяйки были ласковы с девочкой и приторно сюсюкали, как это водится у трактирных хозяек:

— Ну, маленькая леди, как тебя зовут?

— Анна Брэнгуэн, — молниеносно и надменно отвечала девочка.

— Вот как, оказывается! И что ж, ты любишь кататься с папой в двуколке?

— Люблю, — отвечала Анна. Ее смущали и в то же время утомляли эти пустые разговоры. Она принимала неприступный вид, держа оборону против глупых расспросов этих взрослых.

— Какая-то она у вас колючая, ей-богу! — говорила трактирная хозяйка.

— Ага, — коротко отзывался Брэнгуэн, он не любил обсуждать девочку.

После этого на стойке бара возникало угощенье — какое-нибудь печеньице или кусок пирога, что Анна принимала как должное.

— Она говорит, что я колючая? Почему она так говорит? — спросила однажды Анна.

— Потому что у тебя коленки такие острые, что колются.

Анна помолчала в сомнении. Она не поняла. Потом рассмеялась, усмотрев в его ответе очередную бессмыслицу.

А вскоре он стал каждую неделю брать ее с собой на базар.

— Мне ведь тоже можно поехать, правда? — с надеждой спрашивала она по субботам или же утром в четверг, когда он наряжался в выходной костюм и становился похож на джентльмена. Необходимость отказывать ей омрачала ему праздник.

И вот однажды, преодолев свою застенчивость, он усадил ее рядом с собой в повозку, хорошенько закутав. Они выехали в Ноттингем и остановились в «Черном лебеде». Пока все шло как по маслу. Он намеревался оставить ее в гостинице, но, взглянув на ее лицо, понял, что это невозможно. Поэтому, собрав в кулак все свое мужество, он взял ее за руку и повел на животноводческую ярмарку.

Она в замешательстве глядела во все глаза по сторонам, молча поспешая с ним рядом. На самой ярмарке ее испугал напор огромной толпы мужчин в грязных башмаках и кожаных гетрах. Земля под ногами была в отвратительных коровьих лепешках. И уж совсем страшно было обилие скота в квадратиках загонов — столько рогов в таком тесном пространстве, мужчины такие грубые, толкаются и так вопят гуртовщики. К тому же она чувствовала, что отца стесняет ее присутствие и ему неловко.

В пивной он купил ей пирожок и усадил на табурет. Его окликнул знакомый:

— Доброе утро, Том! Твоя, да? — Бородатый фермер дернул подбородком в сторону Анны.

— Ага, — неодобрительно подтвердил Брэнгуэн.

— Не знал, что у тебя такая большая девчонка.

— Это моей благоверной.

— Ах, вот оно что! — Мужчина стал оглядывать Анну, словно она была скотиной какой-нибудь невиданной породы.

Она злобно сверкнула на него черными глазами.

Оставив ее в пивной на попечение бармена, Брэнгуэн отправился договориться о продаже телят-однолеток. Фермеры, мясники, гуртовщики, какие-то неумытые и неотесанные мужчины, один вид которых заставлял ее инстинктивно от них шарахаться, окидывали взглядом сидевшую на табурете фигурку, проходя к стойке за выпивкой, гомоня громко и беззастенчиво. Все они казались такими огромными, звероподобными.

— Что это за девчонка? — спрашивали они бармена.

— Тома Брэнгуэна.

Никто к ней не обращался, и она сидела одна, не сводя взгляда с двери — не появится ли отец. В дверь входили все новые люди, но отца среди них не было, и она сидела, мрачнея все больше. Она знала, что плакать здесь нельзя, а взгляды любопытствующих заставляли ее еще сильнее замыкаться в себе.

И как сгущается грозовая туча, ею завладел глубокий холод отчуждения. Никогда, никогда он не вернется. Она сидела застыв, неподвижная.

Когда она совсем уже потеряла счет времени и не знала, что и подумать, он вошел, и она, соскользнув с табурета, кинулась к нему так, словно он воскрес из мертвых.

По рукам он постарался ударить как можно быстрее, но всех своих дел он не закончил и опять потащил ее в толчею ярмарки.

В конце концов они собрались уходить, но и тогда он то и дело окликал то одного, то другого, останавливался поболтать о погоде, о скотине, лошадях и прочих вещах, ей непонятных, мешкал в грязи, вони, заставляя ее томиться среди чьих-то ног и заскорузлых огромных ботинок. И все время до нее долетало одно и то же:

— А это что еще за фрукт? Не знал, что у тебя девка такая громадная имеется!

