IV.

Оказалась одетой в нечто объемное, скрывающее талию, но не плечи, — соломенно-туниковое, под цвет волос, стянутых и заплетенных в сложную косу, так что ничего не мешало блистать совершенным чертам, которые он когда-то боготворил.

— Мой мальчик, я давно научилась различать мужчин... — И отложила блокнот, который держала в руках.

Теперь она хорошо это умела делать, сама — полная хладнокровность, истая женщина, сталкивая их лбами через своего дорогого мужа, которого держала на короткой узде.

Иногда реакция была явно неадекватной — в последний раз Губарю сломали пять ребер и выбили передние зубы, и он некоторое время, как вериги, таскал большой армейский пистолет.

— Но к тебе это не имеет никакого отношения. — Заулыбалась, непривычно холодно кокетничая своим тяжелым, неподвижным лицом. Крупные руки, увитые браслетами и кольцами. Шаль, наброшенная с изяществом на чувственные плечи, достойные иных мужчин. — ...По утрам умирать не хочется, и ты поневоле встаешь и сама себе готовишь завтрак...

Манерная фраза, рассчитанная на сочувствие, в котором она не нуждалась. Привычка, вытянутая уже не из школьных лет, хотя и хорошо знакомая, если ты невольно интересуешься кем-то. У них было что вспомнить, и Иванов до сих входил в число ее друзей. Когда рядом с тобой умирает человек, печать смерти ложится и на окружающих, даже если об этом не принято упоминать. Он только сейчас стал ловить себя на том, что в ее доме смеется без оглядки. Другим бы при иных обстоятельствах хватило бы полгода.

— Брось, — вздохнул он. — В твоем-то возрасте...

В углу, за плющом, шевельнулась Леся Кухта. Как всегда, он почувствовал, что в ее присутствии Королева едва заметно смущается. Разговор невольно замолкал, пока она накрывала стол, и принимал странный оборот с длинными паузами, словно Королева ожидала, когда ее подруга вернется на балкон.

— Ну, я пойду... — произнесла Леся, — а то вы все молчите и молчите, мне даже странно...

Ее подруга представляла из себя вечную девочку — с длинным обиженным лицом и короткими белесыми волосами. (Губарь говорил о ней: "Ее вялые вторичные половые признаки меня не интересуют".) Когда-то они обе ходили в одну бальную студию, и с тех пор дружили той странной дружбой, которая пережила не только замужество каждой из них, но и тот момент, когда человек приобретает опыт зрелости. Впрочем, Леся Кухта никогда не поднималась выше уровня домашней подруги и не претендовала на что-то большее, чем подушку для слез, хотя последнее тоже было сложно сопоставить с Королевой.

— Иди, иди и дай мне спокойно с ним покусать локти, — произнесла Королева, улыбаясь и чуть виновато поглядывая на Иванова, и потом добавила, — позвони мне... позвонишь?

— Хорошо, — Леся поджала губы и произнесла, глядя куда-то в пол, — только ты не забудь...

Ее муж, Радик, обитал где-то за океаном, где сводил концы с концами писанием сценариев и занятием тай-бо, и однажды Иванов услышал, как Леся жаловалась Королеве: "Мой-то... прислал... прислал пару колготок и комбинезон с запиской, что у нас здесь видите ли, холодные зимы. Ну? По-моему, он там заелся..." Королева ответила ей тогда: "Никакой он уже не твой, забудь о нем". Одна из его дочерей пошла по стопам матери, и Королева протежировала ей на уровне местных театров. Радик был одним из знакомых господина-без цилиндра и особым дарованием не отличался. Иванов запомнил его как задерганного работой и женой человека с непомерно большим самомнением, но теперь на свой кусок хлеба он, похоже, зарабатывал в поте лица и зарабатывал честно, потому что там, за океаном, он всегда был теперь чужим, и он знал это.

— Не забуду, — Королева произнесла фразу так, словно разговаривала с больным человеком, которого нельзя лишний раз тревожить.

Леся Кухта подошла и поцеловала Королеву в щеку.

— Иди, дорогая, иди... — Королева похлопала подругу по обиженно опущенной руке и проводила взглядом до самой двери. — Никогда не знаешь, чем все закончится, — произнесла она, когда в глубине квартиры хлопнула входная дверь, — в наши дни все было проще...

И они оба, не сговариваясь, подумали о Гане и вспомнили, каждый свое: она — школьную подругу-хохотушку, которую следовало забыть, если бы не Иванов, если бы не муж, если бы не непонятная сентиментальность; он — совсем другое, достаточно смутное от того, что осталось в нем, что должно остаться в таких случаях и то, с чем он до сих пор не знал, как поступить. И она невольно, вопреки своей надменности, сделала протестующий жест, долженствующий выделять ее из толпы посредственностей, — словно послала кому-то прощальный поцелуй, слишком естественный, чтобы так же естественно удивиться, слишком величественный для постороннего, чтобы навеки попасть под чары: пальцы поднятой руки совершили короткий пируэт в воздухе, сверкнули перламутром и серебром, опомнившись, скользнули вдоль высокого чистого лба и подперли щеку в боевом раскрасе индейца, чтобы поверх руки на него изучающе-отрешенно взглянули зеленоватые глаза; и он успел подумать, что так и не запомнил, какого они цвета, и узнает об этом, только когда ее видит вот так — достаточно редко, чтобы не обвинять себя в излишестве, и достаточно часто, чтобы все же подзабыть чуть хрипловатый голос. Он всегда прощал ее за невольную ложь, за снобизм — слишком много мужского и сильного было в ней, чтобы поверить в задумчиво-обманчивый поворот головы на красивой шее, — Королевы, теперь уже поднаторевшей в чиновничьих играх, Королевы, с тяжелым взглядом прозрачно-зеленых глаз, настолько прозрачных, словно на дне ведра стукаются друг о друга льдинки, говорящие: прими меня такой, какая я есть, на большее я не способна, и ты заглядываешь сверху и думаешь, господи, ну вот же они, а я-то искал, — только почему-то не веришь до самого последнего момента, пока не запустишь руку и пальцы через пару щербин[25] не закоченеют, как коченеет душа от прагматического опыта, как от чересчур трезвого взгляда на вещи, просто от того, что вы устали или перестали удивляться закату на слишком красивом, как картинка, небосклоне, — такое тоже бывает, и это надо пережить, как переживают долгую болезнь.

Его и в школе смущала ее природная холодность, и в этом он себя перешагнуть не мог. Порой ему казалось, что ей следовало родиться мужчиной.

— Скажи что-нибудь... — попросил он.

