II.

Дома ждали. Пахло лекарством и подгорелой кашей.

Вторая и третья любовь — никогда не станет первой, даже если ты пытаешься жить по-иному — вытравить из памяти, даже если у каждой из женщин своя терминология любви.

Саския — та, которой всегда мешал пол. (Некоторые женщины забываются в конце концов. Встретив на улице, спохватываешься лишь через пару шагов — рабство памяти.) Не столько верующая, сколько суеверная, оценивающая по двоичной системе: "ласков—неласков"; в старом расписном халате (сексуальный стиль), нелепый парчовый передник с множеством складок, подчеркивающих лепной стан; рыжие ленты в нечто похожем на чепец — голландские фантазии; прядь спереди выкрашена хной — экономия на краске и мастере.

Накинулась с расспросами.

Что мог ответить — сам ничего не понял. Заставить работать за мизерную плату? Разговора не было. Попробовал бы кто-нибудь прожить день на пять единиц национальной волюты (громко звучит). Валюты, которую по привычке называют рублями. Если бы не эти неискоренимые привычки жизни, на борьбу с которыми тратится столько сил, сколько бы он сделал. Кто знает?

— Давно пора написать этому Битову, Соколову или Кураеву! А Пьер?! Париж!

Словно ошпарила презрением. Маленькая прелюдия к большой симфонии. Минутные ссоры переходили в хронические состояния неприязни. Эволюционировала к матриархату с помощью грубых слов и циничных жестов. Молча слушал. Даже через столько лет все еще эпатировала: "жрачка" или "облом". "Собака" — любимейшее выражение в диапазоне от нежности до ярости. Порой он находил в своих куртках зло скомканные платки и обломки раскрошенных сигарет. Хорошо еще, что там не было ампул с цианистым калием. Может быть только — за подкладкой?

— Я не хочу туда уезжать, — ответил, привычно сдерживаясь.

Россия стала далекой, как Америка. Куда уж дальше?

Подался, чтобы спрятаться в комнату. Втягивал под себя, как улитка, пятки и подбородок, но прежде она успела пару раз всадить в него вилки ненависти — нервозность, проистекающая от лености шевелить мозгами. Ей трудно было сосредоточиться и держать себя ровно весь день — легче разгонять облака и пыхтеть над кроссвордами. Недостаток натуры, обернувшийся достоинством в семейной жизни с точки зрения выворачивания рук мужу — старая песня.

— А тебя никто и не приглашает...

Женщина, которая всегда подчеркивает, что ты плебей. Выдержала паузу, как профессиональная скандалистка:

— Потому что ты вечно ляпаешь что-нибудь такое... — Покрутила ладонями, как ловкий фокусник, из рукавов которого выпадают самые неожиданные предметы, и вам это кажется естественным в силу стечения привычных обстоятельств, которые вы не можете или не хотите менять, и вы знаете, что вслед за красной лентой всегда появляется заяц с ослиными ушами, — и вам это тоже нравится, пожалуй, даже больше, чем собственный здравый смысл.

— Какая ты пошлая, — весело удивился он.

Может быть, его удерживала пустая могила? Верил и не верил себе — в свою странную верность. Знал, что все равно сдастся во имя семейного спокойствия и работы. Второй Жанны Эбютерн из нее явно не выйдет[11].

— Фу, какая я пошлая! Фу, какая я пошлая! — уперла руки в бока. — Но жизнь заставляет! — На лице запечатлелась торжествующая уничижительность, и вслед: — Позвони своей очередной девице, телефон оборвала... — Прекрасно умела менять тон: с презрительного на равнодушный.

— Она такая же моя, как и твоя... — Почувствовал, что достойно огрызнулся.

Впрочем, к его чести, он даже не догадывался, кто звонил. Может быть, из секретариата местечкового "Братства писателей", которым нужна рекомендация на собрата, или Королева, хотя навряд ли, потому что голос Королевы Саския прекрасно знает, и, конечно же, не Гд. И слава богу. Неужели вернулась? На момент отвлекся от ссоры — не ждал, не готовился. Отогнал соблазнительную мысль навестить, вот бы где расправиться, выплеснуть накопившуюся энергию из живота. Впрочем, это только в голове. Умозрительность не имеет характера гарантированной точности, пока не реализуется зримо.

Проверил: лицо осталось непроницаемым, как маска, — настолько непроницаемым, что он не понравился самому себе; тылы, прикрытые любимой комнатой.

— Знаем... знаем... — (многозначительно) Женщины, которых она не может простить только потому, что они сами с ним знакомились. — Позвони, гений!

Провинция не любит таланты. Вредно для пищеварения. Хорошо быть толстокожим, строкогоном в конце концов, писать литературные гаммы. Жениться исключительно на салонных дамах (на первой, второй, третьей... по закону больших чисел), сублимировать на этом с важностью открывателя звезд, быть патетиком и ловцом литературных блох.

Не выдавая чувств (апатический синдром? тайком улыбался в предвкушении работы), рассматривал выцветшие лимонные обои (не путайте с лимоновской "Лимонкой"). Ремонт, к которому готовился пятый год. "Бедные греки! Бедный я!" Гд. оказалась бы весьма кстати. Не многие обладали ее талантом расхолаживать тело и душу. Заводить любовников, искусно храня все в тайне. Давно не ревнует. Но испытать жалость к себе — нет хуже наказания. Сравнивать себя с Киром Ксенофонта из Анабазиса? — слишком далекая параллель.

— Поеду в Северный Брабанд, — ответил вяло, как оглушенный, и подмигнул зеркалу, откуда на него глянуло незнакомое бородатое лицо. Вряд ли и она могла узнать его таким. Углы рта трагически опустились вниз, под глазами набухли мешки.

Созвучно пробанду[12]. Пусть догадывается. Спросить не хватит гордости. В худшем случае оставит упрек на утро.

Огромный торжественный зал, который он выигрывал два раза подряд. Топос[13]. И слепая курица раз в жизни находит зерно. Два года славы. В одном из которых — премия и антипремия. Кормушка для местной элиты. Приятное отвлечение. Всякая суета вокруг литературы кое для кого имеет пошловатый запашок скандала, а не таинственности. Провинциальный выскочка — как его поначалу считали. Чужак. Впрочем, он таким и остался. Косые бачки, косые взгляды. Разве это когда-то было? С тех пор власть в издательствах захватили бухгалтеры. Терпение — лучшая приправа для амбиций. Где-то на задворках всплыло грустное лицо Савицкого, одетого во что-то похожее на косоворотку. "Неужели ностальгия?" — спросил он. Кажется, их только представили, но они так и не поговорили. "Только запомни: я не живописатель и не картинщик..." Что он имел в виду? То, что за всех выразил Довлатов? По крайней мере, по честности один из них попал в десятку, а ощущение потерянности у обоих одно и то же. Добряк Гунин, которого связывала с Бродским какая-то тайна и который однажды сравнил его с незнакомым Мигелем Ламиэлем. Мелькнул на горизонте дружище Веллер. В издательствах почему-то думают, что все люди, покупающие в булочной хлеб, — писатели. Не стоит во всех случаях кивать на гены. У всех одни и те же, только качеством разные. ПЕН-клуб и метафизические заблуждения Мамлеева. Круговорот представленных замыкался какими-то второстепенными авторами, жаждущими познакомиться в те два дня, которые они были в Париже, и одним крайне обозленным писателем, который через фразу вставлял слово "жопа". Интервью же для прессы заключали в себе некий элемент циничности, ибо часто художественные приемы принимаются за натуру автора. Читающая публика не разбирается в тонкостях — за редким исключением. Новый сентиментализм. Ха! Нашли над чем вздыхать! Столько воды утекло. Даже Саския по его рассказам помнила больше — то, над чем они вечно спорили: формальная общность "Школы дураков" и рассказов Казакова, чем страшно был удивлен Саша. Притянул осла за уши. Безапелляционность суждений Курицына, кивающего на сомнительно-пресных авторов типа Олега П., которого кто-то очень старательно правил. Что это, конъюнктура, заказ или слепота? Время конца домовой литературы в толстых журналах. Никому не верил в суждениях, кроме себя. Давно утвердился в этом правиле. Может быть, и правда, позвонить Пьеру, который вряд ли еще на что-то способен. Да и жив ли? Принять наконец приглашение, о котором все уже забыли. Нужен ли он вообще в Париже со своими мыслями и сомнениями?

Там, в крохотном переполненном зале, с сердцебиением, как у колибри, он восемь лет назад увидел золотоочкового Бродского, читающего "Лагуну". До сих пор помнил: "И восходит в свой номер на борт по трапу... постоялец, несущий в кармане граппу, совершенно никто... человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына, по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще..." И ему приходилось, стоя на цыпочках, тянуться над чьим-то плечом, благо, долговязый Пьер, тесня соседа, освободил ему на мгновение пространство. А Бродский, закинув ногу на ногу, из той книжки, что стояла и у него в библиотеке, и, не глядя в зал: "Там, за нигде, за его пределом... — черным, бесцветным, возможно, белым — есть какая-то вещь, предмет... Может быть, тело. В эпоху тренья... скорость света есть скорость тренья; даже тогда, когда света нет". И прежде чем он закончил и сунул сигарету в рот, какие-то худосочные верткие студенты числом не менее полусотни окончательно вытеснили их в коридор, и Пьер, пожалев его, пообещал: "Мы его завтра еще раз увидим...", и они ушли и больше его не видели.

— Моя работа... — начал он как всегда спонтанно от развилки мыслей и воспоминаний.

— Никому никогда просто так не помогали! — выкрикнула в сердцах. Заходясь от волнения, чаще теряла тапочки, чем находила нужный эпитет. Искала в темных углах, близоруко морщась. — Дурак! — расплескала осторожность. — Круглый, неповторимый... Боже! — Летом у нее всегда было плохое настроение из-за неизбежного сидения в бензиновом городе.