— Да это моей благоверной.

Анне была неприятна эта ссылка на мать, то, что в конечном счете она оказывалась как бы посторонней.

Наконец они выбрались с ярмарки, и Брэнгуэн повел ее в темную старинную харчевню у Брайдлсмитской заставы. Там они взяли суп из бычьих хвостов и мясо с картошкой и капустой. Под темные своды то и дело заглядывали все новые желающие перекусить. Анна глядела на все это, широко раскрыв глаза, молча и удивленно.

Затем они зашли на большой рынок, на хлебную биржу, походили по лавкам. Он купил ей с лотка записную книжицу. Он любил делать покупки, покупать всякие глупости, которые, как считал, могут пригодиться. Затем они вернулись в «Черный лебедь», где она выпила молока, а он бренди, после чего запрягли лошадь и покатили в сторону Дерби.

Она очень измучилась тогда, устала удивляться и восхищаться. Но на следующий же день, уложив в голове впечатления, она скакала по-прежнему, высоко вскидывая ноги в странном диком танце, и без умолку болтала о своих приключениях и о том, что видела. А уже в субботу жаждала повторения.

Она стала, завсегдатаем животноводческой ярмарки, где он оставлял ее в маленьком павильоне. Но больше всего ей нравилось ездить в Дерби. Там у отца было полным-полно приятелей. А ей нравились привычный уют крохотного городка, близость реки и то, что новые впечатления здесь не пугали, настолько все здесь было крохотным. Ей нравились крохотный рынок и старушки-торговки. Нравилась гостиница «Джордж-Инн», где Брэнгуэн останавливался. Хозяином гостиницы был его старый друг, и Анну там жаловали.

Она коротала дни в уютном зале за беседой с мистером Уиггинтоном, рыжеволосым и толстым хозяином. А когда к полудню туда подтягивались фермеры на обед, она была царицей бала.

Поначалу она лишь злобно косилась или шипела на этих чужаков с их грубой речью. Но они были добродушны и не обижались на эту курьезную девчонку с ее буйными светлыми кудрями, легкими и пушистыми, как золотая елочная канитель, обрамлявшими сияющим ореолом ее свежее, как лепестки яблони, личико. Этих мужчин забавляли всяческие курьезы, и девочка вызывала у них жгучий интерес.

Она ужасно рассердилась, когда Мэриот, мелкий помещик из Эмбергейта, обозвал ее маленьким хорьком.

— Ты настоящий маленький хорек, — сказал он ей.

— Неправда! — вспыхнула она.

— Нет, правда! Вылитый хорек.

— Ну, а ты… ты… — начала было она.

— Что я?..

— У тебя ноги кривые!

Что было чистой правдой и вызвало взрыв хохота. Мужчинам пришлась по нраву такая бойкость.

— Только хорек сказал бы такое.

— Ну, я ведь и есть хорек! — отрезала она. Раздался новый взрыв хохота.

Им нравилось дразнить ее.

— Ну, крошка-овечка, — задирал ее некто Брейтуэйт, — как поживает твоя овечья шерстка?

Он потянул ее за золотистый завиток.

— Никакая это не овечья шерстка! — Анна негодующе убрала злополучный завиток.

— Ну а что это такое?

— Волосы.

— И где же такие ростят?

— Где же такие ростят? — повторила она сказанную на диалекте фразу, загоревшись любопытством, пересилившим презрение.

Вместо ответа он радостно захохотал: удалось-таки заставить ее говорить на диалекте!

У нее был враг, звавшийся Нэт-Орешек или Орешек Нэт, слабоумный с вывороченными внутрь коленками, который ходил загребая ногами и при каждом шаге дергая плечом. Несчастный идиот продавал орешки по пивным, где все его знали. У него была заячья губа, и кое-кто издевался над слюнявой невнятицей его речи.

Когда Анна впервые увидела его в «Джордж-Инн», глаза ее округлились, а после того как он ушел, она спросила:

— Почему он так ходит?

— Он не нарочно, утенок, таким его Господь создал. Подумав, она нервно хихикнула и воскликнула:

— Ужас до чего противный!

— Да нет, не противный, что ему делать, если таким уродился?

