Урсула вернулась домой в Бельдовер слабая, смутная, замкнутая. Говорить или даже концентрировать внимание она почти не могла. Кипучую ее натуру, казалось, прихватило морозом Родные спросили, что случилось. Она объяснила им, что помолвка со Скребенским разорвана. Родные недоумевали, сердились. Но принимать это близко к сердцу она не могла.
Недели ползли медленно, вяло. Он, должно быть, уже отплыл в Индию. Но и это не вызывало у нее интереса. Она была равнодушна, ни сил, ни любопытства к чему-либо в ней не осталось.
И неожиданно ее, как молнией, прошибла дикая мысль — неужели она беременна? Она была настолько погружена в мучительные размышления о себе, о нем, что такая возможность ей не приходила в голову. И теперь ее как пламенем ожгло. Неужели она беременна?
В первые пламенные часы этого чудесного осознания она не отдавала себе отчета в том, что именно она чувствует. Ее словно бросили в костер, привязав к столбу. Языки пламени лизали ее, постепенно подбираясь все выше и пожирая ее. Но эти пламенные языки в то же время были и благотворны. Они несли покой. Однако что чувствовали ее сердце и лоно, она не понимала. Она была как в полуобмороке.
Затем мало-помалу тяжесть на сердце, давя и давя, вернула ее к жизни. Что происходит? Она что, будет рожать? Рожать ребенка? Куда? Обрекая на что?
Плоть ее трепетала от возбуждения, но на сердце был камень. Этот ребенок, думала она, как печать, удостоверяющая ее никчемность. Но плоть ее радовалась беременности. И она надумала написать Скребенскому, поехать к нему, выйти за него замуж и, не мудрствуя, стать ему хорошей верной женой. Разве так уж важны ты сама и твоя жизнь? Важно просто жить день ото дня, важно телесное, такое милое тебе существование, обильное, мирное, полное, без мыслей о запредельном, не ведающее больше никогда ни тревог, ни мучений. Она заблуждалась и проявляла греховное высокомерие и гордыню, желая чего-то непомерного, какой-то выдуманной свободы, какой-то иллюзорной и тщеславной самореализации, которой, как ей мнилось, ей было никогда не достичь со Скребенским. Да кто она такая, чтобы стремиться к какой-то выдуманной самореализации? Разве недостаточно было бы мужа, детей, крыши над головой и места под солнцем? Разве мало было бы ей того, чем довольствовалась ее мать? Она выйдет замуж, станет любить своего мужа, легко и просто займет свое место в жизни. Вот он — идеал!
И внезапно она увидела мать такой, какой та была на самом деле, в истинном ее свете. В матери все было просто и, в общем, правильно. Она принимала жизнь такую, какая была ей дарована. Она не стремилась высокомерно ко всяким выдумкам, не настаивала на том, чтобы переделывать жизнь на свой собственный лад и вкус, приспосабливая ее к себе. Мать была права в истинном, глубинном смысле, а вот она, Урсула, заблуждалась — была суетна, высокомерна и гонялась за химерами!
И ее охватили великое смирение и рабская покорность судьбе. Она даст надеть на себя оковы, она полюбит рабство, несущее мир и покой! И в этом настроении она села писать Скребенскому.
«С тех пор, как ты уехал, я много передумала и пришла к истинному своему «я». Не могу передать тебе, как я раскаиваюсь в своем греховном и противоестественном поведении. Мне было даровано любить тебя и знать, что ты меня любишь. Но вместо того чтобы с благодарностью и коленопреклоненно принять то, что было даровано Господом, я возмечтала достать луну с неба, завладеть ею для себя одной. А из-за того, что это было невозможно, я упустила все остальное.
Не знаю, сможешь ли ты меня когда-нибудь простить. Я умираю от стыда при одной мысли о том, как вела себя с тобой в последнее время, и не знаю, посмею ли взглянуть тебе в глаза. Честно говоря, лучше всего для меня сейчас было бы умереть и тем навсегда положить конец всем моим фантазиям. Но выяснилось, что я беременна, так что это исключается.