Побежала, косолапо ставя толстоватые ноги в растрепанных тапочках (помнится, купил на день рождения бог весть в каком году), — накрывать, кормить, жарить, парить. Нет, вначале, наверное, убирать, смахивать пыль, выпроваживать забредших пауков, настигать пробегающих тараканов — страсть бабушкиных корней до самого гроба. Русский кальвинизм. Ненависть к себе она превратила в целое искусство изводить мужа. Смиренная покорность, перекованная на звездно-полосатость. Копить деньги на автомобиль; прячась в туалете, любовно пересчитывать их и однажды выдать себя в постели откровением — не его стезя — не потому, что давно не было повода, а потому, что не желал этого сознательно. Не создавать прецедентов слабости, а лишь имитировать — для равновесия семейного очага — преднамеренно в силу того, что жена, кроме как о собаках, аджилити ("Чем больше я наблюдаю мужчин, тем больше мне нравятся собаки" — эти ее слова он хорошо помнил. Собачий психоаналитик!) и о тряпках, ни о чем не говорит. Мужская любовь-терпение. Самодовольно ухмыляться в темноте после плотского удовлетворения — фига в кармане, и тихо ненавидеть? Есть от чего устать. С возрастом у нее пропало желание искать утешения в его ласках.

Вспомнил пьяные, со слезой, покаяния Губаря в те редкие моменты, когда он оказывался свободным от тайного посещения по роду занятий какого-нибудь очередного притона:

— Зачем я женился? Зачем, скажи?! Как я ее... как я ее!..

Единственный, кто действительно не боялся Королевы. Страстная любовь еще со школьных лет. Чем все кончилось?! Две рюмки коньяка делали из него ребенка — удачный момент признания, за который ты сам не отвечаешь. Его решимости поплакаться хватало ровно на пять минут, пока она заваривала чай, ибо в ее присутствии он всегда становился железным Губарем. Юношеская влюбленность не проходит даром. Часть души его со временем огрубела. Его ремесло — там не покраснев, сделать многозначительный акцент, здесь передернуть самую малость или не досказать — так что оппонент выглядел не совсем умным, — таким он всегда представал перед всеми, кто видел его на телевизионном экране. Вещать в одну сторону — это ведь тоже непросто, это делает человека исключением из правил, почти роботом или богом — пусть даже не без помощи кого-то — бесспорное искусство.

— Ты же был счастлив... — напомнил Иванов, будто сам знал секрет семейного единодушия.

— Вот именно что был! — Отчаявшись понять, он чуть не клюнул носом в тарелку. — Я... я-я-я... от нее всегда, всегда зависел!

— Завтра, когда ты проспишься, все переменится, поверь... — произнес он тогда.

Может быть, он сам его по-дружески обманывал. Такое ощущение, что ты понимаешь немного больше, чем твой друг, но все равно даешь глупые советы. Скверное ощущение. Всегда приятно быть умным — лишь бы у тебя хватило веры и сил для этого. На самом деле, пожалуй, только один он знал тайну Губаря: Королева — вот кто стоял за его широкой спиной, даже когда он так красиво и умно изъяснялся на экране, даже когда хаживал с большими людьми по тропинкам какой-нибудь госдачи и схватывался с каким-нибудь крикуном национал-ортодоксом в студии. Он это умел, может быть, даже иногда любил. Научился. Он не стал гением, но там, где ступал, порой в воздухе возникали вихри. Это уже значило кое-что, но не стало его второй натурой, и Королева постепенно слепила из него то, чем он не желал быть, что стало для него противоестественным, даже последним штрихом — отстраненно рассуждая о смерти, — в конце концов она всего лишь удостоверилась в собственной почти циничной прозорливости ставить на нужных людей или делать такими людей. Иванов знал, что это никогда не спасает от одиночества в пустой квартире.

Насколько помнит, этот самый халат... царя Гороха...

Немой упрек неспособности... Не лучше ли зарабатывать хлеб мозолями, а не головой? Стало модным класть свои жалкие гроши под еще более жалкие проценты в банк.

— Подумай наконец! — крикнула из кухни.

С годами ей стало изменять чувство юмора. Литературные болтушки больше не интересовали. Мэтрство прозаиков и высокомерие поэтесс раздражало. Выставки художников казались чрезмерно нервными и суетливыми. Последние два года — приобщение к чужому языку, который понимаешь, но не чувствуешь, — сделали его в этой стране чужим и лишним.

— Все твой вселенский патриотизм! — Сверкнула глазами. — Нищие никому не нужны. Даже такие, как ты!

"Вай-вай-вай!" — воскликнул про себя. Судьба всегда выбирает только то, что есть под рукой, шансы обеих сторон не так уж велики.

Робко и с намеком на примирение жаловался кухонному косяку — не удалось, не поняла, метала молнии, сверкая желтыми коронками. Себе успел поставить новомодный кристалайн — "корявый зуб поддерживает пломба". Не терпел железа во рту. "Лучше уже не будет..." — обреченно решил, глядя на нее. Можно подумать, имела отношение к его книгам — заблуждение, питающее пророческое начало жен писателей. Уподобиться надсмотрщику, чтобы создать из него что-то по собственному усмотрению, упоение мнимыми надеждами, на которые в хорошем расположении духа сама же отвечала: "Свято место пусто не бывает!.."

— Я знаю, что тебе там нечего делать, потому что тебе нравится склочничать здесь! — приговорила к распятию.

"О господи! — отшатнулся Иванов, — жизнь, которую я сам для себя выбрал! Завистники всегда найдутся, будь ты хоть семи пядей во лбу".

— Если я не ошибаюсь, — произнесла она нараспев, сверля немигающим взглядом (он скрипел зубами), — тебя снова провожали...

Отложила на потом — накопить гнева. Как он мог попасться? Старый стреляный воробей. Вечная борьба: кто кого. Отрешенно вспомнил: "То, что невыносимо:

когда человек, по своей охоте нанявшись на службу, притворяется утомленным, — чувствуешь, что это надоедает;

когда у приемыша неприятное лицо;

против желания дочери взять в зятья человека, к которому она равнодушна;

печалиться, что не подумали как следует"[14].

Стоило добавить что-нибудь о прекрасной Саскии. Не влезало из-за обыденности ситуации и пошлого времени. Обойден, обойден женской хитростью медовоголосой певуньи с пчелиным жалом, никогда не певшей "песню новобрачной" Ду Фу[15]. (Его работа в течение двух лет, за которую он не получил ни копейки.) Добиться своего, даже если теперь ему с осторожность аптекаря приходится взвешивать каждый шаг и слово. Пустопорожние укоры, надежды, от которых он давно отучился, даже получив свои премии, на которые новоиспеченное государство сразу наложило лапу в виде пошлин и налогов, он не стал счастлив; мечты и планы? Выбила из него всю романтичность и моменты слабости, в которые он способен на какие-то чувства. Милая, прекрасная хищница. Может быть, поэтому такое ощущение, словно нечем дышать. Корчит из себя святую невинность. Забыла, все забыла — их любовь. Затаенная злоба даже в постели, даже во сне... Лично его так и распирает от тошнотворного превосходства.

— Да вон, вон... — с презрением тычет пальцем в окно меж жирных листьев сенполий.

Иногда она признавалась, что запуталась в самой себе. Тягостное безвременье ожидания. Надломленность в виде бесконечного говорения. Наивные обещания и слезы — до следующего раза. Стоило ей забыться, как злость выпирала в каждом движении или фразе. Одно время она служила ему замещением всех тех женщин, в которых он влюблялся и с которыми у него не выходило. Неизвестно, кто кому сделал одолжение в браке.

"Если бы у меня было две жизни, вторую прожил бы один с собакой", — уныло подумал он.

Прядь выбилась из-под кружев и мило упала на глаза. Профиль с камеи Гонзаго. Ничего не меняется. Все, как и два, и три года назад, когда он ее любил, когда она всегда и везде казалась неподражаемой. Губы, очерченные выпукло и твердо, скривились в усмешке. Татарские скулы, едва стертые десятком поколений. Большое тело и ноги — воплощение Рембрандта. "Да, я твердо стою на земле", — любила заявлять она. Груди — бидоны с молоком. Бритые подмышки. Соски, нарисованные великим мастером. Любовь? Привязанность? Возраст, когда еще не все потеряно, но с осознанием этого факта — печаль сорокалетних. Теперь он признавал свою Аниму, то, что питало его слабость. Всех его женщин можно перечислить на пальцах одной руки. Всегда был искренен. Трезвая голова. Размениваться по мелочам — не в его манере, хотя мысленно приноравливаешься к любой женщине из своего окружения. Двадцать раз у него была возможность поменять "обстановку".

— Да посмотри же!..

Эти ее фантазии страшно раздражали. Если бы мог ответить. Но подошел и выглянул. Действительно, этого человека он уже видел в конторе господина Ли Цоя. У него всегда была хорошая память на лица. Лысеющий, больной това... тьфу ты, господи, — господин-без цилиндра с венчиком жидких волос и воспаленными глазами. Облизывал бутылку пива на углу. Ну и что? Рядом с ним крутится авансированная личность неопределенного пола с немытыми волосами. Дальние родственники господина Е.Во.? Работают под влюбленную пару? Покосился на жену — у страха глаза велики.

Уронил:

— Обычный шизофреник...

— Он к тебе уже приходил... — копила под занавес, чтобы только уязвить его равнодушие. — Да пойми же!..