Но когда несчастный Нэт приковылял снова, она поспешила улизнуть. И она не желала есть его орешков, если ее угощали ими. И когда фермеры, играя в домино, ставили их на кон, она негодовала.

— Он грязнуля, и орехи его — гадость! — сердилась она. Так начались эта ее ненависть и отвращение к Нэту, который вскоре был отправлен в работный дом.

А у Брэнгуэна родилась мечта сделать из нее настоящую леди. Брат его, Альфред, живя в Ноттингеме, стал причиной ужасного скандала — закрутил роман с образованной дамой, вдовой доктора. Альфред Брэнгуэн частенько гостил на правах друга у нее в доме в Дербишире, оставляя жену и детей на день-другой, после чего преспокойно возвращался к ним. И никто не смел ему слова сказать, потому что он был человек решительный и упрямый и утверждал, что просто дружит с вдовой.

Однажды Брэнгуэн столкнулся с братом на станции.

— Вот в Уэрксворт собрался…

— Слыхал, у тебя там друзья завелись?

— Да.

— Неплохо бы навестить тебя там, когда буду в тех краях.

— Пожалуйста.

Тома Брэнгуэна так одолевало любопытство насчет этой женщины, что в следующий же раз, когда ему случилось быть в Уэрксворте, он осведомился, где ее дом.

Дом оказался красивой усадьбой над обрывом крутого холма с видом на городок, раскинувшийся в низине, и на старые каменоломни в стороне. Миссис Форбс была в саду. Она оказалась высокой женщиной с белыми волосами — шла по дорожке с садовыми ножницами в руках, на ходу стягивая толстые рабочие рукавицы. Дело было осенью. На голове у нее была широкополая шляпа.

Брэнгуэн до корней волос залился краской и не знал, что сказать.

— Подумал, почему бы не навестить брата, — сказал он, — если он гостит у друзей. А в Уэрксворте я по делу.

С первого взгляда она поняла, что перед ней Брэнгуэн.

— Заходите, пожалуйста, — сказала она. — Отец мой прилег отдохнуть.

Она провела его в гостиную с массой книг, пианино и скрипкой на пюпитре и стала развлекать беседой. Держалась она просто, непринужденно, но с достоинством. Комнаты подобной этой Брэнгуэну еще не приходилось видеть. В ней было просторно и дышалось легко, как на вершине горы.

— А брат мой много читает?

— Почитывает. Сейчас вот засел за Герберта Спенсера. А еще мы читаем Браунинга.

Брэнгуэн диву давался, испытывая восхищение, почти благоговейный восторг. А уж когда она сказала «мы читаем», у него даже глаза загорелись. В конце концов он выпалил, обведя глазами комнату:

— Не знал я, к чему нашего Альфреда так тянет!

— Он человек весьма своеобразный.

Брэнгуэн поглядел на нее ошарашенно. Видимо, брата она понимает не так, как все прочие, и очень его ценит! Он опять взглянул на женщину. Лет ей было около сорока — прямая и какая-то жестковатая что ли и удивительно независимая. Что до него лично, она была не в его вкусе — веяло от нее каким-то холодом. Но восхищение она вызывала безмерное.

За чаем она представила его отцу, калеке, с трудом передвигавшемуся, но румяному, ухоженному, с белоснежными волосами, глазами водянисто-голубого цвета, учтивому и наивно-простодушному. Манера вести себя тоже для Брэнгуэна совершенно новая — такой обходительный и такой веселый, простой! А его, Брэнгуэна, брат — любовник этой женщины! Поразительно. Брэнгуэн отправился домой, презирая себя и свое убогое существование. Он неотесанный чурбан, невежда и жизнь ведет скучную, закоснел тут в грязи! И ему как никогда захотелось выбиться в люди, подняться к заоблачным горизонтам изысканности.

Ведь он человек обеспеченный. Не беднее Альфреда, чей годичный доход, по общему мнению, не мог превышать шестисот фунтов. Ну, а он зарабатывает около четырех сотен, а постарается — выйдет и побольше. И дело он с каждым днем расширяет. Так почему бы и ему не встряхнуться, не жить по-человечески? Ведь и его жена — тоже леди.