Это твой ребенок, и поэтому я должна его чтить, полностью подчинив свое тело его благополучию, и гнать от себя мысль о смерти — мысль, во многом тоже продиктованную гордостью и высокомерием. И вот потому, что ты любил меня когда-то, и потому, что ребенок этот — твой, я умоляю принять меня обратно, позволить мне к тебе вернуться. Если ты пришлешь мне телеграмму в одно только слово, я примчусь к тебе так быстро, как только окажется возможным. Клянусь тебе быть покорной женой и служить тебе верой и правдой. Потому что сейчас я могу только ненавидеть себя и собственные надуманные глупости. Я люблю тебя, люблю таким, какой ты есть — естественный, до мозга костей порядочный, я же по сравнению с тобой — надуманная и фальшивая. Если только ты будешь рядом, у меня не будет иных желаний, как только покоиться в твоих объятиях, в надежном убежище твоей любви до самого конца отпущенных мне дней…»
Это письмо и каждую его фразу она писала совершенно искренне, словно из самой глубины своего сердца. Она чувствовала, что сейчас, именно сейчас она добралась до этой глубины. Здесь она была и останется на веки вечные самой собой, истинной Урсулой Брэнгуэн. С этим, как с документом, удостоверяющим личность, она могла бы предстать перед Господом в Судный день.
Ибо что остается женщине, как не подчиниться? Для чего ей тело, если не рожать детей, силы, если не отдавать их детям и мужу, подателю жизни? Наконец-то она стала женщиной.
Она адресовала письмо в его клуб для пересылки его в Калькутту. Он получит письмо вскоре после того как приплывет, не позже чем недели через три по прибытии. И через месяц она получит ответ. И отправится в путь.
В Скребенском она была совершенно уверена. И думала лишь о сборах, платьях, которые надо сшить, и о том, как тихо и мирно провести время, остающееся до воссоединения с ним, когда ее личная история будет завершена. Долгое время она чувствовала умиротворенность и странный, неестественный покой. И в то же время от нее не укрылось, что внутри нее начинают сгущаться тучи нетерпения, грозящие хаосом. Она пыталась избежать этого, уклониться. Хорошо бы поскорее пришел ответ, путь ее определился и стало бы исполняться предначертанное. Ведь отвращение, вызывавшее в ней такой ужас, — это результат бездействия.
Как ни удивительно, но ее совершенно не заботило то обстоятельство, что он не написал ей раньше. Достаточно было ее письма. А долгожданный ответ она получит, вот и все.
Однажды, в начале октября, чувствуя, как в душе закипает безумие, она выскользнула под дождь, побродить — ей казалось, что в доме душно. Вокруг все было мокро и уныло, тускло поблескивали красным грязные, закопченные кирпичные дома, выступы их под мокрым лиловым сланцем крыш отсвечивали и казались алыми. Урсула направилась к Уилли-Грин. Подставляя лицо дождевым каплям, она быстро шла, видя промельки света через ложбину, где временами из тумана выплывали дымные шахты с их блескучими огнями, неподвластными хаосу дождя. А потом туманная пелена вновь затягивалась. Урсула была рада уютной уединенности дождя.
Свернув к роще, она разглядела за облаками бледное сверканье водной глади Уилли-Уотер и шла теперь по лугу, открытое пространство которого нарушали лишь кусты боярышника, струившиеся дождем и треплющиеся, как волосы на ветру, округлые кусты казались призраками, выступающими из тумана. Все это было великолепно — такая свобода и хаос.
Однако она поспешила укрыться в роще. Сильный неровный гул опустился ей на голову и охватил ее со всех сторон дрожью, древесные стволы очерчивали границу этого ужасного гула — мириады стволов, огромные, сочившиеся черными потоками влаги, устремлялись вверх колоннами, воздвигнутыми между этим гулом наверху и замкнутым пространством под ногами. Она со страхом скользнула между этими стволами. Ей казалось, что, повернувшись, они могут преградить ей путь, когда она будет проходить мимо их стройных и безмолвных воинских колонн.
Она все мелькала между стволами, храня призрачную надежду не быть замеченной. Она чувствовала себя птицей, нечаянно впорхнувшей в окно зала, где собрались и держат совет воины. И она неслась вдоль их суровых гулких рядов, спешила, чтобы не быть замеченной, пойманной, пока наконец, с бьющимся сердцем, не очутилась возле дальнего окна и не выпорхнула облегченно на яркую болотистую зелень просторного луга.
Дорога уперлась в общинный загон и, спрятавшись под крышу, она наблюдала оттуда, как медленно, волнообразно колышется пелена дождя, как катятся эти волны по пустынной равнине. Она совершенно промокла и была далеко от дома, а вокруг был только дождь с его волнообразным колыханием. Пора было пробираться назад, пускаться в обратный путь сквозь все эти неверные волны, назад, к устойчивости и надежной прочности.