Черноротая? С удивлением — в открытую — взглянул на нее. Курносый профиль, скрадывающий или подчеркивающий одно из достоинств — чувственную угловатость впадин, сбегающую к неподдельному совершенству на лице — ярким, выписанным губам. Казалось, они только и вылеплены, чтобы обратить внимание на вторичные половые признаки. Миниатюрность созданного: ни в плюсах, ни в минусах. Упроченное в надеждах на нового, как это по-английски, — "петушка" под брючной опекой. "...Он заиграл, а я запела...", "...н-а-а-астоящий полковник!.." Порочные наклонности еще до порока, до мысли... Женщина, о которой в мужской компании по-кавказски цокают языком и говорят намеками. Как можно ходить с таким лицом всю жизнь? Почему она его ненавидит, его терпение?

Фыркнула.

Вспомнил: один из авторов с параноическими наклонностями (то ли актер, то ли поэт), преследующий уже с полгода. Тактильные стихотворения? Ах да: где-то на столе валяется рукопись (по заявлению) с подделкой под Борхеса. Вначале думал, что автор стилизует, а на третьем абзаце понял — действительно, но только, бездарно фальшивя, под самого себя. Из тех, о которых ехидно злословят редакторы. "...Она сомневалась не в его мужских способностях, а в способностях производителя...", "он обезволил ее страстным поцелуем", и еще где-то в середине первой страницы, не считая жалких нот слюногонного текста, как-то: "племенной вождь", многозначительное — "они трахались до самого утра", стоило добавить — "звонко", и "он столкнулся с нею возле сметанного стога сеголетнего сена". "Он, наверное, американский шпион, — говорили о нем, — совершенно не знает русского языка". Сам когда-то издавал журнал. Как принято, взялся не с того конца — с кадров. Поэтессы склочный народ, и некоторые — с большим задом. Солипсизм здесь явно не спасал. Съели живьем. Зачем им талант? Никто не хотел работать. Его эмпатия ни к чему не приводила — то, что срабатывало в литературе, в реальной жизни не годилось. Здесь требовалось что-то иное. Нажил кучу врагов, завысив планку. Деньги... деньги... Начал романтиком, а кончил скептиком-персевератором. Невольный повод для сравнения. Полудворовый, полубогемный стиль, многословные возлияния с пьяными откровениями: "Ты меня уважаешь?.." (Все бездарности одинаково скучны в своей величественности.) Любопытствие, но не любопытство. Застреваешь на двенадцатой странице — насилуешь или не насилуешь себя. Изобретаешь заумные объяснения, чтобы мило расшаркаться перед себе подобными. Не умеют, не умеют. Пишут, как второклассники под диктовку, словно на свете больше ничего другого не существует. Школа. Все, что отвергается, называют "новой" литературой. Лучше бы дорогу мостил, больше пользы, а впрочем, не наше дело. Почему-то вспомнил сегодняшние слова Филатова: "Огромное количество ничтожеств вопят, что они есть, что они существуют..."

По телевизору Мэр-Президент выступал с очередным посланием к нации. (Вначале сам со злорадством наблюдал, как разваливалась Великая страна, лишь бы досадить тем, наверху. В итоге проиграли, все проиграли.) Источник напряжения между Восточными и Западными провинциями, сроду друг другу не доверяли, — Армия, сконцентрированная в Карпатах, — замков не хватало. Колониальные товары. Закон об алчности — не установили критерий мздоимства, зато назначили очередную комиссию. Последняя надежда — "портфельные" инвестиции. Мертвому припарка. Десятилетнее барахтанье во лжи и казнокрадстве. Призывы затянуть пояса... Не поддаваться влияниям Востока... Быть больше не якобинцами, не бабувистами, а термидорами... Питаться дарами садов и огородов... Может быть, тоже?.. Думает, что умеет лучше и красивее других?.. Сто первый Великий Магистр или новый санкюлотский Лифшиц, умеющий все красиво и правильно объяснять... Все болезни плохо устроенного общества. В заключение: оказывается, пропили-таки муляж царь-пушки.

На обед подала кашу и чай.

— Больше ничего нет, — сказала и поджала губы: "Фефе, какие у тебя холодные ноги".

Давняя любовь к старым итальянским фильмам. Сентиментальные песенки пятидесятых и шестидесятых. Тонино Гуэрра и Феллини. А последнее время — американские фильмы: особенно ей нравилось, когда Брюс Уиллис с туповатым видом ждал конца фразы партнера и многозначительно играл губками.

Попытался помириться. Обнял и положил руку на тугой живот. Под пальцами веретеном скользнул давний шрам — то, что должно было скрепить их крепче и надежнее — "ворованный" им ребенок, до которого она сделала десяток абортов. Злополучные семь недель, в течение которых он еще мог на что-то надеяться. "Мне самой противно ходить такой, — говорила, когда ее тошнило от кухонных запахов, — завтра пойду и избавлюсь..." И он невольно думал о сокрытом в ней — живом, но обреченном. О чем он теперь должен был жалеть? Чрезмерной прагматичности? "Мораль умысла"[16]. И его вина тоже как мужчины. Вздохнул (на ее реакцию), поймал близкий зрачок ускользающих глаз: жизнь — ворох случайностей, запусти руку и вытащишь одну из них, выбор не так уж и богат. Знать или не знать — не так уж важно. Кто она больше — жена или экономка, не спят вместе этак... он прикинул... ммм... не вспомнил. Привычка обследовать ее с помощью носа и глаз, приводящая других женщин в трепет или в легкое изумление. Уж слишком он индивидуален — иногда до сомоотвращения. (Руки приберегаются для стадии готовности.) Супружеский долг не играет роли, есть занятия поинтереснее. Когда она ему изме... Даже интересно, с кем? С монтером или аккумуляторщиком. Что там у них на первом месте? То, что чешется? Впрочем, и тебя тоже касается...

Механически жевал в предчувствии работы. Готовила грубо и безвкусно, полное отсутствие воображения, все изысканное с презрением называла "еврейской едой". Хорошо, что он непритязателен и в ее присутствии склонен к сосредоточенной меланхолии. Лишь бы не свихнуться.

— Господи, как ты мало ешь! — бросила, направляясь к телевизору.

Вымыл посуду и, проходя, заглянул в комнату. Сидела, упершись взглядом в экран. Даже не повернула головы.

Когда-то ее прекрасное тело волновало больше — в те прекрасные дни, когда на курортах теряла талию, а у него была возможность оплачивать отдых. Кое у кого просто текли слюнки. Южные базары и расслабляющая бездеятельность. Покатые горы (с аршинными надписями: "Вождь жив!"), до которых, казалось, рукой подать. Сожаление о фильме, который не досмотрели из-за грозы и молний — единственные общие воспоминания. Джульетта Мазина в главной роли. Бурные потоки, шлепанье по тропическим лужам, ее промокшая блузка, его промокшие брюки и поцелуи во влажной темноте города. Она смеялась. Господи, как она заразительно смеялась! До сих пор звучит в ушах. Ему нравилась ее грубоватая чувственность. Возбуждалась от одного прикосновения, просто от того, что проходила рядом. Прекрасно было чувствовать в себе возможность большего и не спешить. Тогда он кое-что умел. Умел прощать. Умел прощать отсутствие паузы, анэреструса. Воспоминания, не имеющие никакой семейной ценности, потому что никогда не обсуждались — оказалось, это лежит за ее восприятием. Впрочем, их измены — тоже. Но неважно. Яркие гладиолусы в клумбах перед чайной. Плоская линия моря на горизонте. "Женщинам нравится, когда на них смотрят откровенно. Вся беда в том, что к Саскии это прилипает, — думал он, — словно ты голой вводишь ее в комнату, полную народа, словно тебе дали слишком грубый наркоз и у тебя открылись глаза на мироздание или закатились шарики от восторга. Слишком часто замечаешь в ее глазах буйство плоти, чтобы думать о себе как о единственном любовнике, и миришься. Точнее, она приучает тебя мириться изо дня в день, из года в год — дрессировка законного спутника. Смешно до обиды, что с тобой она теперь никогда не будет прежней, такой, какой она бывает с другими. Всегда хочется быть первым или последним. Наивность рогоносца. Эффект двадцать пятого кадра". Все гитары Пикассо давно стали его гитарами. Все женщины в простоте своей ван гоговские: "Надо рискнуть своей шкурой..." Только не он. Возлюбленных не выбирают. Вначале даже рассказывал о Гане. Слова не были фальшью для него — имел глупость дать представление, с чем сравнивать, и поплатился уязвленным самолюбием. Переложила все на свой манер. Ускорил недомолвки. С такими женщинами надо быть осторожным на поворотах. Дошел до ручки — стал цитировать заезжего коллегу: "при половой работе женщина должна видеть в каждом мужчине Христа, мужчина в женщине — Божью Матерь". Идиот! Знал ее как любительницу разговоров на грани фола и пошловатых компаний, в которых не особенно берегут чужую репутацию — был бы повод. Повилять хвостом — как щекотание нервов. Умение сводить поклонников — пусть сами разбираются... Делать невинный или оскорбленный вид в зависимости от ситуации... Перекладывать грехи на чужую голову...

"Как же ты с ней спишь? — спросил он сам себя, — зная... и сравнивая... Время отрезвляет слишком долго. Слишком много "но" делают жизнь несносной". Последнее время эта мысль тормозила его в постели, как она любила, смеясь, выражаться — в здоровых мужских инстинктах.

Без пяти семь (как раз посмотрел на часы) хлопнула дверь — к Саскии явились близнецы — Лена и Лера. Она всегда заводила подружек из ближайших парикмахерских и бакалейных лавок.

— К нам пришли... — Жена, сдержанная и строгая — в ожидании его лицемерия, приоткрыла дверь.

Надо быть вежливым и культурным — фальшивый лозунг их жизни. Приятельницы, в присутствии которых она становилась упрямой главным образом из-за того, что он использовал все ее высказывания о них в своих романах.