Но стоило приехать на ферму, как стало ясно — жизнь здесь устоялась раз и навсегда, любое нововведение — невозможно, и впервые он пожалел, что так преуспел в своем фермерстве. Он чувствовал себя пленником, привыкшим к жизни простой, безопасной и лишенной событий. Нет, рискнув, он мог бы достигнуть большего. Но вот Браунинга ему не читать, как не читать и Герберта Спенсера, и не бывать в гостиных, таких как у миссис Форбс. Все это ему недоступно!

А потом он сказал себе, что и не хочет этого. Впечатления от визита начали тускнеть, и страсти улеглись. На следующий день он и вовсе пришел в себя, и если и вспоминал об этой посторонней женщине и ее доме, то как о чем-то неприятном, холодном и чуждом, словно она была и не женщиной вовсе, а какой-то нежитью, использующей людей для своих холодных, нечеловеческих целей.

С приходом вечера он поиграл с Анной, после чего остался вдвоем с женой. Она шила. Он сидел неподвижно, курил, а в душе у него все кипело. Он чувствовал исходившую от жены тишину — тихая фигура с тихой темноволосой головкой, склонившейся над шитьем. Тишина давила. Картина эта казалась ему чересчур мирной. Хотелось разрушить стены, и пусть в дом ворвется ночь и уничтожит эту неуязвимость жены, эту ее тихую защищенность, и воздух не будет таким затхлым, душным. Жена сидит так, как будто его не существует, она пребывает в своем отдельном мире — тихом, защищенном, незаметном — и не замечает никого, кроме себя! И от него она словно отгородилась.

Он встал, хотел уйти. Не мог он дольше выносить такую неподвижность. Надо вырваться из этой давящей отгороженности, от этого наваждения в женском облике.

Жена подняла голову и взглянула на него.

— Уходишь? — спросила она.

Опустив глаза, он встретился с ней взглядом. Глаза ее были темнее самой черной черноты, темнее и бездоннее. Он почувствовал, что отступает под этим взглядом, обращается в бегство, а глаза преследуют, пригвождают к месту.

— Я просто в Коссетей собрался, — сказал он. Она все еще не сводила с него глаз.

— А зачем? — спросила она.

Сердце у него заколотилось, и он медленно опустился в кресло.

— Да так, ни за чем особенным, — сказал он и машинально принялся набивать трубку.

— Почему ты уходишь так часто? — спросила она.

— Но ведь я тебе не нужен, — ответил он. Она помолчала.

— Ты больше не хочешь быть со мной, — сказала она. Он изумился. Как это она узнала правду? Он считал, что держит это в тайне.

— Вот еще! — сказал он.

— Ищешь себе другое занятие, — сказала она.

Он не отозвался. «Неужели?» — спрашивал он себя.

— Не надо требовать к себе особого внимания, — сказала она. — Ты же не ребенок.

— Я не в обиде, — сказал он. Но он знал, что это не так.

— Думаешь, что не получаешь своего, — сказала она.

— Как это?

— Думаешь, что недополучаешь от меня. Но разве ты меня понимаешь? Разве сделал хоть что-то, чтобы добиться моей любви?

Он был ошарашен.

— Я не говорил никогда, что чего-то недополучаю, — ответил он. — И я не знал, что тебе надо, чтобы я добивался твоей любви. Тебе этого надо?

— Из-за тебя мы плохо живем в последнее время. Ты безучастный. Не хочешь сделать так, чтобы я испытывала желание.

— А ты не хочешь сделать так, чтобы я испытывал желание. — Наступило молчание. Они были как чужие.

— Тебе нужна другая женщина?

Он вытаращил глаза, не понимая, на каком он свете. Да как она может, она, его жена, говорить такие вещи? Но вот она сидит перед ним — маленькая, чужая, независимая. Он заподозрил даже, что она считает себя его женой лишь настолько, насколько простирается их согласие. А значит, она не считает себя его женой. Во всяком случае, она посмела допустить, что ему нужна другая женщина. Перед ним разверзлась пропасть, открылась пустота.

— Нет, — медленно проговорил он. — Зачем мне другая женщина?

— Ну, брату же твоему понадобилась.

Он помолчал, пристыженный.

— И при чем тут она? Мне она не понравилась.

— Понравилась, — упорствовала она.

Пораженный, он глядел на свою жену, с такой безжалостной черствостью читавшую в его душе. Он возмутился. Какое право она имеет ему это говорить?! Она его жена, зачем она говорит с ним как с чужим!