Одинокая, потерянная, она выбрала обратную тропинку прямо через пустошь. Тропинка тянулась еле заметной рытвиной в высокой сухой траве — чуть шире, чем кроличий лаз.
И она пошла по ней, быстро, но осторожно ступая, как птица, отдавшаяся на волю ветра, бездумно, сосредоточенная лишь на одном — движении. Но в сердце, когда она пробиралась через это пустынное, залитое водой пространство, оставалась малая толика страха.
Внезапно она ощутила и еще что-то: за дождем маячили конские силуэты. Кони были далеко, но они приближались. Иного выхода, чем продолжать идти по тропинке, у нее не было. Кони стояли в купе деревьев совсем близко, над нею. Она продолжала идти, нагнув голову. Она не хотела обращать к ним лицо, глядеть на них. Не хотела знать о том, что они рядом. Она шла по пустоши, по нехоженой тропинке.
На сердце было тяжело. Придавило, как конской тушей. Но она обойдет их. Она снесет этот тяжкий груз и освободится. Она будет идти все прямо, прямо и пройдет.
Внезапно тяжесть усилилась, ощущение груза стало невыносимым, и сердце у нее сжалось. Она дышала с трудом. Нет, но и такую тяжесть она вынесет. Даже не глядя, она знала, что кони приближаются. Что это за кони? Она чувствовала, как сотрясается земля под их тяжелыми копытами. Что это надвигается на нее, откуда эта тяжесть на сердце? Она не знала, не поднимала глаз.
Но теперь путь ей был заказан. Они теснили ее сзади. Она чувствовала, что они кучкуются и на бревенчатом мосту надо рвом, поросшим осокой, — стянулись туда в плотный, тяжкий, необоримый монолит. Но ноги сами несли и несли ее. И каждый нерв напрягался в ней, а кровь в жилах становилась жаркой, раскалялась добела, вот сейчас жилы не выдержат, лопнут, хлынет кровь, и наступит неизбежная смерть.
А кони уже хлынули. Молнией промелькнуло сознание, что вот они уже скачут — по ней и сквозь нее, что отсюда эта дрожь натянутых нервов — от мощной устремленности вперед, от этого рывка их стройных рядов, проскакавших по ней и дальше.
Она знала, что никуда они не делись, что они поджидают ее. Но она спешила к бревенчатому мосту и шла по нему, изрытому, истоптанному копытами коней, шла, все зная про этих коней. Знала их узкие крупы, стянутые, стиснутые никогда не ослабляемой уздой, знала алые ноздри, пышущие жаром долготерпения, их мощные бедра, такие округлые, массивные и давящие, напирающие в стремлении высвободиться, помочь скинуть узду с конского крупа, порвать ее; они давят и давят вечно, пока не обезумеют кони, не начнут биться головой о стену времени, так и не добившись свободы. Мощные конские бедра были гладкими и потемневшими от дождя. Но ни тьма, ни дождевая сырость не могли погасить тяжкое пламя нетерпения, огонь, подспудно тлевший в этих рядах. Он все горел и горел.
И она шла, приближалась. Она различала сверкание копыт, синеватое переливчатое сверкание, окружавшее дыру пустоты. Как огромно это сверкание, этот синеватый накал, как молнией осеняющий сомкнутые темные их ряды. Подобны круговым молниям это сверкание копыт, этот топот мощных рядов.
И опять они подступали к ней. Теперь они ожидали ее, собравшись под дубом, сомкнувшись в страшную, слепую, победоносную когорту, неустанно ожидавшую, ожидавшую. Они ждали ее приближения. А она шла словно издалека к цепочке хилых дубов, где они собрались воедино, скучились в темную массу.
Ей надо приблизиться, а они вдруг рассыпаются, скачут вокруг, кружат, отступая, пускаются в галоп, не желая замечать, и уходят в холмы позади нее.
Теперь они сзади. И перед ней открывается возможность пути к высокой изгороди совсем близко, изгороди, за которую можно проникнуть, а там уже уютное возделанное поле и широкая дорога в упорядоченный мир людей.
Путь свободен, и можно успокоиться. И все-таки в сердце у нее страх, притаился и не отпускает.