— Привет! — крикнул он Лере — маленькой женщине с круглой сытой спиной. Лена уже тараторила на кухне: "Ах, какие у тебя шторы!.. Ах-х-х... какие у тебя шторы!"

Чтобы поздороваться, вовсе не обязательно выходить, даже потенциально рискую вызвать скандал.

Через час, когда он дописывал страницу под тремя портретами: Довлатова, Моэма — смотрели на него сверху вниз — и Ромэна Гари, они расставались:

— Так ты на нас не сердишься? — спрашивали приятельницы — обе разом.

— Я не обижаюсь, — уклончиво отвечала жена, смахивая с ресниц последние слезы. Они любили поплакаться все втроем без видимой причины, посмаковать пару сальных анекдотов, поделиться сокровенными излияниями и сведениями о регулах. Отсутствие стыдливости — странное качество для женщин. Саския могла в подробностях рассказать приятельницам об одной из тех редких ночей, когда они спали вместе. Кроме любопытства — никаких чувств. Лично его передергивало от ее откровений.

Вечером, перед сном, она обсудит с ним подружек, переделает смысл услышанного под свое мнение, а он согласится — какая разница, лишь бы она испытывала душевное спокойствие.

— И я тоже! — пошутил он в приоткрытую дверь.

— Да нужен ты нам! — кажется, за обеих ответила Лера. Не разберешь. У одной из них дискант выше на пол-октавы.

В голосе он уловил нотки раздражения. Прошлым летом кто-то из них заскочил позвонить, когда Саскии не было дома. Он так и не разобрался кто именно. Судя по сегодняшней реакции — Лера. Но с таким же успехом это могла быть и Лена. И между ними произошла сцена, которую она больше не пыталась повторить и которую ему всегда было стыдно вспоминать. Когда она, глядя ему в глаза, как мужчина-гинеколог, молча дала волю рукам где-то ниже его пояса, он, действуя чисто инстинктивно в стиле телодвижений отступающего матадора и оплошав от растерянности на долю секунды, глупо напомнил ей о муже, точнее, для обобщения, — о мужьях: "Вася... Рома...", которых хорошо знал, и на всякий случай сообщил, что не спит с приятельницами своей жены.

Крикливая и невыразительно коротконогая, соответствующе сложенная — как матрешка, пахнущая какой-то приторной химией, пропитавшей всю ее одежду, обсчитывающая клиентов, о чем сама же хвасталась, и не лишенаЪ чувства справедливости при расчете за любовь с мужем, то есть всех тех свойств, которыми были наделены сполна женщины из окружения Саскии, — теперь она тайно мстила за поражение. Однажды один из мужей, придя со службы, из лени стянул галифе вместе с сапогами и водрузил на вешалку. Кто-то из сестер, войдя, узнала за занавеской своего мужа, и с криком: "Рома повесился!" упала в обморок. Василий же отличался непомерной скупостью: записывал все домашние расходы, подсчитывал троллейбусные билеты и кричал дочери, когда она ела салат: "Галя, оближи ложку!" — "Ну папа..." — "Я кому говорю, оближи ложку!" Жена ублажала его только за деньги и ухитрялась на этом экономить, нормируя позы, впрочем, она так же экономила на еде, хвастаясь сестре, что вместо двух килограммов сахара купила один.

Несколько раз, оказавшись с ними в одной компании, он замечал, как одна из сестер дулась. "Господи, — думал он, удивляясь, — да она мне, кажется, устраивает сцены..." Мало ли у него было таких приключений, в которых он не проявил активности. "На маленьких курочек и петух не клюнет, — думал он. — Но Саскии лучше об этом не знать".

Некоторые всю жизнь находятся в состоянии наивного девического фантазирования и не замечают этого. Жизнь в полной красе открывается после сорока, и тогда они начинают таскаться по курортам и ложиться в постель с кем угодно, но от этого не становятся умнее или красивее — только циничнее и откровеннее. И однажды это признается жизненным опытом — закостенелое руководство к действию.

Дверь захлопнулась. Саския не могла удержаться, чтобы не произнести какую-нибудь гадость вслед подругам:

— У Леры одна грудь нулевого, а вторая третьего размера, — сообщила она, просовывая голову в комнату. — Ты никогда не замечал? — Обычно она таким тоном искала пути к примирению.

— Нет, — ответил он. — Было бы удивительно... — закончил он постным тоном.

— Ну конечно... — произнесла она укоризненно, — куда нам... — И ушла; под ее ногами тягостно запели половицы.

"Два развода с одной и той же подобно капитуляции крепости, в которой не осталось потаенных лабиринтов. Нельзя загонять себя в угол — ни работой, ни женщинами, — думал он, — слишком трудно возвращаться. Здоровый эгоизм — нормальная реакция одиночества. Альтруизм слишком часто используется окружающими в своих целях". Пережил черную меланхолию. Вполне хватило. На душе стало больше одной мозолью равнодушия — то ли от пишущегося романа, то ли действительно от Саскии. Нашел совершенно дикую формулировку: "Форма Бога конечна. Интерпретация бесконечна". Предел познания — это предел самораcчленения. Дробление — всего-навсего путь, в котором ты ищешь себя, расписываясь кровью. Последние двадцать лет он все больше склонялся к философии. Душа и материя находятся в явной дисгармонии, но уживаются вот уже миллиарды лет. Предел гор — песок. Трехмерие подразумевает лишь догадку о Великих Отблесках — хотелось бы надеяться. Могила Хеопса имеет такую же прямоугольность, как и любая комната в любой квартире. Гоголь, обложенный пиявками, безусловно, прав, угадав границы мира. Принял все за чистую монету. Несомненно, провалился глубже, чем следовало. (Религия — одна из форм мироощущения, а Библия — отражение борьбы с оппонентами.) Не хватило трезвого взгляда и времени на возвращение. (Методологическая ошибка. Взял на себя. Застрял. Не перешагнул ступеньку.) Пожалел того, второго, зовущего. Смерть — обращение внутрь самого себя. Самый лучший уход — тихий. Большинство людей страдают комплексом доминирующей силы. Поймал себя на мысли, что действует подобно авторам Библии — нечто вроде духовного причастия от мысли о едином. Приемы, в конечном счете, одни и те же, потому что другого не бывает. Не это ли ощущение божественности, выхолощенное мыслью об острие, обращенном против человечества, — удав, заглатывающий свой хвост. Думал о времени больше, чем стоило. Пришел к выводу: "знание в виде незнания..." и "интуиция всего лишь одна из форм действия..."; сделал набросок об аномалиях: "сон — форма интуитивно-образного чувствования (со среды на пятницу?)" и "мораль носит форму угрызения совести". Записал несколько идей в фельетон "Похвала глупости", не забыв упомянуть господина Ли Цоя и даже пробуя обобщить некоторые политические закономерности, в которых не очень-то разбирался, полагаясь больше на здравый смысл, памятуя, однако, что многие депутаты — из тряпочного или калачного ряда, а сам губернатор — из мясного. Главный редактор оппозиционной газеты на прошлой неделе справлялся о сроках. Не зарабатывал язву, ну и слава богу, — не имел склонности. Года два мучился фобией: видел ее в любом зеркале или витрине. Как она сохраняла себя, ложась с первым же встречным? Два года, пока она была фрау Штейн. С тех пор, как снова появились все эти приставки. Сантехник Петров оказался паном Петрования. Двое знакомых добавили к фамилии частицу фон. Фон-Штенге и Фон-Ваузер. Васильев снова стал Дейчем — человек, который на берегу Средиземного моря теперь изъясняется исключительно на мертвом языке, сделался ортодоксом, — Каббала, — бог в помощь. Мода на яркие перышки и лишнего мужа. Саския ван Эйленбюрх. Действовала по совету новомодных журналов: "Если у вас спросят о числе половых партнеров, отвечайте: "Трое"". Идиотизм западной психологии, доведенной до цивилизованного размаха. То ли пуритане, то ли садисты. "Нескромно!" — написал один скромный критик о первом его романе — шараханье от каждого куста. Второй, по фамилии Курочкин, — по поводу "Катарсиса": "Не понял!" Фразы, ставшие афоризмами. Убивающее равнодушие собратьев по перу: "Автор скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет!" Почти по Ван Гогу. Мысли от действия отличаются отсутствием телесной искушенности. Есть авторы, которые специально "раздевают" текст и удивляют не меньше, чем кто-то усложнением. Ловко, как бы ненароком, подсовывала фотографии мужчин, которые не могли иметь к ней никакого отношения, — ложный след. Вечно делала из него дурака, или, точнее, — пыталась. Приобрести постельный опыт и потерять наивность хотя бы в отношении собственной наивности. Дошел до того, что проверял, в каких трусиках она уходила и в каких возвращалась. Копался в сумках и записных книжках. Раз двадцать воображал, что не переживет. Мысли тоже бывают фетишами, потому что запоминаются. И однажды охладел не из-за жалости, а из-за брезгливости. С тех пор ни о чем не спрашивал, хотя в порыве откровения и пыталась поделиться отнюдь не от раскаяния: "Ну, не могу я без этого, не мо-гу... Ты меня не понимаешь!" Оказывается, если не думать, то можно и не знать! "Бесенок... бесенок... господи, — думал он, — смешивая в голове все чувства, — где мне найти..." Сам не знал, чего просить. "Не такую... толстокожую, что ли. Большего не хочу!" Словно втайне подразумевал нежную и милую, ласковую и добродушную. Все эти бесплодные устремления. Бог тоже склонен экстазировать! Кое о чем догадывался, что питало фантазию, когда у них случались слишком долгие перерывы в "любви". Все, что она называла маленькими разочарованиями в жизни. Переоценка ценностей. Приспосабливался — больше к литературе — как к временному замещению. Не мог же он по малейшему поводу бежать переулком "В три болота" до кабачка "Пох-Мелье", чтобы найти усладу с одной из крутозадых колюче-беструсых девочек. Жениться на здоровой женщине, чтобы сделаться больным? Довольствоваться поллюциями? Фразы из жены: "Ах, ты достанешься кому-то другому!" Словно вещь. Не ревновала — рвала рукописи, если находила что-то касательно себя. В этом отношении он всегда был безжалостен к своему окружению; ни друзей, ни приятелей последние пятнадцать лет. Когда-то получал до десятка писем в неделю и только на половину из них отвечал, в основном на ругательные — вежливо и садистски доходчиво. Привычная колея рассуждений и догадок. Вспомнил и записал: "Взаимоисключение — основополагающий принцип неопределенности". И дальше: "Аномалии проявляются двумя качествами: принципом неопределенности и принципом непоследовательности. Первый — предсказания носят вероятностный характер, и в этом запечатлеваются более общие закономерности "Копилки"; второй — обладая каким-либо свойством, человек не способен дойти до логического объяснения ввиду разрыва причинно-следственных связей "перегиба", что не лежит в привычной плоскости восприятия, а есть следствие природы явлений абстрактности "Копилки", за что человек платит, как за избыточность, за "крайние" способности. Если бы не принцип неопределенности, то любой бы заказывал музыку". Ошибка рассказывающего заключается в том, что он всегда говорит банальности. А ошибка слушающего в том, что он внимает вполуха. Вывод: не заводи кумиров и учителей. Через три месяца работы — кропотливой, словно первые ухаживания, понял, чем занимается. Интонационный роман, в котором со временем притупляется осторожность канатоходца. В темпе тоже есть логика. Конечно, не последнее изобретение, но требующее абсолютного слуха. Вполне в его манере и по силам. Если только не повторять судьбу "Бувара и Пекюше"[17] или "второго бала" Булгакова. Всегда экспериментировал. Что-то вроде абстракции в прозе. Правда, иногда, в угоду стилю, получалась абракадабра. Решил, что описательность — слабость стиля, кроме "вывернутого" языка, конечно. Интуиция — особая форма доверия себе. Не воспринимал магический реализм Синявского по причине страха литературно постареть — то, что на Западе откровение, здесь звучит архаично. Свободный монтаж годился, может быть, — только не в чистом виде. Любой бы на его месте расслабился, но только не он — ухватился, не как утопающий или восторженный, а с ясной, холодной головой. Привычный срок, отданный на откуп мучениям неопределенности, имеющей свойство резины. Приспособиться к собственным чувствам и накопленному материалу. Выхватывать из воздуха. Делать дело несмотря на окружение и обстоятельства (жену, господина Ли Цоя и др.). Хандра настигнет где-то зимой, когда за окном завоют любимые вьюги и будет пора доставать лыжи. Он знал свои периоды в настроении, как женщина — сроки месячных. Паузы всплывали островками для приятного сравнения, на которых можно было получить максимум удовольствия. Вспышки прозрения были ни в новинку, ни привычкой. "Московская школа", "ленинградская школа", к которым никогда не принадлежал, — усредненный стиль — отправная точка к обратному. Невский комар отличается от московского собрата. Только чем? Не очень разбираясь, валил всех в кучу — всегда удобно на расстоянии. Двенадцать лет сплошного нигилизма и самобичевания. Кризис прозы. Гениальный Веничка для него всего лишь рефлексивный алкоголик. А вот Довлатов выплеснул то, что давно витало в воздухе и проскальзывало у других авторов. Перефразируя Веллера и Лурье, можно сказать: "Мы все знаем, как это сделано, но не перестаем удивляться". Жаль, что он не писал романов. Писатели, связанные прошлым, не способны на фантазии. Впрочем, у всех, без исключения, в жизни слишком мало времени.