— Не понравилась, — сказал он. — И никакой женщины мне не нужно.

— Неправда. Ты бы хотел быть на месте Альфреда.

Он промолчал, сердитый, расстроенный. Она сильно удивила его. О посещении дома в Уэрксворте он ей рассказал коротко и, как он думал, бесстрастно.

А она сидела, обратив к нему свое странное темное лицо, следя за ним глазами, оценивая, непонятная, непостижимая. Он весь ощетинился. Опять ему противостояла неизвестность, и неизвестность агрессивная. Неужто же он должен смириться, согласиться, что жена права? Инстинктивно он бунтовал против этого.

— Зачем тебе понадобилась другая, а не я? — спросила она.

В груди его бушевала буря.

— Это не так, — сказал он.

— Зачем? — повторила она. — Зачем ты решил меня отвергнуть?

И внезапно, как вспышка, он понял ее одиночество, увидел ее — брошенную, не уверенную в себе. Раньше она казалась ему такой непререкаемо самоуверенной, самодовольной, ни в чем не нуждающейся, полностью исключившей его из своей жизни. Неужели ей что-то надо?

— Чем я тебя не устраиваю? Вот ты меня не устраиваешь! Павел приходил ко мне и брал меня, как это водится, по-мужски, а ты меня сначала оставляешь одну, а потом берешь, по-скотски, быстро, чтоб через минуту опять меня забыть, как ты это умеешь.

— А что я такого должен помнить? — сказал Брэнгуэн.

— Было бы неплохо, если б ты помнил, что в доме есть кто-то помимо тебя самого.

— Разве ж я этого не помню?

— Ты приходишь ко мне, словно это пустяк, словно я ничто. Когда Павел приближался ко мне, я чувствовала, что я что-то значу для него, чувствовала себя женщиной. А для тебя я ничто, так, скотина какая-то, пустое место…

— Это ты делаешь так, что я чувствую себя пустым местом.

Наступило молчание. Она внимательно следила за ним. Он не мог шевельнуться, но внутри у него все кипело и в чувствах царил разброд. Потом она опустила глаза, вернувшись к своему шитью. Но вид ее склоненной головы приковывал к себе и держал, не давая дышать. Она была такой чужой, враждебной, властной. И все-таки не совсем враждебной. Сидя напротив нее, он чувствовал, как наливается силой и жесткой решимостью, и силы его крепли.

Она долго молчала, кладя стежок за стежком. Он ощущал мучительно и остро округлость ее головки, такой милой и совершенной. Она подняла голову, вздохнула. Кровь бросилась ему в голову, слова обожгли огнем.

— Иди ко мне, — сказала она неуверенно.

Он не сразу смог пошевелиться. Потом медленно встал и подошел к другому краю камина. Это потребовало от него неимоверного усилия, напряжения воли, покорности. И вот он стоял перед ней, глядя на нее сверху вниз. Ее лицо вновь светилось, и глаза светились, как в припадке дикого хохота. Ему было дико такое преображение. Он не мог глядеть, так пылало сердце.

— Любовь моя! — сказала она.

Она обняла его, стоящего перед ней, ее руки обвивали его бедра, она прижимала его к груди. И касания ее рук приоткрыли ему его обнаженную суть, его охватило пылкое и нежное чувство к себе. Он не мог вынести ее взгляда.

— Дорогой мой! — сказала она. Он слышал, что она говорит на чужом языке. Сердце полнилось блаженным страхом. Он смотрел вниз на нее. Ее лицо светилось, глаза лучились светом, и это было страшно. Его мучило влечение к ней. Она таила в себе страшную неизвестность. Он склонился к ней, изнемогая от муки, от невозможности уйти, невозможности заставить себя уйти, влекомый, гонимый. Она теперь преобразилась, чудесная, витающая вблизи. Но он хотел уйти. Он еще не мог ее поцеловать. Он был сам по себе, отдельно. Проще всего было бы поцеловать ее ноги. Но он стеснялся столь откровенного жеста из боязни оскорбить. Ведь она ждала от него шага навстречу, принятия, а не преклонения, не служения ей. Ей требовалось от него деятельное участие, а не подчинение. Она касалась его пальцами. А для него было мукой такое деятельное участие, понимание, что он сознательно должен принять ее, заключить в объятия, познать ту, что была столь отлична от него самого. Что-то в нем испуганно шарахалось от этой необходимости предаться ей, смягчиться к ней, сопротивлялось, восставало против этого полного единения, смешения, независимо от охватившего его желания. Он испытывал страх и хотел спастись.