И она внезапно колеблется, словно сотрясаемая ударами молнии. Она готова упасть, но вместо этого семенит вперед мелкими неверными шажками. Кони, как гром, несутся за ее спиной, и она дрожит, и опять эта тяжесть, тяжесть до полного уничтожения. Оглянуться она не смеет — так громыхают эти копыта. И вдруг они коварно поворачивают, обрушиваются слева от нее. Она видит, что свирепые ряды сжимаются, но пока еще не готовы напасть, страшные копыта сверкают, но пока это только угроза, и один за другим кони проносятся мимо, четко нацеленные, они горячат себя.
Кони проносятся мимо, грозно топоча, обтекая ее кольцом. И напор их ослабевает, они замедляют бег, направляясь теперь к воротам и деревьям впереди. Они волнуются, перебирают ногами и, перестроив беспокойные свои ряды, собираются в единую ударную группу, объединенную общей целью. И сейчас ополчатся на нее.
Сердце у нее падает, нет у нее больше сердца. Она знает, что не может, не смеет идти вперед. Этот крепко спаянный отряд, эта конская когорта победили. Они сейчас азартно ожидают ее, зная о своем триумфе. Сердце падает, руки и ноги плавятся, тают. Она тает, как вода. Вся мощь, вся грозная сила перешла теперь к коням. Ноги не слушаются, и она замирает на месте. Наступает решительный момент. Кони тревожатся, шевелятся. Она отводит глаза, озирается. Слева, ярдах в двухстах, по склону вниз сбегает живая изгородь. Там растет дуб. Можно вскарабкаться на него, по ветвям дуба обогнуть ствол и очутиться с другой стороны изгороди.
Сотрясаемая дрожью, с ватными руками и ногами, каждую секунду безумно боясь упасть, она начинает двигаться вперед, делая вид, что хочет обойти конский табун. Те изготавливаются к нападению. Дрожа, она, как в трансе, движется вперед.
И внезапно в мучительной вспышке боли она делает рывок и, ухватившись за корявые сучья, карабкается на дерево. Тело у нее как ватное, но руки ее крепки, как сталь. И она знает о своей силе. Она борется до последнего и с величайшим усилием повисает наконец на ветке. Она понимает, что кони видят ее. Ей удается подтянуться на ветку. Кони теперь слегка рассредоточиваются и беспокойно пытаются понять, что происходит. Она медленно переползает вокруг ствола. И в ту минуту, когда кони, собравшись, галопом устремляются к ней, она, как куча, падает на землю, оказываясь по другую сторону изгороди.
Несколько секунд она не может пошевелиться. Потом через проделанный кроликами у основания изгороди лаз она видит мелькание копыт — кони проносятся мимо совсем близко от нее. Это невыносимо. Она поднимается и быстро по диагонали пересекает поле. Кони мчатся галопом с другой стороны изгороди до угла, где застопориваются, застревают. Она чувствует их смятение, спеша через голое поле. Теперь они вызывают даже жалость. А ее гонит вперед одно только упорство, пока, вся дрожа, она не вскарабкивается на ограду возле куста боярышника, накренившегося под поросшей травой дорожной обочиной. Теперь, когда цель достигнута, силы оставляют ее и она так и остается сидеть на ограде, прислонившись спиной к кусту, недвижимая.
И когда она, измученная, сидит так, время с его изменчивостью начинает течь потоком, оставляя ее, а она покоится, как утопленница на дне потока, бесчувственная и не способная измениться, в то время как все крутом бурлит и катится волнами, течет своим переменчивым чередом, оставляя ее одну, как камень на дне потока, косную, неподвижную, канувшую вниз, к сути и первопричине всех перемен.
Она полулежала так долго, прислонясь спиной к стволу боярышника, в последнем своем одиночестве. Мимо, тяжело ступая по мокрой глине, шла компания шахтеров; голоса их громко разносились окрест, плечи ссутулены, фигуры призрачно размыты дождем. Большинство из них ее не заметили. Когда они совсем поравнялись с ней, она лениво приоткрыла глаза. Один из шахтеров ее увидел. Он поглядел на нее, и белки его глаз изумленно сверкнули на черном его лице. Он замедлил шаг, словно желал ей что-то сказать, испуганно, озабоченно. Как боялась она, что он к ней обратится, начнет расспрашивать!