Иногда он почти любил ее за то, что, когда приезжал весной, в ее доме пахло пьянящей сиренью, в начале лета — клубникой, а в конце — дынями и арбузами, за то, что она вот так прямо могла посидеть с ним здесь, в старой квартире старого дома, в центре которого рос вечный платан, сделать вид, что ей еще не так скучно с ним, за то, что она не отреклась от тех лет, за то, что она всегда принимала его и помнила Гану — пусть даже картинно-равнодушно. Но сейчас ему, вопреки ожиданию, вовсе не льстило стать заговорщиком, даже если они и думали одинаково. Всякий раз, когда они встречались, разговор кончался одним — Ганой и их прошлым. Странно, что им обоим до сих пор нравилось копаться в нем — хотя чаще они ни о чем путном не вспоминали, — смешная игра, в которой каждый думает о своем. Может быть, таким образом она старалась забыться — единственное, что их объединяло. Хотя, разумеется, они оба знали меру, не переходя в сентиментальность. И сейчас он тоже не устоял. Так приятно поскрести былое.

— Ты знаешь, я к тебе всегда хорошо относилась, даже, даже...

"Даже после ее смерти", — подумал он.

— ... даже после твоей странной женитьбы...

Упрек от женщины — это как пощечина, которая всегда заставляет обороняться.

— Я сам удивляюсь... — невольно пошутил он.

Она ему доверяла, не впутывая ни в одно из сомнительных дел на почве политики, в которой исповедовала политеизм — качество не для слабонервных журналистов, умеющих лавировать. Лет десять назад она стала совладелицей телевизионной компании и в ближайшее время могла стать ее полный хозяйкой. Что это ей стоило одному Богу известно, но теперь она действовала без оглядки на компаньонов. Она давно была помешана на деньгах после того, как бросила танцевать, и лицо ее постепенно приобрело непроницаемость маски, требующейся для таких обстоятельств. Иногда она эту маску теряла — когда приходил он и напоминал ей о детстве и об этом дворе, откуда она когда-то регулярно три раза в неделю отправлялась в бальную студию. Он старался не глядеть на окна второго этажа его бывшей квартиры, в которую не входил с тех пор, как вынес оттуда отца — перед смертью ему все-таки заживили его свищ. На большее он теперь не годился — ни для нее, ни для кого-либо отсюда. Не вписывался в настоящее. Был живым фетишем, с которым запросто можно попить чаек и повздыхать. Он подозревал, что она не прочитала ни одного из его романов, — только аннотации, что его просто берегут как редкостный экземпляр для таких встреч. На вершине своей славы он удостаивался чести выступать в ее программах. Теперь об этом не помнили. Рейтинг программ об искусстве давно упал.

— Ты всегда был странным, — сказала она, нагибаясь над столом и поднося чашку к губам — так, что плечи по-прежнему оставались отведенными назад и по-королевски прямыми. — Из всей нашей компании...

После таких фраз ты чувствуешь себя так, словно тебя причислили к лику святых или, по крайней мере, незаслуженно и прилюдно похвалили.

— От подобных разговоров я не устаю, — ответил он шутливо.

— Но из тебя все-таки что-то вышло, — добавила она вежливо.

Между ними протекал вялый бульварный роман — с тех пор, как кончился его роман с армией и с тех пор, как они оба стали делать вид, что никакой тайны не существует и что они все забыли. Они имели право на обоюдную симпатию. В школе, слава богу, он не принадлежал к числу ее дерзких поклонников, от приемов ухаживания которых она пряталась на переменах в туалете. Любимой ее поговоркой была фраза: "Каждому давать — провалится кровать!" Последние годы он научился вспоминать так, что Ганы там тоже не было, хотя он точно знал, что она пришла к ним в девятом со всеми теми ощущениями в тебе, когда ты спиной чувствуешь, где сидит она, и ее челка, и черные глаза не дают тебе думать ни о чем другом. Теперь же с Королевой они стали слишком правильными и не любили чувств напоказ, словно доказывая это друг другу. И все равно выносили друг друга не больше недели. Проверенный срок. После каждого общения им нужен был некоторый отдых, и каждый использовал его в своих целях: она — чтобы сосредоточиться на очередном шоу, он — чтобы оглядеться и успокоиться, телевидение его не волновало. Ведь внутри себя ты не соответствуешь тому, как тебя преподносят, а это раздражает. Не многим нравится появляться на экране в "кривом" виде. Это не добавляет тебе уважения. Их философские заумствования — ночные беседы на истощение, когда он прибывал в отпуск, наполненные вожделением к ее прекрасному телу, ваятель явно не поскупился, — всегда не в счет — только заполняли какую-то часть ее жизни. Ту часть, в которой он уже не играл никакой роли, в которую она свято верила, на которую сделала главную ставку в жизни и которую ревностно охраняла от посягательств. С годами прагматизм Пирса в ней приобрел стойкие формы принятого умозаключения. Но в какой-то момент она явно перегнула палку, и теперь даже Губарь ее побаивался, а с другими мужчинами ей явно не хватало ума забыть о своем уме — быть все-таки чуть-чуть беззащитной женщиной.

"Я бы вообще запретил женщинам думать", — с отрешенной веселостью решил Иванов, поглядывая на Королеву.

Голова у нее работала прекрасно, и Губарь пользовался этим ее даром (или она пользовалась им как ложкой), последнее время даже пробуя импровизировать — но достаточно бедно, чтобы ничего существенного не вносить в передачи, в которых для нее он оставался вечным подмастерьем, мальчиком для битья.

— Нет, не то. — Ему мешала ее задумчивость. — Скажи что-нибудь грустное.

Люди больше доверяют именно таким — страдающим лицам.

Чужой шрам — загадка для воображения, очерчивание горизонта собственных домыслов, лежащих в обозримых пределах личного опыта. Ты почему-то испытываешь умиление к прохожему, не напавшему в темноте подъезда. Ты не думаешь, что в этот раз тебя просто пронесло, а воображаешь, что это судьба, рок, предвидение, и живешь с этим чувством долгие годы, а потом однажды вдруг понимаешь, что действие и бездействие — равнозначны, и к тебе нисходит еще одно волнующее просветление, и так бесконечно, словно тебе в руки попалась занимательная игрушка, пока ты не научишься или решишь, что научился ею пользоваться, вот тогда возникает вопрос, а стоит ли дальше, и ты чувствуешь, что сил больше нет или они есть, но тебе наплевать, и тогда наступает пресыщение или усталость — на выбор.

Она засмеялась хрипловато, с низкими, горловыми нотками в голосе, словно ловя его на противоречии, словно принимая его игру и всю подноготную недосказанного, словно действительно когда-то бегала в белой бальной юбочке — во что, конечно, сейчас трудно поверить, прежде всего оттого, что помнишь ты сам, и не можешь соотнести ту девочку с этой женщиной, — и произнесла то, чего он ждал и в чем могла признаться только она:

— Я тебя люблю, ты же знаешь...