Часа через два очнулся от усталости. Написал девять страниц убористого текста, почти не правя. Завтра утром останется пройти еще раз. В два его оторвал звонок. Женский голос скороговоркой сообщил, что звонят из канцелярии фирмы "Гувно" и предлагают завтра в двенадцать явиться подписать договор. На радостях он тут же забыл назначенное время — пришлось перезванивать, а потом хлопнул двадцать граммов коньяка из генеральских запасов жены и к вечеру дописал "Похвалу глупости". Записывал: "То, что Гайдеггер назвал "захватом", мне представляется срывом. Срыв сознания происходит эмоциональным, религиозным, интеллектуальным и паранормальным способами. Человеку все равно, во что верить. Знать бы, где это все прячется и как действует?" Подумал, что все равно доберется. Между десятью и одиннадцатью успел еще поужинать и посмотреть телевизор. Газет не читал. Пресса безнадежно поглупела. Взрыв на стадионе. Гибель экс-отца города при таинственных обстоятельствах, вместе со всеми телохранителями. Мина, которую предусмотрительно замуровали в стену ложи года два назад. Снова вводилось квиритстское право и подушный налог на списки: хочешь голосовать — плати. Закрывалась граница с северным соседом. Намекалось на заслонки и нефть — что сильнее. "Мягкий национализм" — пропал красный цвет, стал считаться предосудительным, а вовсе не аполитичным, почти провокационным. Боятся, как вороны пугала. Даже арбузы стали "жовто-блакытными". Мстят за свое холопство. В этот раз Мэр-Президент позволил себе высказаться по поводу женских подтяжек и был красноречивее обычного. Некоторые чиновники Ордена Святого Станислава, оказывается, уже знали, что в гольфе восемнадцать лунок. Голубые и желтые тона поощрялись десятипроцентной скидкой. Белый и андреевский флаги причислялись к вольности общественного инакомыслия и объявлялись под запретом — крымский синдром. "1-я война с коммунизмом... 2-я война с коммунизмом..." — из клериканского учебника новейшей истории канадского производства. Что там еще завтра придумают? Ложь, даже во имя минутного блага или выгоды, никогда не оправдывается. Узаконивался клериканский язык в качестве государственного. Страна, в которой с некоторых пор ты принадлежишь к национальному меньшинству (по конституции), страна, в которой ты чувствуешь себя изгоем. В противовес северу коленки следовало прикрывать десятисантиметровой кружевной оборкой, лояльно, как к идолу, относиться к национализму западных провинций. Где-то в личных беседах многозначительно намекалось на азиатскую чадру и гаремный кодекс — лишь бы только ни на кого не походить. По вахтовому методу набирались евнухи и необученные кастраты природного происхождения ввиду "...особо гуманного подхода для решения проблемы Бахчисарая...". Непонятно — для чего? Чтобы только не развалился пустующий сарай или для освоения экзотическим бизнесом новых территорий? Пиджаки свободных линий рекомендовалось приталивать, а брюки расширять от талии — намек на колокол. Всенародно обсуждался проект господина К. из страны СШN, который всерьез обещался за ночь построить восьмизвездочную гостиницу в центре города на сто тридцать четыре номера. Семь башен на Л.У. - семь грехов. На лес и реку всем было наплевать. Тоскливо быть проигравшей стороной. Как работнику умственного труда (декрет о занятости) теплой одежды ему теперь не полагалось. "Вопросы ножа и вилки" более не стояли за неразработанностью правил юридического наследования. Полевым рабочим вменялось вставать до зари, а женщинам — иметь на три зуба меньше. Закон о резиденции волновал по-прежнему. За неуважение — шесть месяцев содержания под стражей или лишение делинквента[18] гражданского сословия после третьего предупреждения. На выбор. Высылка за счет администрации. "Надо попробовать, — думал Иванов. — Что там в этом мире изменилось? Не обрушился ли свод гостиницы?[19] Не уподобляться же Дагоберту, чтобы выжить"[20]. "Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина"[21]. В школах вводилась клятва на верность правительству и ежеутренний подъем национального флага, а Хрищатик перегородили лагерной проволокой, чтобы толпа насладилась свободой. Потом диктор сообщил, что в городе создана еще одна партия "Независимого движения" — словно они живут в вакууме. Независимым от чего? От самого себя? От избирателей? Где-то под конец промелькнуло перекошенное лицо Губаря с нервной щекой. Пятнадцать минут "жареной" информации о "бензиновом деле". Его любимая фраза: "Слепая толпа!" или "Нас предали!" Вопрос: "Что вам противно?" Ответ: "Машины и правительство". Не слишком ли много? Премьер-министр, сбежавший за границу. Экран, обрызганный слюной. "Как он не боится?" — подумал Иванов, выключил телевизор и ушел спать.

В дверь позвонили. Поднялся, натягивая на ходу штаны. Часы мирно показывали двенадцать.

На пороге, покачиваясь и всхлипывая, стоял господин-без цилиндра.

— Что вам угодно? — спросил Иванов.

— Я хотел узнать, в чем разница между иммагинацией, теорией активного эротизма и цисфинитом Хармса?.. Что скажете? — Сквозь набегающие слезы проскользнула неопределенная ухмылка — можно подумать, таким его нельзя было узнать. Может быть, так маскировался?

— Вы пьяны. Идите домой проспитесь, а утром поговорим, — ответил Иванов.

Господин-без цилиндра всхлипнул и выдал себя с головой — он был плохим актером:

— Дело в том... — И наивно расстраивался, когда ему отказывали.

— Ну? — наклонился Иванов, чтобы лучше слышать.

Ему стало жаль этого нелепого человека, у которого три пуговицы из пяти держались на честном слове.

— Дело в том, что трезвым это меня не интересует... — Он едва сохранял равновесие, ворочаясь в суставах, как большая тряпичная кукла.

— Спокойной ночи, — сказал Иванов и захлопнул дверь.