Соскользнув с ограды, она рассеянно побрела по тропинке — рассеянная, отсутствующая. Как далеко до дома! Ей казалось, что она вечно должна так брести, брести до конца своих дней, усталая, такая усталая. Шаг за шагом, шаг за шагом, под дождем, вдоль мокрой дороги между изгородей. Шаг за шагом, еще шаг, и еще… От монотонности этого движения ее затошнило, сильно, до холодного пота. Какая глубокая, какая холодная тошнота! И это тоже загораживает дно, не дает ей кануть к первопричине. Но, похоже, сегодня ей суждено отыскать первопричину всех вещей, да, первопричину. Во всяком случае, путь этот ведет туда, на дно, к последнему покою, и ей ничто не грозит, ничто на свете, если она будет брести вот так, вечно брести, зная, что вот она, глубинная суть, и нет ничего глубже. Глубже нет ничего, это правда, и значит, можно двигаться уверенно и не суетиться.
Наконец она добралась до дома. Подъем на бельдоверский холм дался ей нелегко. Зачем карабкаться наверх, на холм? Зачем вообще лезть вверх? Разве не проще остаться внизу? Зачем насиловать себя, поднимаясь по склону? Насиловать себя, поднимаясь все выше и выше, когда уже достигла главного — подножья холма? О, как тяжко, тяжко, какая немыслимая, изматывающая усталость навалилась! И вечно эта тяжесть, всюду, всюду эта тяжесть! И все-таки надо добраться до вершины и очутиться дома, в постели. Ей надо лечь в постель.
Войдя в дом, она сразу поднялась наверх, и в сумерках никто и не заметил, как она промокла. Она так устала, что спуститься потом вниз уже не смогла. Она забралась в постель и лежала там, трясясь от холода, но слишком безразличная, чтобы встать или позвать кого-нибудь на помощь. Потом постепенно ей стало совсем плохо.
Две недели длилась ее тяжелая болезнь — с бредом, лихорадкой и всеми страданиями, сопровождающими тяжелые болезни. Но все это время, даже мечась в бреду, она сохраняла безжизненную, вялую твердость, уверенность в неизменности своего бытия. В каком-то смысле она продолжала оставаться камнем на дне ручья — несокрушимая и недвижимая, какие бы бури ни бушевали в ее теле. Душа ее была тиха и неизменна, она страдала, но была самой собой, собой навечно. В болезни она упорно хранила знание — глубокое, неизменное.
Она знала, а остальное было неважно. В течение всей ее болезни в ней упорно и в самых туманных и причудливых выражениях вертелся вопрос о ней и Скребенском, он точил ее, разъедал душу болью, но болью внешней, не касавшейся ее реальной сути, неуязвимой для всякой боли. Однако оставшийся ржавый осадок все жег ее изнутри, пока не искрошился в золу.
Должна ли она принадлежать ему, должна ли держаться его? Что-то толкало ее на это, но реальностью это не являлось. Неужели вечна эта мнимая боли в ее приверженности Скребенскому? Что привязывает ее к нему, хотя она к нему и не привязана? Почему так упорствует вся эта фальшь? И точит, и точит своей фальшивостью, почему не дано Урсуле очнуться, вернувшись к ясной реальности? Если б только ей очнуться, фальшивый сон ее уз со Скребенским тотчас растаял бы как дым! Но дремотный бред сковал, пригвоздил ее. Даже когда она спокойна и бодрствует, она как зачарованная.
Но нет ведь никаких чар! Какими чуждыми ей цепями она к нему прикована? Связана, как веревкой. Почему она не может перерезать эту веревку? И что она такое, эта веревка? Что?
И в бреду она все билась и билась над этим вопросом. И наконец усталость подсказала ей ответ. Ответом был ребенок. Вот что привязало ее к Скребенскому! Ребенок опутал ее сознание и все жмет, жмет, давит на нее. Вот в чем их узы — ее и Скребенского.
Но почему, почему связь эта так неизбежна? Разве не может она родить ребенка для себя одной? Разве родить — это не ее личное дело, полностью ее и только ее? При чем тут он? Почему она должна чувствовать себя связанной, страдать и корчиться в путах, какими она привязана к Скребенскому и миру таких, как он? Мир Антона: в охваченном лихорадкой мозгу возникало видение тисков, сжимавших ее тело. Если она не высвободится из этих тисков, она сойдет с ума! Тисками был Антон и мир Антона, не тот Антон, который принадлежал ей, но тот, который ей не принадлежал, находившийся под чуждым ей влиянием, влиянием этого мира и этому миру принадлежащий.