"Приятная ложь, — подумал он как о слабом утешении, глядя на лицо, которое совершенно не изменилось за последние двадцать лет, лишь, может быть, только стало тверже в скулах. — Ложь, которая никогда не согреется общей постелью".

Но было приятно услышать это из ее уст и было приятно больше ни на чем не настаивать в их устоявшихся взаимоотношениях. Некоторые много бы отдали — услышать от нее такое признание. Любить она не умела. Обделенная чувственностью, она и в юности обладала слишком трезвым рассудком — переросшее в то, что теперь все чаще запечатлевалось у нее на лице — в безразличие. И судя по нескольким оброненным фразам Губаря, в семейной жизни оказалась совсем не такой, какой представала вне ее. Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась — естественные установки общества, — красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины. Внешность всегда более чем многообещающая, даже если только подкреплена прошлыми заслугами, даже после того, как она снова вернула своим волосам светлые естественные тона, но потеряла уверенность в собственном теле. Потом приходится с этим мириться или удивляться. (В этот момент он всегда хлопал его по груди и предлагал помолчать, ибо никогда не верил — слишком скользкая и короткая получалась у Губаря фраза, словно он давился вишневой косточкой и даже не спохватывался. Иванов подозревал, что у них просто ничего путного не выходило.) Губарь всегда хотел казаться грубоватым и однажды стал таким, не допускаемый даже на крыльцо национальной Думы ("Вся власть клериканам!", "Родина — или смерть!" и прочее, где между заседаниями по-прежнему думали и разговаривали по-санкюлотски), не то что в кулуарные застолья городской верхушки, но к друзьям из-за этого относился демократично, хотя завистников среди них у него, конечно, хватало.

— Я знаю, — прошептала, глядя куда-то поверх листвы, туда, где голубело сухое небо и проплывало одинокое облако, а потом опускаясь ниже — как раз на его переносицу, и переходя почти на свистящие звуки — то, о чем, конечно же, догадывалась. — Тебе всегда была нужна другая женщина, совсем не нынешняя...

Это прозвучало почти как приговор его несостоятельности, по крайней мере, в личном, и он поморщился, надеясь, что никто не знает их истинных отношений с Саскией, — и едва не поддался искушению все же спросить о Гане. Может быть, удачно сыграть на чувствах одной женщины к другой? Какую из них ты считаешь умнее себя? Он подумал, что она в конце концов должна хорошо знать свою давнюю подругу, может быть, даже лучше, чем он.

— А... — Он вовремя передумал, не боясь, что она догадается — до этого они не докатились, и вяло махнул рукой; они замолчали, она оборотила свой взор на платан, и он увидел профиль, выписанный в это утро бог весть для чего, но только не для этой встречи, и запечатленный в нем самом еще с тех пор, как он помнил этот двор и это дерево, но с той разницей, что он глядел на него всегда в розовых тонах — по-другому не получалось; потом на балкон залетели два голубя и, воркуя, стали ходить по перилам.

— Гули, гули, — позвала она и раскрошила печенье на пол.

Он верил только самому себе. Пусть она думает о них все что угодно: отношения с Саскией ему давно безразличны настолько, насколько они могут быть безразличными с женщиной, с которой ты живешь в одной квартире и с годами приобретаешь привычку держать почти любые удары. Какой бы ни была Саския, он не хотел ее обсуждать, даже с Королевой. А все, что касалось Ганы, временами казалось, не имеет значения, не только потому, что он не хотел думать об этом, а потому, что почти научился не думать, хотя и всегда помнил, и еще потому, что знал — если начать думать, то из этого не будет никакого выхода, мыслимого выхода, и выбираться придется так долго, что лучше не начинать даже во имя первой жены.

— Все, все, все... — миролюбиво сказала она, по-прежнему владея своим лицом и отряхивая руки. И сочувственно повернулась на его молчаливый кивок. Один голубь клюнул второго в хохол на затылке.

Она всегда чуть-чуть покровительствовала ему (и каждому из мужчин, скрыто не любя женщин), быть может, оттого, что всегда была сильнее, потому что научилась быть сильнее и теперь умела то, что умел далеко не каждый из них. Впрочем, она так же хорошо умела затыкать и рты, например, развернуть и при всех поцеловать в губы — при ее росте и силе ничего не стоило.

Полгода назад у нее пропал красивый пушистый кот, и однажды в поисках закуски Иванов обнаружил его в морозильнике в позе сфинкса. Бедный котик. Это и оказалось ее сентиментальностью и единственной слабостью.

— Я никогда не принимал ее... именно принимал, а не понимал, — признался он с напускной беспечностью вслед ее протесту.

Он хотел добавить, что не принимал и развратности Саскии. Но когда все вокруг рушится, стоит ли обращать внимание. Когда энтропия коснулась и общества... Просто есть женщины, для которых мужчины значат больше, чем все остальное. Теперь он не против. Теперь он привык — если можно привыкнуть. Вот это было для него хоть какое-то объяснение. Но это объяснение было чисто умозрительным, когда ты сидишь и спокойно рассуждаешь и тебя не заносит в выражениях. В последнем его романе она была выписана просто монстром во всех ее поворотах души. Может быть, Королева ее ненавидела потому, что могла занять, но не заняла ее места.

— Все вы какие-то жестокие. — Полные губы Королевы даже не покривились, и глаза смотрели по-прежнему твердо и внимательно. — А потом спохватываетесь, но как всегда не успеваете даже извиниться.

Если бы она подозревала, что кроме податливого Губаря есть и другие мужчины, то не выносила бы скоропалительного приговора.

— Прости... — произнес он терпеливо.