Перед самым погружением в сон, после пары страниц снотворного "Уллиса" зазвонил телефон. Каждая книга занимает в тебе свое место. Хорошо различимая по звуку и мелодии. Вскочил с бухающим сердцем и ощущением мореного дуба от-Джойса. Куда мчаться: в морг, в полицию или языческий Саранск?

Сын. О существовании которого не вспоминал месяцами. Так приятно чувствовать себя одиноким, для которого в жизни нет ни нового, ни старого, ни плохого, ни хорошего. Сын, с которым они все дальше расходятся друг от друга. И не по вине кого-то из них, а просто так, от запутанности жизни, от чувства вины в каждом из них, от того, что они любят одну и ту же женщину — пусть даже и мертвую.

— Отец... папа... — произнес сын.

"Господи!" — воскликнул он про себя.

Из кухни раздавался гнусавый голос Парамонова — Саския слушала передачу "Русские вопросы". Пошловато-плоские рассуждения о русской душе. Обрадовались, что страна разрушилась, теперь кирпичики растаскивают. Нарочитые завывания напоминали гребешки закрученных волн и казались сентенциями времен недавнего прошлого. Похоже было, что этот человек застрял где-то в семидесятых, чтобы создать себе репутацию неподдающегося, обнаруживал неполадки в носовых пазухах. На этот раз вспоминал Сергея Довлатова, не касаясь халтуры на радио и личностей. Беседа с Джоном Гленом. Голос по радио, так не соответствующий взгляду с фотографии: "Ты меня боишься?" Провокационный вопрос пятилетнему сыну приятеля. Иногда лишь проскальзывали нотки большого медведя — еще живой монумент; так для него и не совпало. За два месяца до смерти: "Почему ты не возвращаешься?" "Боюсь спиться..." Нарбикова, в отличие от него, сплошная неудовлетворенность в тексте, и в себе тоже. Нравственность в литературе приветствуется так же, как и в жизни — двояка на выбор, что в данный момент подходит лучше и выглядит скромнее в глазах потенциально читающей публики.

— ...уже спал... — ответил вяло в трубку, — напугал...

Сдержал раздражение. Ни клятый ни мятый — его половина, бородатая и неухоженная. Где-то там в этих галерках (запах масла, воска и кофе) на Андреевском спуске, под крышами среди холстов и красок, рядом с домом Некрасова. Французский вариант неуемности, так же как и у Галича — создание политического имиджа, — подгонка под ситуацию, которая сейчас уже никого не волнует. Какой там балкон, третий или четвертый, где он почивал в люльке — не поймешь. Жизнь человека не принадлежит политике, ни как ее представляют трафаретно, ни сама по себе от природы. Втискивают себя в рамки властителей или святош. Кому как повезет. Древние гробницы под стеклом и строгие надписи о былом, которое не учит и не должно учить. Даже мощи отделываются молчанием. Неоднозначность этого мира всегда приводит к недоумению и потворствует человеческим слабостям. Крохотный мирок шумной доморощенной богемы с неразборчивыми длинноногими девицами, беременеющими по очереди неизвестно от кого. Споры о космогонических теориях в подпитии, нетрезвые косматые личности, называющие себя актерами или поэтами. Заикающийся уфолог, тоннами поглощающий орехи. Периодически забредающие божки (один с уголовным прошлым — семь лет за организацию уличных беспорядков) — вещающие или молчащие, назойливо-эйфоричные или надменно-недоступные. Любая позиция человека дискретна — то, что отличает мертвого от живого. Что еще можно добавить к десяти заповедям? Заповедям, которые не обсуждаются. Разве что модную косичку, баки или пустые амбиции после стольких лет привычно заткнутых ртов, словно все человечество до них кажется страшно наивным, если не глупым, и выставлено с тряпкой на глазах, словно живущие имеют какое-то преимущество перед ушедшими.

— ...ты мне приснился...

В трубке женский голос томно и хрипло спросил: "Ты скоро, дорогой?.."

Обезоруживающая прямота.

В девяносто третьем они оба жили в лагерях: он в чине майора. Слава богу, никакого отношения к последующим волнениям не имели. Пушки были забиты солидолом. В каждом пятом танке неработоспособный фрикцион, автоматы без патронов, и только у одних дежурных — штык на поясе. Спали по двадцать пять часов в сутки.

— Я хотел тебя спросить...

Опять он об этом. Вранье со временем превращается в правду, даже если у тебя от прошлого не осталось горечи. В свои годы он не избежал кариеса и разочарований, стал похож на кусок льда под солнцем.

— Давай завтра, — попросил Иванов, — я плохо соображаю.

Давно ли качал маленькое тельце? Руки до сих пор помнят комковатость одеяла и беззащитность неумело завернутого ребенка. Запах кухонь дядюшек и тетушек, где воспитывался сын.

Все по Фрейду. Дурацкая наукообразность мышления, навязанная толпе. Неужели никто не ошибается? Набоков тоже об этом задумывался — игры, кто абстрактнее кувыркнется. Наш — еще не разбавленный антагонизм. Дом малютки, детский сад, убогие школы в военных городках. Одно лето сын прожил у матери. Забрал, потому что обнаружил на затылке две шишки. Оказывается, она воспитывала внука поленом. И в этом тоже крылось отчуждение, отчуждение психопатки. До двух лет сын не говорил. Потом, когда ему было уже шесть лет, он спросил у него об этом. "Не знал, зачем были нужны слова", — признался сын, картавя. На Рыбачьем перестал есть яйца — оказывается, до этого он не знал, откуда появляются цыплята. Жалостливые жены офицеров, помогающие наладить быт, от которых ему тоже перепадало, — был осторожен до отвращения, улучал моменты. Пустынные сопки, где росли грибы и посвистывал холодный ветер. Свалки битых бутылок, незаходящее летнее солнце и тучи комаров. Из-за этого всего не выпускали десять лет, словно устав или формула мышьяка составляли военную тайну.

— Помнишь, — спросил сын, — помнишь, как мне твоя форма велика была?

Лучше не реагировать на мысли. Мундир, пропахший казармой и потом — много ли остается в памяти, — случайные детали. Потерянный перочинный нож и первая морская рыбалка на торпедном катере, дорога вдоль берега, рядом с котором застыли вмерзшие в лед подлодки. (Однажды ты сам отделяешься от всего этого, чтобы не зачахнуть от тоски. Есть такой поворот, к которому лучше не поворачиваться ни лицом, ни спиной.) Нет, наверное, все-таки — одиночество — ведь он никогда не был хорошим отцом, хотя с самого начала решил воспитывать сына самостоятельно. Безлюдье на сотни верст. Привозная вода в бочках по причине лямблий в колодцах. Нарочитая свобода, подаренная судьбою, — есть за что благодарить. Многим городским мальчишкам даже не снящаяся.

Опять кто-то напомнил с капризом: "Я жду..." Очнувшись, понял, что все еще держит трубку, прижав ее к уху так, что заболели хрящи. Отголоски женской привязанности (вполне безразличен, кому-то же должно повезти), протянутые через букву "ж", — так и звучали в голове с назойливостью жаркого тела.

Спас чистый случай: забыли. Два месяца без весточки из внешнего мира. Соль кончилась на вторую неделю. На третью — стреляли баранов в горах. Командир полка ударился в бега до ближайшего областного центра.

— Береги себя... — сказал сын, словно намекая на сезонный радикулит и зимний грипп. Какой там прогнозируется штамм на эту осень — "В", что ли? Стоит ли пренебрегать интерфероном?

— Это ведь я тебя не отпускал, — вдруг признался Иванов — потянуло на воспоминания вслух: дагестанские горы, бродячие стаи огромных лохматых псов. Прежде чем пойти на прогулку к ручью, по привычке долго и тщательно готовились, обсуждали экипировку и смазывали жидким парафином сапоги. Без женщин обходиться было особенно трудно. Чувствовал, что не хватает мягкости в воспитании.

Гарнизонная жизнь дала свои плоды — сын даже не научился курить. Скромный беловолосый мальчик, несколько склонный к упрямству и уединенности. Пожалуй, теперешняя городская жизнь тяготила его точно так же, как и отца. Что-то в них общее от недавнего прошлого.

— Я знал... — ответил сын, явно прикрывая трубку ладонью. — Наверное, все было сделано правильно... к чему теперь...

"Май дарлинг..." — напутствовал женский голос в далекий путь, как платок на прощание — жест, который оборачивается долгими снами и мыслями. Лишь бы ты не накручивал слишком многое. Излишнее воображение вредит.

— К чему теперь...

Вежливый укор человека, который думает наоборот. Что они, мальчишки, могли?

Сложить головы или просыпаться от кошмаров, как летчики американских "Ганшипов" — слишком уязвимые в своих летающих гробах. Давить толпу тоже надо уметь. Время старосветских помещиков минуло. Стало быть, все его комплексы неполноценности от того, что не научился убивать?

"Что бы там ни было, я поступил правильно, даже если это стоило неначавшейся карьеры", — подумал Иванов.

Смешно было представить себя генералом.

— Наверное, и мама так бы поступила, — согласился сын на его молчание.

"Не вышло с очередной Марией", — сразу решил Иванов.

"Потуши свет... — капризничали в трубке. — Нашел, когда звонить..." Женщина, у которой голос так же волнующе будет звучать и в шестьдесят лет.

Сын не будет грубить. От безделья и хамства они всегда защищены миром военных традиций.

— Мы не были полицейскими войсками, — напомнил внутренне чуть-чуть поспешно, как всегда делал, когда разговор заходил о Гане.

— Конечно, — глухо согласился сын, — если бы... если бы... не тот случай...

— Несчастный случай!.. — вырвалось у Иванова.