И, болея, она все продолжала эту борьбу, пытаясь освободиться от Антона и его мира, отстранить их от себя, так, чтобы они заняли подобающее им место. А они все не отпускали ее, держали в своей власти, опутывали новыми путами. О, эта невыразимая усталость, утомленность собственного тела, которое не сбросишь, которое пока еще не можешь с себя стряхнуть! Если б только выпутаться, уничтожить в себе чувства, оторваться от тела, освободиться от тяжкого гнета всех зависимостей и связей — с отцом, матерью, любовником и всеми, кого она знает!
И с болью полного изнеможения она все твердила: «Нет у меня ни отца, ни матери, нет мне места в мире вещей; я не принадлежу ни Бельдоверу, ни Ноттингему, ни Англии, я вообще не от мира сего, да и не существуют они вовсе, я путаюсь в них, продираюсь сквозь них, но все они — мнимость, несущественность, и мне надо вырваться, счистить их с себя, как счищают скорлупу с ядра ореха, потому что скорлупа — это тоже несущественность».
И опять, и опять в ее пылающем лихорадкой мозгу возникала яркая картина: живая реальность желудей, валяющихся на земле в февральском лесу, оболочка их лопнула, и обнажившееся ядрышко готово пустить росток. Вот и она как это голое чистое ядрышко, уверенно идущее в рост, а мир вокруг — это прошедшая зима, отброшенная шелуха — отец, и мать, и Антон, и колледж, и все ее подруги — все это в прошлом, отброшено, пережито, как зима, а ядрышко высвободилось и, голое, пытается пустить новый корень, созидая новое знание Вечности в потоке Времени. И только это ядрышко существенно и реально, остальное предано забвению.
И это чувство росло и крепло в ней. Когда однажды днем она открыла глаза и увидела окно своей комнаты, а за ним нежный туманный пейзаж, это представилось ей скорлупой, оболочкой, расценить это иначе она не могла; но все еще запертая, она была заперта некрепко, между ней и оболочкой оставался зазор пространства. Оболочка треснула, в ней образовалась щель. Скоро Урсула пустит корень, укоренится в новом Дне; обнаженная, она найдет себе пищу в новом небе и новом воздухе, а эта старая подгнившая волокнистая оболочка будет брошена.
Постепенно к ней стал приходить здоровый сон. Она спала, уверенная в своей новой сущности. Спала, вдыхая в себя новый чистый воздух нового мира. Покой ее был глубоким и животворным. Она обрела корень в новой почве и мало-помалу пускалась в рост.
Когда она наконец очнулась, ей показалось, что на землю спустился новый день. Как долго, сколько времени боролась она во мраке и прахе за этот новый рассвет? Какой же слабой, прекрасной и чистой она себя ощущала — как нежный цветок, распустившийся в конце зимы. Но земля повернулась на оси, ночь рассеивается, наступает рассвет.
Как далеко отступило все пережитое — Скребенский, их расставание — далеко-далеко… А кое-что стало реальностью — их первые пленительные недели. Раньше они казались ей сном, иллюзией. Теперь они обрели реальную плоть. Все другое было мнимым. Но она понимала, что Скребенский никогда не был абсолютной реальностью. В те недели их бешеной страсти он был с ней лишь в ее желаниях, она сама создала, слепила его на время. И созданный ею образ в конце концов не выдержал, рухнул.
Как странна эта разделившая их пустота! Она любила его теперь, как любят воспоминание или себя в прошлом. Он и остался в прошлом, завершенном, оконченном. Он принадлежал уже известному. В ней сохранилось острое чувство к нему, такое чувство питают к тому, что уже прошло. Но когда она обращалась лицом к будущему, Антона там не было. Нет, не было. А расстилалась тогда перед ней лишь не изведанная еще земля, и разглядеть, что там было, на этой земле, она не могла, видя лишь сияющий свежестью воздух, свет и загадочные деревья, как дымок, тянущиеся из земли. Здесь все было неизведанно, неразгаданно, нераскрыто, на этом берегу, к которому она причалила в одиночестве, преодолев темную пустоту, отделяющую Новый Мир от Старого.
Ребенка не будет; и она была рада этому. Но если б он и родился, это мало что изменило бы. Она заботилась бы о нем и о себе и не отправилась бы к Скребенскому. Антон принадлежал прошлому.