Вот это она умела делать — каждый раз принимать его так, словно он в чем-то виноват. Влюбчивость? Вряд ли она, не понаслышке, сама знала, что это такое. Если бы он хоть на день смог пробудить ее в ней. Но сейчас, глядя на нее, он не мог себе этого представить. Он не мог себе этого представить и тогда, когда у нее были сухие мосластые руки и разворот плеч, как у мужчины, — девчонки, — правофланговой в школе с восьмого и вообще задавалы, девчонки, которая только всерьез начинала танцевать, и они вдвоем с Ганой ходили на ее репетиции, девчонки, которая вопреки ожиданию, вдруг сделала карьеру чиновника по культуре. Однажды она сказала ему (он приехал в одну из годовщин смерти Ганы и был принят в сверкающем кабинете): "Настало время выбирать..." И в ответ на его немое удивление: "Теперь я босс от TV...", давая понять, что тема исчерпана. И он ее не понял, наверное, потому, что сам тяготился своим положением. Потом ты долго отучаешься от армейской болячки, когда все "мы", а не "я", когда все скопом, а не порознь, когда все за и никто не против. Он предпочел помнить ее такой, какой она была до всего этого. Хорошее было время — всегда кто-то из числа общих приятелей таскался в ее клуб. Вились поклонники. Крупная, высокая Королева и стройная, гибкая Гана с такими точеными бедрами, что у него самого глаза так и пялились на них. Но, как ни странно, Гану балет не привлекал. Однажды она ему сказала: "Мне нравится запах. Просто запах. Больше ничего... Топот ног смущает..." Может быть, она чувствовала, что из всего этого может выйти — как вышло с Королевой. Столько лет — не мог ее представить другой, потому что теперь у нее были красивые руки властной крупной женщины, потому что они ни разу не спали вместе, потому что она была подругой первой жены, и бог весть сколько воды утекло, а теперь — потому, что она стала тем, кем стала, думала и говорила все, что хотела, с такими, как он, и потому, что их всегда разделяла нелепая смерть Ганы и все, что сопутствовало ей сейчас и всю жизнь. Даже если бы он и узнал от нее что-то определенное, разве это имело бы смысл? "Спросить или не спросить?" — как всегда неопределенно решал он. Он всегда думал, что она что-то знает, и из-за этого несколько лет избегал встреч, даже в те редкие отпуска, когда приезжал домой и первым делом шел на кладбище, даже когда всерьез занялся литературой и у него что-то стало получаться, даже когда появилась Саския и он решил, что все забыл. Одно время он хорошо умел забывать, не хуже своих собственных героев. Пока ты счастлив, тебе многое удается.

— С тех пор, как я бросила сцену... — заговорила вдруг она бесстрастно и таким низким тоном, словно у нее перехватило горло, и на какой-то момент перестала быть Королевой, — голуби насторожились, а Иванов от удивления даже забыл, что держит в руке чашку с чаем, — мне все время снится... — она безжалостно к самой себе улыбнулась одними уголками рта, и взгляд ее сделался отсутствующим, словно она что-то вспомнила, или представила, или увидела за спиной у него тайну своего существования, — будто я лечу и лечу... едва касаясь... — Она почти в ужасе покачала головой, рот приоткрылся, и оттуда вылетел вздох. — Господи... время! Как тебе не жалко?! — Она взглянула в упор, и он потупился, потому что в ней жила боль. — Иногда я просыпаюсь. Ты ведь знаешь, как это бывает — словно все вернулось и ты прежняя, но не та, и в то же время с опытом лет, а тебе страстно хочется, и ты не можешь пересилить, и вот здесь все уже пусто, а тебе кажется, что другого счастья быть не может и не бывает, но наступает утро, и ты чувствуешь себя скверно, опять с удивлением дышишь, и ешь, и идешь куда-то, и делаешь сотни дел, вот что страшно — привычка, и знаешь — ничего нового в жизни не будет.

Она почти задохнулась, и взгляд ее оцепенел.

"Вот это да! — подумал он. — Вот это прорвало!" — И посмотрел вниз, на брусчатку двора, где не было места даже для детской песочницы, а только ровное, широкое кольцо брусчатки вокруг гладкого пятнистого ствола, которому они когда-то с Сашкой Губарем доверяли имена своих девочек: "Вета + ...". Кто первый из них выцарапал свое имя? И он удержался, чтобы не спуститься вниз и не поискать надпись на гладком пятнистом стволе.

— Я знаю, от этого нет лекарства, — через минуту произнесла она, и он облегченно вздохнул: щеки ее порозовели, и глаза приняли прежнее выражение, и в них уже не было жалости к самой себе, и она стала прежней Королевой.

— Многие проходят через это, — сказал он. — И вряд ли есть какие-то советы, кроме хорошей, доброй литературы, но это тоже не всегда помогает.

"Конечно, не помогает, — уныло подумал он, — потому что за прекрасной литературой всегда стоит человек, которого уже нет, а от такого мироустройства всегда шарахнуться хочется".

— Нет, я не верю, — произнесла она, не слушая его, — мне трудно согласиться, что все, все кончилось!

Иванов подумал, что она опять права, что она всегда боролась то сама с собой, то за свои кресла и программы, и что это их первое ясное объяснение, и ему вовсе стало тошно.

Когда она входила в театр, половина мужчин в радиусе добрых ста метров лишались речи, а остальные сожалели, что женаты. И каждый из них воображал, что только он один способен осчастливить ее. Холодность принимали за многозначительность, а недоступность — за ум. Последнее, наверное, не было ей чуждо, и она иногда ловко щелкала какого-нибудь режиссера по носу, и выглядело это так, словно он проглатывал обмылок. Некоторых это злило, некоторые становились ее друзьями, но никто не оставался равнодушным. Впрочем, самому Иванову удалось избежать подобного теста, потому что он претендовал лишь на роль наблюдателя. Уже тогда у него появилась эта привычка, и он хорошо помнил, как Гана сказала: "Из этой шклявой что-то выйдет, уж очень она лошадиная... и ноги метра по полтора". Возможно, она сказала что-то похожее, но Иванов запомнил именно так, и именно это бросалось в глаза — соразмерная с ростом и плечами крупность. Даже если бы у нее был десяток мужчин, она вряд ли бы изменилась, ибо в ней неотлучно сидел образ ее изболевшейся матери, которая прожила в одиночестве всю жизнь, и в этой жизни мужчины выглядели не с лучшей стороны, так что у Королевы был опыт с самого детства. Худая натуральная блондинка, вынужденная контрастно краситься из-за сцены, с зелеными светлыми глазами, меняющимися в зависимости от времени суток, теперь она представляла сплав красоты и зрелости, но все равно ей всегда чего-то не хватало, словно она не знала простого и доступного правила: все, что касается любви, требует хоть какого-нибудь усилия. Впрочем, насчет любви и обожания ей всегда везло. В конце концов она бросила сцену из-за того, что на ней надо было принадлежать мужчинам. А это ей не нравилось. Она знала, что поклоняться должны только ей.

Сцена не испортила ее характер — портить было нечего, и в жизни Губарю явно подфартило, но едва ли он об этом догадывался. Его чуб по-прежнему воинственно торчал при виде новой юбки у него в студии, пока он не привыкал или пока ему не уступали. Чаще ему нравились женщины противоположного, нервного, типа, о которых можно было зажигать спички. Из-за этого однажды они едва не развелись, но о его изменах Иванов узнал много позднее, когда она уже не танцевала, а занялась телевидением и политикой.