Несколько мгновений тишины и спокойствия. А потом постепенно напряженное сопротивление его ослабло, и он устремился к ней. Она витала перед ним и вне его, недостижимая. Но он дал себе волю, преодолел себя, ощутив подспудную силу желания, жажду быть с ней, смешаться с ней, потеряв себя, затеряться в ней. Он сделал шаг, приблизился.

Кровь приливала волнами желания. Он стремился к ней, ей навстречу. Вот она, но если бы только можно было ее достичь! Реальная она, что была вне его и вне его пределов, поглотила его. Слепо, сокрушенно он стремился вперед, ближе, ближе, добиваясь собственной цельности, завершенности, чтобы быть проглоченным тьмой, дарующей эту цельность. Если бы только удалось коснуться пылающей сердцевины тьмы, воистину сокрушить себя, гореть до тех пор, пока они не вспыхнут в обоюдном пламени завершения, полном, до конца.

И завершение это теперь, после двух лет брака, показалось им чудеснее, чем раньше. Они вступили в новую сферу существования, приобщились к иной жизни, пройдя конфирмацию. Ноги их ступили на землю знания, и шаги их теперь осветило откровение. Они шли, и путь их был прекрасен, и мир вокруг отзывался эхом откровения. Они были самозабвенно счастливы. Все потеряв, они все обрели. Новый мир открылся им, и оставалось только его исследовать. Они ступили в преддверье новых далей, где каждый шаг был огромен и требовал напряжения, и обоюдности, и усилий, при этом давая полную свободу. Она служила преддверием ему, а он — ей. И наконец они распахнули двери — каждый из них для другого — и встали на пороге, друг напротив друга, и лучи света, падавшие сзади, играли на их лицах, и это было преображением, прославлением, приятием.

И тот же свет преображения горел теперь в их сердцах. Он жил своей жизнью, как прежде, она — своей, в остальном мире как будто ничто не изменилось. Но для них двоих осталось теперь это вечное чудо преображения.

Он не стал знать ее лучше, точнее, и все-таки теперь он узнал ее всю. Польша, муж, война — все это для него было по-прежнему за семью печатями. Он не понимал характера этой иностранки — полупольки-полунемки. Но он ее знал, знал ее суть, знал не понимая. То, что она говорила, рассказывала, для него оставалось непонятной фигурой речи. Но саму ее, всю как есть, он знал — сильная, ясная, она была ему близка, он приветствовал ее и был с нею. Что такое память, в конце концов, как не реестр тех или иных возможностей, так и не воплотившихся? Что значил для нее Павел Ленский, разве не являлся он невоплощенной возможностью, в то время как он, Брэнгуэн, стал реальностью и воплотился? Разве важно, что родителями Анны Ленской стали Лидия и Павел? Единый Господь был ей отцом и матерью… Он проявился в этой супружеской паре, хоть и неведомо для них.

А теперь Он говорил с Брэнгуэном и Лидией Брэнгуэн, когда они были вместе. Когда они наконец взялись за руки, дом их стал прочен и стал приютом Божьим. И они возрадовались.

Дни катились по-прежнему. Брэнгуэн уходил на работу, жена его нянчила младенца и, как могла, помогала на ферме. Они не думали друг о друге, о чем тут думать? Но стоило ей коснуться его, и мгновенно приходило знание: она с ним, она рядом, она преддверье и выход, и хоть она витала над ним и вне его, с нею вместе он когда-нибудь достигнет этого «вне». Где оно? Какая разница? Теперь он всегда откликался. Когда она звала его, он отвечал, как и она отвечала на его зов — раньше или позже.

И Анна между ними наконец-то успокоилась душой. Переводя взгляд с отца на мать, она уверялась в своей безопасности и в то же время — свободе. Она играла между столпом огненным и столпом облачным без трепета, ибо и по правую, и по левую ее руку царила прочная уверенность. К ней не взывали теперь, надеясь, что она из последних своих детских сил поддержит, скрепит треснувший свод. Отец и мать соединились для небесного блаженства, она же вольна играть в свои детские игры где-то внизу, меж ними.

Загрузка...