От Скребенского пришла телеграмма: «Я женат». Старая боль, гнев и презрение шевельнулись в ней. Неужели же так всецело он принадлежит отброшенной шелухе прошлого? И она зачеркнула его. Он таков, каков он есть. И это хорошо, правильно. Кто она, в конце концов, чтобы заполучить желаемого мужчину? Не ее это дело — создавать мужчину, надо лишь уметь увидеть, распознать его такого, каким его создал Господь. Ее мужчина должен явиться ей из Бесконечности, а она будет приветствовать его приход. А тому, что она не сумела создать себе пару, она даже рада. Рада, что ее мужчина создан помимо нее. Что это во власти силы более могущественной, той, в которой она наконец обрела успокоение. Ее мужчина создан Предвечным, как и она сама.
Начав поправляться, она стала сидеть у окна, наблюдая новое рождение. Сидя там, она видела прохожих на улице — шахтеров, их жен, детей, и каждый из них шагал в скорлупке прежнего осуществления, но сквозь скорлупку проглядывал росток, набухший, расправляющийся. В застылых молчаливых фигурах шахтеров ей виделись теперь готовность и мучительное ожидание нового, освобождения; и то же самое различала она в жесткой уверенности женщин. Уверенность эта на самом деле была хрупкой. Она легко могла лопнуть, прорваться, обнажив силу и терпеливую устремленность нового ростка.
Во всем, что она ни видела теперь, она улавливала, старалась нащупать живое создание Божье, а не только старую и пустую оболочку изжитой, отринутой жизни. Иногда ею овладевал ужас. Она теряла осязание, теряла возможность чувствовать, и тогда возвращался прежний ужас перед тесной скорлупкой, сковывающей ее и все живое.
Она видела тогда лишь окостенелые, застывшие тела шахтеров, словно заживо погребенных, видела их неподвижный взгляд мертвецов, видела жесткие острые каркасы новостроек, ползущих все выше по холму в мертвенном бесчувствии своего триумфа, ужасного триумфа бесформенности: углов и прямых линий, в отвратительном проявлении чистейшего упадка, такого всеохватного и торжествующего, что ему остается лишь одно — дать трещину и рухнуть, и дальше, напротив — сумрачные почернелые холмы, темные кляксы домов под сланцевыми крышами, их бесформенные силуэты, старая колокольня, вздымающая ввысь безобразную свою старомодность, ввысь, выше голых каркасов новостроек на вершине холма, этих хрупких, бесформенных, с жесткими углами строений, ведущих свою атаку из Бельдовера, наползающих, чтобы соединиться с упадком новых домов Летли, а те тоже ползут на встречу с такими же домами Хинора — безжизненная, ломкая хрупкость, страшный упадок, расползающийся по лику земли, упадок, при виде которого к горлу Урсулы подступала тошнота, столь сильная, что ей казалось, она не выдержит, умрет. Но потом однажды в просветах несущихся туч она заметила полосу нежного переливчатого сияния, вдруг залившего нежными красками часть холма. И, забыв обо всем, изумленная, она вгляделась в колебание этих красок. И поняла, что показалась радуга. В одном месте ее обозначилось сияние, и сердце Урсулы дрогнуло в надежде и тоске, потому что там, где должен был обрисоваться четкий полукруг, была еще радужная тень. Но краски упорно набирали силу, таинственные, неизвестно откуда взявшиеся, сами питающие свое совершенство. Да, это была радуга — нежная, огромная, на все небо! Полукруг ее все изгибался, закручиваясь в дугу, мощно, неукротимо, строя из света, красок и простора небесного свой великий чертог, погружая его сияющие опорные столбы в самую глубину земного упадка, в новостройки новых домов на покатом холме и вознося его вершину в самое небо.
Радуга стояла над землей. И Урсула знала, что убогие, заключенные в грубую скорлупу люди, раскиданные по земле и ползущие по ней в одиночку, омрачая лик ее своим упадком, все-таки живы, что радуга проливает и на них свой свет, что она, проникнув в их жилы, теперь сияет у них в крови и, пробудив в них храбрость, заставит сбросить наконец грубую оболочку разобщенности и распада, что чистые и обнаженные новообретенные их тела пустят новые ростки, устремляясь к новой жизни, вновь, к свету и ветру, навстречу чистым дождям, льющимся с небес. В этой радуге она распознала новый небесный чертог, вознесенный над всем этим дряхлым и хрупким упадком домов и фабрик и сметающий их своим победным величием, величием живой Истины, равной одному только Небу.