— Между нами всегда кто-то был, — сказала она, вздохнув, печально и красиво поворачивая свое крупное, сильное лицо под нависающим чубом светлых волос, — вначале женщины, а теперь принципы, вернее, полное их отсутствие, — и, конечно, не добавила: "в тебе...", хотя это было ее обычной шпилькой, которой она теперь пользовалась не только дома с Губарем, но и на различных совещаниях, если оппонент был, разумеется, ниже рангом.

Иванов вспомнил, что когда-то это лицо украшало первые страницы журналов мод и центральной прессы. "Мисс Москва' 85!" Зенит славы. Но от первого столичного испуга она так и не оправилась, и в глазах у нее застыл вечный вопрос: "Как я здесь очутилась?" Слишком часто надо было пресмыкаться на новом месте. Губарь сделал единственно правильный вывод: поехал, привез ее, и они поженились.

— Твой мальчик одно время сильно меня интересовал. — Она переменила тему. — Очень умный мальчик и очень рассудительный.

— Вот как?.. — спросил он, размешивая сахар в стакане.

Он не думал об этом. Умный-неумный, какая разница? Он даже не знал, что Дима вхож к Королеве.

Они сидели на "третьей палубе", как любила говорить Королева, во внутреннем дворике, под крышей ворковали голуби, и тень платана падала на окна ее квартиры, обставленной в стиле "деревенской простоты". Иногда порывом ветра сюда заносило прохладу реки.

— Не слишком шикарен, — призналась она, — но... но... в нем что-то есть. — И повторила знакомый жест, но теперь он символизировал бодрость и волю, и уложила ладони поверх колен. — По рукам женщины стараешься догадаться о теле — в подол длиннополого платья, и кольца блеснули, отразив солнце.

— Похож на тебя, только ты на него давишь. Ты уж извини, что я так грубо, но хотелось тебя предупредить... Пожалуй, для него можно что-нибудь сделать — открыть галерею, что ли...

С тех пор как она вынуждена была больше времени проводить здесь, на балконе, в Думе и на телевидении, она всегда носила длинные платья. Она быстро научилась носить их, и вначале Иванов никак не мог привыкнуть к этому.

— Он знает... — произнесла она дальше так, словно доверила тайну ветру и всему окружающему пространству.

Иванов даже не удивился. Разговор, начатый ею самой, не мог закончиться ничем иным — она не любила излияния, но зато любила вмешиваться в чужие дела.

— Почему? — спросил он, хотя, конечно, можно было и так догадаться, потому что ты с ней ведешь себя или как дурак, или как кастрат, а потом пытаешься соорудить внутри себя некую конструкцию под названием "благородный друг".

— Потому что Гана его мать, — коротко и многозначительно сказала она.

— Ах вот в чем дело! — воскликнул. — Потому что...

— Да, — ответила она. — Мальчик имеет право знать...

— Идиотство! — вырвалось у него.

Он не любил, когда его обводили вокруг пальца. Если бы она понимала, что его сын не такой уж наивный. Из десяти его знакомых каждую вторую он затаскивал в свою берлогу с мастерской под крышей. Как он с ними распутывался? Невроз? Как там по Фрейду? Это, должно быть, сильно отвлекало от работы. Если ты хочешь чего-то добиться, надо чем-то жертвовать, и женщинами в том числе.

— Потому что она и мертвая тебя мучает, — сказала она жестко, — а я не хочу, чтобы и его мучила тоже.

Ему бы ее выдержку, потому что внутри он завязан множеством узлов, и с каждым днем все больше.

— Ну и что, — запротестовал он, — все наоборот...

Он не мог ей до конца противостоять. Это было правдой. Кого из них обоих он больше жалел, наверное, — ее, потому что прощал больше.

— К черту! — выругалась она. — Знать ничего не желаю!

— Зачем? — спросил он сразу. — Зачем ты меня загоняешь в угол?

— Тебя загонишь, — посетовала она, устремляя на него светлый, почти до неприличия светлый взгляд. — Нет, дорогой, ты сам себя загнал, а теперь хочешь узнать, почему ты там оказался. — И не пожелала уступать, наверное, потому, что она давно этому научилась, еще раньше, чем Губарь сообразил что к чему.

— Похоже на то, — нехотя кивнул он, соглашаясь с ней и со своими мыслями.

— Разве ты меньше будешь ее любить. Я знала, что ты когда-нибудь ее забудешь.

— Нет, — сказал он, защищаясь.

— Забудешь, — спокойно констатировала она, — а за утешением прибежишь сюда.

— Забуду... — согласился он. — Но не так, как ты...

Слабый аргумент, на который она даже не обратила внимание.

— Ты из этой породы, — перебила она его и еще раз повторила, но так, что ему стало не по себе: — Забудешь!

Она его упрекала. Она хотела, чтобы Гана стала для него памятником, но ничего для этого сама не сделала и мешала сделать ему.

— ...Но не так, как ты себе представляешь, — возразил он, не повторяя и десятой доли ее хриплой интонации.

Он подумал, что делал это множество раз. И каждый раз это было не в его пользу, не очень приятно вызывать жалость к самому себе во всех тех бесчисленных сценах, где он присутствовал поверженной стороной. Когда топаешь в полярную ночь на службу, думаешь об этом так ежечасно, что рискуешь свихнуть мозги, просто тебе не о чем думать. И еще он подумал, что двадцать лет как раз тот срок, после которого забываешь любую женщину.

— Наверное, ты меня разубедишь, — резко сказал он.

— И не подумаю... — великодушно ответила она, вся в ожидании, чтобы уязвить, и лицо ее — крупное и полное внутренней силы, стало таким, каким оно становилось, когда она пряталась в школьном туалете в ожидании звонка на урок, и каким он его никогда не любил.

— Вот я и хочу узнать, — произнес он, сердясь на себя и на ее вступление.

— Ну что?! — поинтересовалась она насмешливо, и нижняя часть лица от напряжения у нее сделалась изломанной, как замерзшая лужа. — Стало легче? Молчал столько лет...

— Я никогда не сомневался... — Как всегда ей удалось сбить его с толку своим сарказмом.

— Не было у нее никого, — сказала она, стремительно наклоняясь вперед, и посмотрела ему прямо в глаза, а потом по складам. — Небы-ло. Даже легкого флирта, даже когда ты пропал на полтора года...

Она все помнила. Зачем? Чтобы самой быть с Губарем безошибочной, как машина, а секретарш посылать за сигаретами и спичками в ближайшее кафе, чтобы упиваться своим могуществом над маленькими людьми.

— Спасибо, — опомнился он через мгновение, потому что понял, что сейчас встанет и уйдет, и лицо напротив не будет напоминать о минутной слабости. Эти полтора года ему дорого обошлись, так дорого, что он до сих пор об этом помнил. И он подумал, что зря затеял разговор и вообще пришел сюда.