Едва не бросил трубку. Однажды начинаешь думать о себе, как о постороннем. Версия для сына, версия для знакомых. Раза два в году путаешься. Мучительное состояние в течение пяти-восьми лет, кому что говорить. С тех пор как он научился узнавать редакторов и переводчиков по книгам и журналам — наивное достижение. С тех пор, как научился отличать любителей от эпигонов. С тех пор, как его все это перестало волновать. Выискивать удобоваримые формулировки, не подтверждающие семена неизбежных сплетен. Чужая жизнь — словно заглядывание под рубашку. Следы былых трагедий не отражаются только на лицах, а делают вас черствым и равнодушным. Через десять и двадцать лет вообще наплевать на прошлое, кроме редких моментов полночной тоски, куда лучше не забредать по доброй воле. Алкоголь только растравляет раны. Спасение в забвении, словно ты отправляешься охотиться на плоского зверя. Равнозначный подход откровений с пятой и десятой юбкой (похожими как две капли воды), будь она в данный момент хоть в штанах или без них, но с лукавством в глазах. Постель — больше чем обман, одна из форм на время забыться. По большому счету, вся жизнь — забытье. Даже одиночество не панацея — когда изменяют нервы, а только неизбежность. Любить надо уметь. В любви надо уметь жить, принимая ее такой, какой она есть.

Сын замолчал — слишком привычно, чтобы удивляться. Потом однажды ты узнаешь, что он гений, но не смеешься и не плачешь, потому что привык, как привыкаешь по утрам чистить зубы. Гений, которого выставляют чуть ли не в картинной галерее Клода Бернара.

— Ну, чего ты молчишь? — спросил Иванов.

Позиция отца — ожидание, позиция ребенка — уязвление. Когда ты хочешь вырастить хорошего сына, чаще всего это удается, даже если ты самонадеянно думаешь, что являешься причиной всего происшедшего. А потом однажды вдруг понимаешь, что от тебя практически ничего не зависит, словно пелена спадает с глаз.

— Я хотел тебя спросить... — начал сын на другом конце провода.

Похолодел — рефлекс, выработанный с детских пеленок. Вначале они спрашивают о пустяках, потом — о таком, о чем ты и сам имеешь довольно смутное представление, но вечно лезешь из кожи, чтобы не ударить в грязь лицом. Но они все равно спрашивают.

— Я хотел спросить... — сын подбирал слова.

Однажды ты не можешь ответить даже на собственные вопросы и чувствуешь, что тускнеешь в глазах детей, потому что тебе не хватает смелости признаться в беспомощности, в своей конечности, и ты хитришь и делаешь умный вид, проклиная в душе человеческую однобокость. Вся метафизика слетает шелухой.

— Мама?..

Иванов хмыкнул в трубку. (Женщина в постели сына перешла на сонное мурлыканье.)

Их тайная игра: сын спрашивал, а он отвечал, словно каждый имел право не договаривать. Но оба одинаково испытывали смущение, постепенно превратившееся в обоюдный договор, не подписанный никем и никогда. Порой они не вспоминали о ней годами — сомнительное достоинство для любящего сына и мужа. И сейчас вопрос звучал почти дико. Впрочем, он сына хорошо понимал: от детской ностальгии нет лекарства, кроме душевной огрубелости.

— Ты ее помнишь?

Пауза, подаренная ветру.

— Сто лет... — вырвалось у него слишком поспешно, чтобы казаться естественным даже для телефонной трубки, где вмешивался этот голос: "...ж-ж-ж..." и далекие шуршания вселенной, — сто лет прошло...

Ни сегодня, ни завтра... отличаешься только тем, что готов открещиваться от проблем и заталкиваешь подальше на дно совести, как опытный алкоголик. Двадцатилетний не поймет сорокалетнего — если только из вежливости. Ты уже не в том возрасте, чтобы научиться забывать, ты сам мучаешься неразрешимостью жизни и рад платить тройную цену за любой момент истины. Самое страшное, что ты призван идти всю жизнь с этим бременем. Интересно, скольких из тысячи поражает подобная болезнь?

— Я тебе не судья... — вежливо сказал сын, словно угадывая мысли.

Иванов едва не спросил: "Что ты имеешь в виду?" Проклятая мягкотелость, которой он награждал и всех других, словно навешивал на цивильные лацканы медали: "Тебе! и тебе!" — за дружбу, за будущие заслуги, за честность в глазах, только не предавайте, только считайте самым умным и, ради бога, не проливайте мужских слез по пустякам, потому что от пустяков всегда тошнит и выть хочется. Если бы он сам знал, что от него хотела первая жена? Легче жить, когда ничего не помнишь. Есть женщины, которые слишком хаотичны внутри себя, чтобы стать цельными даже за десяток лет, некоторых это вообще не интересует.

— Мне рассказали... — наконец-то сообщил сын.

— Да?.. — удивился Иванов.

Что еще можно было ответить, словно оберегаешь себя от чужого прикосновения, от скальпеля, от рока. В двадцать лет ты еще мальчишка, и любая женщина кажется вершиной совершенства. Только ты давно ошибаешься и в нем, и в себе, и почему-то каждый раз удивляешься этому. Ты ведь думаешь, ты прав, а ты давно уже не прав, и он тебя не понимает.

— Не предполагал, что все так...

Ну вот, и тебе тоже досталось сочувствие, приправленное снисхождением — какая разница от кого, хотя бы от сына. Чем мы все отличаемся друг от друга? Кровь всех делает похожими.

— ...сложно...

Родственники! Двадцать пять лет думал, что хранит тайну.

— Спокойной ночи, — сказал Иванов и положил трубку.

В конце концов и он тоже имеет право на собственное мнение, но когда тебя укоряет сын, это уже никуда не годится, это все равно что каяться в несуществующих грехах. Все, что было в твоей жизни, умещается в несколько картинок, которые ты тасуешь перед тем, как уснуть. Время — печальный узор памяти. Морозный вечер, и печь, перед которой ты отогреваешься после лыж, или песня с шуршащей пластинки, которая будит первые чувства: "Я завидую снежинке..." Жизнь, которую ты делаешь сам. Кто бы мог подумать! Отец, у которого из незаживающей раны шел папиросный дым и который после шестидесяти пяти ипохондрически копил на похороны. Потом он прожил еще двадцать четыре года и последние годы одевался и ходил, как нищий, с одним и тем же портфелем, который ему подарили на пятидесятилетие. Вот что останется с тобой, хотя ты и любил самых "добродетельных" женщин. Только однажды ясным, светлым утром или темной липкой ночью, когда в распахнутое окно с раскаленного шоссе едва вползает бодрящий воздух, вдруг понимаешь, что никуда ты не спрятался, а только делал вид и ублажал себя пустыми надеждами на будущее, которое неразделимо с настоящим, что ты, при том, что у тебя в бороде ни единого седого волоса, полный банкрот, что, по сути, не так уж много осталось — жесткой, пустой усталости ковш напиться.

В девяностом под его началом была медицинская служба: чирьи и ссадины, иногда — обморожения и переломы, отрубленные пальцы и вывихнутые лодыжки — весь букет армейских болячек. До сих пор — преследующий запах карболки. Комиссии. Сидения по неделям в бункерах на двухсотметровой глубине под избыточным давлением.

Штабные игры, стрельбы на полигонах, когда в пустыне поливаешь себя из фляжки и едешь в одних трусах. Клопы, которых не брало ни одно из патентованных средств. "Черные тюльпаны" — начались позднее, при нем это было ЧП. "Прости, капитан, что я не смог тебе помочь". Ничего от этого не осталось и ничего не вошло ни в один из романов. Усталость. Одна усталость. Оказывается, до того, как он вернулся, мир тоже не стоял на месте. Умер его друг, Костя Несмашный, с которым они вместе стажировались в медакадемии. Умер странно и непонятно в свои тридцать шесть, едва успев дослужиться до капитана третьего ранга, на Северном, от инфаркта. Открыли шестую элементарную частицу. Изобрели сазеры[22], зеленея в небе, пронеслась комета Хиякутаки, Туманность эскимоса еще извергала свои последние лучи, теперь уже в другой стране скончались поэты Нина Искренко, Борис Рыжий ("Я жду новых стихов...") и художник Андрей Фадеев, Сен-Микель принял еще одну знаменитость[23], а гора Хьюстон-астродом была обследована от основания до вершины. Все, что должно было произойти, произошло, и не в лучшую, и не в худшую сторону.

Что же тогда с ней случилось? Теперь он даже не помнил ее голоса. Наделив человека памятью, Бог забыл о крыльях. "Коленопреклоненная вера перед самим собой всегда раздражает... постой, постой..." Что она сказала при их знакомстве, словно они вдвоем не учились два года в одном классе? Что-то о его лыжах. Ему было приятно вспомнить былую удаль, тело никогда не изменяло ему. Мысленно он давно ее похоронил, если бы не картинка перед глазами. К психотерапевту он так и не обратился, разобрался самостоятельно. Еще бы — иметь в кармане медицинский диплом. Он и сам знал, что выглядит новичком. Случайная встреча через три года после школы сделала их ненасытными пожирателями прошлого. "А помнишь?..", "А что он ответил, а что она сказала", "Наша классная!", "А как мы давали концерт перед отпускным и я играла на рояле Мендельсона, но тогда это не сработало, и ты даже не смотрел на меня". Его парта, до костра сохранившая ее имя. Третья в среднем ряду. Впервые они с Сашкой увидели ее на физкультуре. Он помнил этот день до сих пор: она показалась ему прямой и хрупкой — с портфелем в руке, которым она никогда не размахивала, а носила чинно, прижав к ноге. И еще улыбка — она знала, что они на нее пялятся, "буйство глаз". Наверное, с этого все и начинается — прошлое и тоска.