— Пожалуйста, — великодушно сообщила она, — а теперь убирайся! Не люблю слюнтяйства... в мужчинах.

— Жаль... — сказал он, поднимаясь.

— Нисколько! — отрезала она.

Она специально культивировала в себе толстокожесть — ведь с этим тоже можно жить. Позднее в школе к ней уже не приставали. Однажды он увидел ее в драке — она пользовалась своими ногами, как страус, а мальчишки вокруг нее напоминали кегли. Один из ее противников так и остался хромым на всю жизнь — она сломала ему бедро.

— Жаль, что мы всегда так расстаемся, — сказал он.

Может быть, она помнила то, что помнил и он. Последние годы он все больше испытывал странное, необъяснимое чувство к этой женщине, и знал — все, что она говорит, нельзя принимать всерьез, ибо они давно разошлись, еще, наверное, в школе, ибо она всегда была с ним немного чопорна. И он подумал, что она по-другому не может, не умеет, несмотря на то что актриса, великая актриса.

— Дверь захлопнешь сам, — сказала она, — провожать не буду.

Он стоял, обливаясь потом и сгорая от стыда, и понял, что все равно не то что не верит, а просто взбешен.

— Сиди... — разрешила, повернувшись так, что он увидел тяжелый профиль с мраморной кожей даже там, где прошлась кисточка с краской и где пудра не удержалась и пала на дно гнева, и малодушно упал в кресло. — Вот-вот... — произнесла она, — вот-вот сейчас придет, обидится, если не встретитесь... — вдруг прислушалась к шуму города, — я его за версту чую. — И лицо ее напряглось и сделалось таким, каким никогда не было с ним, каким оно все чаще становилось в присутствии мужа — удивленно-недоуменным (и совершенно ее не красило, словно она решала неразрешимую задачу), — как у подростка, которому впервые открылись запретные вещи.

— Я больше не приду, — сказал он.

Она усмехнулась:

— Прибежишь как миленький...

Иванов нашел в себе силы протестующе хмыкнуть, и в этот момент хлопнула дверь, и через мгновение появился Губарь, как всегда элегантный: необычно стриженный — голый затылок, разделенный поперечной складкой, в белых брюках и шелковой рубахе с пальмами, помолодевший и веселый. Прислонил тросточку к перилам, сел и вытянул ноги в желтых фасонистых туфлях из свиной кожи.

— Мать... — весело произнес он, глядя на их растерянные лица, и подмигнул Иванову, — что у вас здесь произошло?

Он отреагировал слабо, как человек, у которого есть свое мнение по всем вопросам; и тонкие губы, вырисованные необычно изящно для мужчины, не испорченный страстями и вином подбородок, разделенный чуть ниже, чем надо, ямочкой, подпираемый вторым собратом, трепетные щечки, тронутые ранними морщинами — все это, наделенное веселыми серыми глазами с таящейся усмешкой, было так весело, так хорошо знакомо, что Иванов подумал о полной слепоте, своеобразном уродстве, врожденной близорукости. Он вспомнил, что почти все это наметилось в нем давным-давно, сразу после школы — безразличие к действительности, абулия.

Поклонник теории кентавризма, осенью Губарь побывал на охоте, выстрелил по бекасу из обоих стволов и вывихнул лодыжку. Теперь он щеголял рагонтовой тросточкой, хотя почти не хромал, и даже заявлял, что это помогает находить новые идеи.

— А... дуэль?! Здорово! — воскликнул он и хлопнул в ладоши.

Голуби вспорхнули вверх, за карниз, и глазам, пока они все трое провожали их взглядом, на мгновение стало больно следить за ними, ибо каждый из них знал, что все слова ложь и все мысли ничего не значат перед этим небом — его простором и взмахом голубиных крыльев, ибо в следующее мгновение им надо вернуться в эту комнату, к этим разговорам, к их образу жизни, к тому, что привносило в нее хоть какой-то смысл, — заниматься тем, чем занимаются взрослые люди, и быть похожими на них, словно давным-давно они сговорились, но забыли об этом и играли по привычке в какую-то странную игру — хитрая уловка, уловка номер двадцать два.

— Мы говорили о Диме, — спокойно произнесла Королева, словно напомнив самой себе.

— Да? — легкомысленно спросил он и посмотрел на Иванова, словно удивляясь его присутствию здесь. — На прошлой неделе мы его видели. — Потянулся через стол, словно через пустыню, всем телом и душевно похлопал Иванова по плечу.

— Бороду вырастил. Губа висит... Взгляд — остановиться не на чем... — укорила Королева.

— Н-н-н... — в адрес жены протянул Губарь и, добродушно играя губами, весело добавил: — У него новый папа. — И, сделав ударение на последнем слоге, выжидательно замолк.

Пальцы у него были длинные и сухие, как у пианиста. И от всей его элегантной породистости попахивало барством, пижонством, если бы не его чуть-чуть маслено-влажные глаза за стеклами очков, пренебрежение к собственным зубам и несколько сонный вид в те моменты, когда надо было сосредоточиться. Отсутствие конкурентов испортило его быстрее, чем можно было предположить. Пожатие руки давно стало для него чистым ритуалом. Но для местного Олимпа он был вполне подходящ — круглые улыбчивые лица всегда хорошо смотрятся на телеэкране — и даже стяжал славу первого мастера телешоу, пока это не стало вырождаться в заказ на потребу толстосумам и кичливым дуракам. "Долго ли это продлится?" — думал Иванов.

— Папа? — удивился он. — Что это значит?

— Ну, ты же знаешь, он их коллекционирует, как девок, — сказала Королева и закатила глаза, словно при муже она всегда должна была так действовать — демонстрировать доисторические привычки. Последние несколько лет она явно была в растерянности от его выходок.

— А... — понял Иванов, — собирает... — Вряд ли это удивило бы его и раньше.

— Савванарола... — объяснила она. — Тоже с бородой и усами, — и с усмешкой посмотрела на мужа.

— Никак не могу понять, — брезгливо признался Губарь, — чего они там?..

Летом он путешествовал по городу не меньше чем с двухлитровой бутылкой минеральной воды в обнимку.

— Не ревнуй, — сказала она. — Савва совсем не то, что ты думаешь, это не гей и не натурал, нечто среднее, пророк... — И, помедлив, засмеялась, наблюдая за его лицом, и Иванов подумал, что ее веселость, как хрупкость стекла. — Только все у него ходят в незаменимых друзьях. А это не его ли любимая фраза буквально для всех без стеснения? "Ах, я как раз о тебе думал, ты-то мне и нужен!" Меня тошнит от нее, особенно если то же самое он говорил тебе пять минут назад.

— Но-но, — стал защищаться Губарь. — Не усматриваю ничего смешного. — И обиженно дернул плечом. Из-за своей челюсти ему приходилось соизмерять скорость мысли и речи.

— Ладно, ладно, — произнесла она, — это не о тебе.

Но Иванов понял, что Губаря впервые купили на тщеславии.

— Он помешан на мистике, — весело пояснила она. — А Савванарола наконец-то открыл ему глаза. — Из горла у нее вырвалось несколько звуков, которые Иванов принял за смех.

Губарь жалобно наморщил лоб и понимающе подмигнул: "Не верь, не верь..."

— Такой папа нужен только кретинам, — заметила она, и кожа на гладком, чистом лбу натянулась, как под скальпелем, и он невольно подумал, что у нее там и крови-то нет.

— Моя последняя передача как раз затрагивает... — Он осторожно взглянул на жену и быстро закончил: — Ну, в общем, мне нужны образы и новые идеи...

— Раньше ты говорил "наша передача", — насмешливо заметила она. — Решил попробовать себя с молодежью, своего не хватает. — И постучала костяшками пальцев по лбу.

С тех пор как ввели Закон о Семи Великих Запретных Словах[26], его возможности явно поубавились. Один раз из-за гурманного словечка, выскочившего по адресу одного из политических деятелей, Губарь был оштрафован, правда, чисто символически, однако телестудия выплачивала эту сумму достаточно долго, чтобы Губарь успел остыть и пораскинуть мозгами.

— При чем здесь это?! — запротестовал он.

Как и Иванов, он не умел защищаться перед женщинами, словно всегда давая им в споре фору, и из-за этого проигрывал, потому что не многие умели ценить великодушие.

— Если нет своего понятия, то откуда его взять, как не с помойки, — насмешливо добавила она.

Внизу, гулко прошлепав по камням, вбежали — мальчишки и девчонки:

— Веста Марковна, Веста Марковна!

Какая-то из них смутно напоминала ей ее саму в белом — через что тебе уже не перешагнуть? Он отвлекся от происходящего. Однажды ты просто обязан набраться мужества, чтобы разобраться во всем, а не малодушничать, как малодушничали Королева и Губарь.

— Да, дети мои, да! — Она стремительно приподнялась, сделала два шага к перилам, и ее пуританское платье упало до самых пят.

— Мы пишем с ней новый сценарий, — переходя на шепот, пояснил Губарь. — Хотим попробовать новую программу. А Дима... — он сделал суетливое движение — явно лишнее для друга, который знает тебя с детства. — Я заказал ему эскизы. — Он бросал на нее осторожные взгляды. — А этот господин, Савванарола, он просто находка, язык у него подвешен, дай бог каждому. Ты не знаешь? Правда, только в одной теме, но и этого достаточно... Очень модная тема... Хочу пригласить его на передачу.

Может быть, он хотел извиниться за Королеву и предупредить Иванова о том, что сын заблудился в самом себе, но у него есть шанс, и этот шанс ему предоставит именно Губарь, и не делал из этого слона, а просто предупреждал, что не так все плохо.

— Что-нибудь связанное с философствованием? — догадался Иванов. — Наверное, предсказывает конец света и хочет стать чьим-нибудь проводником в этой жизни?

— Да, — кивнул Губарь, и в глазах его мелькнуло смущение.

— Я рад, — признался Иванов и почувствовал себя немного уязвленным, хотя известие подобного рода о сыне не было для него новостью. И в общем-то, он действительно был рад.

— Теперь мне нужен классный художник. Я как-то работал с одним из театра Рошель — невероятно! Пишет программы на двести прожекторов. Нам такого и не снилось. — И безмятежно улыбнулся в спину жене, словно легкомыслие было его ангелом-хранителем.

— Веста Марковна!..

Стояли, задрав белокурые головы:

— Киньте конфет!

Она захватила из вазочки пригоршню:

— Держите! — проследила, как упали конфеты, и неожиданно: — И ты мог бы жениться на мне, — сказала она, одарив коротким взглядом Губаря и опускаясь в кресло, — и у меня был бы такой белобрысый попрыгунчик, — поддразнила мужа.

Губарь набрал воздух, словно перед прыжком в воду, потом секунду молча смотрел на нее — казалось, воротничок рубашки стал ему тесен, а туфли на фасонистых полосатых каблуках немилосердно жмут, потом выдохнул и произнес:

— Я уже привык. — И глаза у него стали, как у загнанного волка. — Стоит тебе позвонить... и она сама не своя, наряжается, одевается... Я здесь просматривал фотографии — как в молодости...

Он оказался бесплоден, и она последние годы не жалела его. Иногда это проявлялось совершенно диким образом — она устраивала ему обструкции просто так: уйти он все равно никуда не мог, да, впрочем, и не хотел.

— Ах, как я умела демонстрировать модели, — сказала она болезненно и на секунду замолчала. (Иванов понял — ей совершенно не до мужа.) — До сих пор помню один красный жакет с серебристой отделкой из коллекции Армани.

— Это еще до того... — пояснил Губарь, он чуть не сказал: "До того, как я ее подобрал в Москве". Он вполне так мог сказать, потому что вел такую жизнь, какая ему нравилась, словно наверстывал упущенное, а на Королеву ему порой было наплевать и на то, что о нем подумают, тоже.

— Да, — сказал Иванов и вспомнил, что когда он вернулся в город, у него как раз появилась Саския, и он предпочел ее и, наверное, правильно сделал, потому что умные, волевые женщины не столько страшили его, сколько раздражали, и он ничего не мог поделать с собой. А теперь оказалось, что они с Королевой научились разговаривать не только об одном мироздании.

Конечно, Губарь женился из-за ее ног. Ноги стоили этого. Длинные и гладкие, Иванову они всегда напоминали лощеных тюленей. И кожа у нее тоже была на одну женщину из ста тысяч: выхоленная и упругая, без всяких вен и жилочек, чуть матовая, что, конечно, было удивительно для блондинки. Единственное, что у нее отсутствовало, — это умение подчиняться, но выяснилось это позднее. В общем, Губарь, как только увидал ее после конкурса "Мисс Москва", сразу потерял способность соображать. У него даже появилась манера оттопыривать губу и сосредоточенно что-то разглядывать у себя на кончике носа, потому что Королева не обращала на него внимания, и он продержался ровно три недели, пока не предпринял штурм. Она танцевала у него в кордебалете, и не было режиссера, который бы не подъезжал к ней после первой же репетиции, потому что работала она в трико, а ноги у нее были настолько шикарные, что у каждого из них текли слюнки, и ни о чем другом они и думать не могли; но и вылетала она с работы часто, пока с удивлением не поняла, что карьеру нельзя сделать на одном умении, каким бы это умение ни было первоклассным. Но этому предшествовали цепь разочарований и несколько лет безработицы с перерывами, которые, пожалуй, и надломили ее и разочаровали в искусстве. Но даже когда она научилась танцевать "от Бога", заставить ее что-то сделать в промежутках между вдохновениями было почти невозможно. Она принадлежала к той породе людей, которые не склонны были идти на компромиссы, и профессионалом она не стала. В глазах Губаря это была ненормальность, и он всячески исправлял ее, что, в общем-то, ни к чему не привело, потому что Королева сразу почувствовала над ним власть.