В горах у них случилось продолжение бульварного романа. На танцы они являлись при полном параде — в форме, тщательно выбритые, и с Костей знакомились чаще, потому что черный цвет его формы, вероятно, соответствовал представлению лыжниц о доблестном офицерстве. Вечеринка и поцелуи на веранде под лунным светом и вековыми елями. До этого они ни разу не целовались. За два года школы он даже ни разу не прикоснулся к ней. Потом даже это ставилось ему в вину — не в разговорах, а подспудно — школьный багаж сослужил дурную службу. Слишком они оба оказались сентиментальными — нельзя долго жить прошлым, это опошляет жизнь, сводит ее к трафарету. Первый их скандал из последующей серии возник из-за того, что она и после рождения Димы предпочитала школьную компанию. "По сути, она боялась жить", — думал он. И потом, она тоже предпочитала эту компанию и даже пару раз брала его с собой. Бессмысленные разговоры. Это нравилось ему первые полгода, потом стало надоедать однообразием, потому что ни ее, ни его друзья не могли и не изобрели в этой жизни ничего нового.

У него была целая серия таких картинок, которые он тасовал, когда ему было тошно. Вернее, они выскакивали сами. Позднее он научился их вытаскивать по желанию. К некоторым он предпочитал не обращаться, словно их и не было, и не должно быть.

Гана. Имя, которое теперь редко всплывало в снах. Чаще она являлась сторонне молчаливой — без лица, и только проснувшись, он понимал, что это была она. Иногда сны тормозило на день, на два. Иногда были приятным воспоминанием, но чаще он просыпался в липком поту, с сердцебиением спринтера и мурашками по телу, и темнота окружала, как паутина, и только поздний рассвет сочился сквозь шторы, и оказывалось, что ты всегда один — и только с самим собой. В такие минуты ему хотелось куда-то бежать и что-то делать, но, что именно делать, он не знал и даже не имел представления.

Гана. Конечно, именно — октябрь, с каштанами под ногами и замерзающими лужами, иначе бы она не села в машину — к его коллеге по профессии, как он потом узнал стороной. Оказывается, он плохо ее знал. Она изучала жизнь не только по хрестоматиям. Или тебе так хочется? Мозг услужливо и фантасмагорично хранит то, что нельзя хранить. К чему былые всплески волн и блеск глаз, если можно обойтись иным — просто ты тащишь за собой, как улитка, все, что нанизано на время, — единственное, перед чем ты беспомощен, единственное, что не дает передышки, и единственное, что оскудняет день за днем. Свадебные серьги и кольцо с потрескавшимся камнем, по которым ее опознали; и то, что он попросил показать, то, что от нее осталось (что осталось от тебя?), от чего тебя до сих пор мутит, едва прикрытое простыней на каком-то мраморном столе — все, что уместилось бы в его дипломате. Руки, которые некуда было спрятать под насмешливыми взглядами полицейских. Гроб, слишком легкий для взрослого человека. Все это уже не имело к ней никакого отношения. Как-то не складывается одно с другим. Что-то же говорила ей мать о будущем браке, да не договорила. Тайна, унесенная с собой. Вечная пощечина, горящая на щеках. Мнимый стыд? Конечно, он ее простил. Задним числом, через много лет. Но вопрос остался и недоумение тоже, и это мучило. Сейчас он поймал себя на том, что все время думает о ней как о двадцатилетней. В его памяти она не менялась. "Придорожный столбик, о который ты ударился секунду назад... Беспомощность перед временем — единственное, чего стоило страшиться. Человек может предвидеть, но не предвосхитить. Только однажды тебя просто ломает, и ты уже не можешь вот так просто смотреть на небо и траву. Остается только одна глупая надежда, что ты все-таки ошибаешься". Где-то в удостоверении у него долго хранилась ее школьная фотография, с ровной челкой над самыми глазами, и губами, едва тронутыми улыбкой — не ему — какому-то мальчику, с которым они сидели в кино, взявшись за руки, потому что он как раз в это время уже служил и появился позже. Носик, погруженный в ворох сирени. Иногда он добавлял ей мудрости — стоило заранее посыпать голову пеплом. И наделял иными качествами зрелой женщины, сообразно своему настроению, отдаляя сам финал их жизни, из которого уже ничего нельзя извлечь (а что извлечено, слишком скудно и превращено в пыль, если не в золу). Та девочка, вышедшая из школы и прижимающая портфель к ноге, теперь не имела к ней никакого отношения. Больше он никого не берег в памяти так, как ее. Научился этому позднее. Если бы не эта тоска от бессонницы, если бы не эти ночные звонки. Через столько лет они действуют лучше всякого адреналина. Сейчас для него образ первой жены представлялся размытым, если бы не фотографии. Лыжное знакомство студенческих лет. Гана. Жизнь, не прожитая счастливо, — никак. Черные как смоль волосы и сухие губы горянки — самые выразительные на лице. Слишком выразительные и слишком жесткие. Мужчинам они кажутся многообещающими, даже больше, чем промежность, и делают их слишком податливыми. В октябре все листья кажутся желтыми, а все женщины — шлюхами. Как он решился второй раз. Всю жизнь мучился неразрешимыми противоречиями и оказывался слишком легкой добычей. Великодушничал, играл свою роль и вечно переигрывал. Дело в том, что в конце концов перестаешь считать себя способным на поступки.


***

На следующее утро отправился снова. Саския не вышла проводить. Давно стали безразличны друг другу. Ночью проснулся от истеричных всхлипываний, слишком часто она это делала последнее время — окропляла их жизнь слезами. Не спрашивая, протянул руку утешить — хотя ни в чем не мог помочь.

Молча отвернулась, перевалилась на бок, подставив спину; не осталось ничего другого, как разглядывать узоры на потолке до самого рассвета, до криков молочного муэдзина: "Молоко-о-о..." Когда-то он чутко оберегал ее от дурных сновидений. Кто теперь этим займется? Постепенно сама жизнь приучает к мысли, что все бессмысленно, и сама она в том числе.

Утром она неожиданно призналась, жалея себя:

— Как я ночью плакала...

Он только кивнул, глядя на ее издерганное, помятое лицо, знал, что жалеть бесполезно, потому что она находилась в своем привычном состоянии лихорадочного возбуждения, из которого ее нельзя было вытянуть никакими силами.

— В жизни так не плакала. Нет, один раз плакала...

— Когда? — спросил он осторожно и вежливо, лишь бы избежать поводов к упрекам о невнимательности.

Жизнь она воспринимала как войну полов.

— Не скажу! Все тебе знать. Должно что-то и мне остаться. — И вдруг, смягчившись, провидчески добавила: — У нас начинается период стремления на Запад... Я уже готова...

"Господи! — подумал он. — Никуда я не поеду..."

Позже он застал ее плачущей к туалетной комнате — она не знала, что ей делать с зубной щеткой и тюбиком — запуталась.

Позавтракали вместе. Голос по радио: "Восточный что? курьер". Сухо рассмеялась в ответ и ушла перечитывать что-то о собаке Баскервилей.

Зеркала квартирной пустоты отразили одинокую спину. Безжалостный коридор показался слишком длинным — как взлетная полоса. Дверь всхлипнула и гулко хлопнула над кафельными плитами. Пока добрался до подъезда, ода которому еще не спета, звук успел вернуться и вместе с выдохом вынес наружу, в августовскую духоту. Лето — время, когда женщины с удовольствием демонстрируют свои попки. До самой остановки не обнаруживал слежки. Шпик, наверное, проспал. Встретил пешехода, которого нельзя было назвать господином, потому что он попадался ему каждое утро, выгуливая на руке, под колпачком, сокола, потом — на пустыре, в тростниках, на белой нитке, — бежал следом, запыхавшись, припадая на негнущуюся ногу; каждый раз, симпатизируя, кивали друг другу, он — приветствуя одиночество человека и сокола, не решаясь нарушить их дружного единства разговорами, в которых неизбежно должен был оказаться лишним. Нравились сухие интеллигентные лица. Левая рука у господина с соколом была короткой. Однажды сокол улетел. В газете промелькнуло соответствующее объявление, по смыслу — "вернись, я все прощу". Так он и не узнал, что связывало человека и птицу. Праздный вопрос, что называется, канул в вечность. Но Иванов догадался — то, что связывало их с Саскией, — привычка.

Напротив остановки собралась толпа — машина сбила мальчика. Из-под простыни виднелась распростертая рука. Мимо равнодушно несся транспортный поток. Позже он встретил молодую женщину в трауре — продавщицу из ближайшего мини-маркета. Следователь с бумагами в руках опрашивал свидетелей.

Когда садился в автобус, заметил, что где-то позади, в толпе, мелькали растерянные глаза господина-без цилиндра. Любопытство подвело. Бежал следом по шоссе, нелепо размахивая руками, как человек, который способен только бегать в ларек исключительно за кружкой пива, — подавал водителю знаки. Где их учили так работать? Как мальчишка, показал язык. На этот раз оставил с носом. Правда, не надолго. Встретились перед офисом господина Ли Цоя, где он, затравленный собственным усердием, поджидал его. Сделал вид, что не узнал, чтобы не расстраивать личного соглядата.

Напротив офиса сотни полторы человек из "истинных уравнителей" протестовали против жидо-масонской лиги. Над толпой торчали рукотворные плакаты, и женские головы выкрикивали: "Хлеба и зрелищ!", "Граница — Днепр! Граница — Днепр!" Старушки косо держали портреты вождей. Двое трудников с черными глазницами развернули плакат "Да здравствует труд слепых!". Не хватало энтузиазма Эжена Потье[24].

Операторы телевидения снимали. Репортеры вяло щелкали фотоаппаратами. Кого теперь заклеймят? Премьер-министра из калачного ряда, сбежавшего за границу?


Загрузка...