Теперь они помельчали — писали нечто несовместимое: программные речи для местных деятелей и кандидатов, которые были обременены филантропическими идеями мирового порядка, сценарии программ, и иногда — статьи в местную прессу.

— Если бы я начала раньше, я бы не сидела здесь.

Теперь она сидела выше. Из кресла в кресло. Член десятка комиссий и обладатель не меньшего числа должностей, обязывающих и призывающих, вещающие и указующие — нескуднеющее право руководить. И Губарь, наконец, почувствовал, что такое деньги. С девяносто третьего он вдруг стал поговаривать о переезде в Финляндию, потому что оказался ингермаланцем и решил воссоединиться с родиной.

— Он меня замучил, — жаловалась Королева. — Что я буду там делать?

Времена, когда санкюлоты меняют бабушкину метрику, чтобы только жить на Брайтон-Бич.

Губарь исчез, с грустным видом подмигнув на ходу Иванову.

— Ты на чьей стороне? — спросила Королева, когда шаги Губаря стихли в комнатах.

Власть над вещью — когда ты запускаешь руку в чужой карман или выигрываешь в лотерею матрешку — мораль не играет роли, а лишь механистичность, свойство глядеть на нее как на собственность — вот что всему корень, и неважно, понимаешь ты это или нет, в любом случае ты не проигрываешь — так устроен мир.

— Я ни на чьей стороне, — признался Иванов. — Я сам по себе. Плыву по течению.

Она покачала головой и вздохнула. Немногое, что она безболезненно могла сделать для него и для себя. Не могла справиться со своими стереотипами, ей всегда нужно было белое и черное, но это не делало ее хуже или лучше. Она была такой, какой была, с надменностью африканской львицы, только не с желанием нравиться.

— Стареешь, — безжалостно констатировала она.

— Да, — согласился он, — где-то здесь, — постучал себя по груди и подумал, что человек представляет из себя не то, как он трезво себя оценивает, а состояние духа.

Ему не стоило играть с нею, для этого она была слишком умна, но и откровенничать он больше не собирался. А только подумал: "Вот нам за все грехи..."

Она подняла на него спокойный взгляд, и в глазах у нее появилось выражение той девчонки, которая опиралась рукой на станок в третьей позиции и, безжалостно и горделиво задирая острый подбородок прямо в зеркало, даже когда изнуряла себя до изнеможения экзерсисами, даже когда была совсем на мели, но вынуждена была улыбаться, даже когда выходила из комнаты с явно заплаканными глазами, — всегда держала себя в узде, ибо кому нужна жалкая овечка. Танцевать она обожала. Но ей надо было родиться не в этой стране и не смотреть теперь на него так, словно рушилось мироздание.

"Она никогда не примирится", — понял Иванов.

Но она вдруг произнесла:

— С некоторых пор я поняла, что только власть имеет ценность! — и посмотрела Иванову в глаза. — Ты понимаешь меня?

— Да... — произнес он удивленно, — понимаю. Но зачем? Зачем это тебе, когда ты красива и талантлива, как не знаю кто, зачем?

— Ты ничего не понимаешь... — задумчиво произнесла она, — ничего...

— Что же я должен понять? — удивился он.

— Наступает момент, — она ожила, словно мысли, которые она в себе носила, придали ей новые силы, — когда ты понимаешь, что мир другой, не такой, каким ты его представляешь, и что твой талант никому не нужен. Вот тогда ты начинаешь думать, что пока ты недовольна жизнью, она проходит бесследно.

— Да, — сказал Иванов, — это я могу понять, но ведь это неправильно...

— Всем на это наплевать, — произнесла она так, что ему не понравилось. — Разве не так?

Долгое время она несла превосходство, как плакат, на котором значилась одна и та же фраза: "Я так одинока..." или "Не судите обо мне строго...", но оказалось, что туда можно было добавить еще кое-что, например "Я вас презираю!".

— Я всегда жила по принципу: говори правду, и низкие люди будут избегать тебя... — призналась Королева, ожидая от него неизвестно чего, и он приготовился услышать продолжение, но тут появился Губарь, водрузив на стол початую бутыль белого вина, и они замолчали. Губарь взял холодную котлету и настроился на философский ряд:

— Я тебя предупредил? Предупредил! — Загадочно посмотрел на Королеву, словно собираясь выдать тайну. — Последнее время с Димой что-то не то...

— Не пугай его, — быстро произнесла Королева, словно защищая Иванова, словно они с ним сговорились.

— Я и не пугаю, — сразу согласился Губарь. — Но ты ведь знаешь... — И опять жалобно посмотрел на нее.

— Ну ладно, — вздохнула она и, отворачиваясь, встала. — Вымою посуду...

— Я не буду, все... — дурашливо пообещал Губарь и поднял перед собой ладони, — честное слово...

Когда-то по обеим сторонам его старенькой "Волги" красовались два изречения: "Одинокий странник" и "Не рвите мне сердце!". Впрочем, после женитьбы на Королеве его сентиментальность приобрела иную окраску, и если бы и теперь он был склонен к излияниям души, с бортов его машины кричали бы следующие изречения: "Ах, оставьте меня в покое!" или "Не говорите ни о чем...". Многозначительность стала его томлением. Возможно, он даже страдал от этого, но не хотел никому признаваться, даже себе.

— Учти, завтра в шесть у тебя съемки, — жестко уточнила она.

— Разрешения все равно еще нет, — сказал он и засмеялся так, что зубы у него сверкнули фарфором.

— Вот я и говорю, — уронила она, — вечное балдушество... Но снимать надо!

— Я непременно привезу тебе цветы.

— Лучше сам приезжай...

Теперь она уставала от разговоров гораздо быстрее, и Иванов пожалел, что пришел.

— Она не умеет притворяться, — сказал Губарь, когда Королева ушла и затворила дверь на веранду. — Но ты знаешь ее. Как она не может без подковырок, так я не могу без студии, но театр... театр это театр.

Иванов вспомнил: "игра под ручку". Губарь был поклонником школы Станиславского, но последнее время развлекался тем, что спасал своих разведенных подружек от бывших мужей. Возможно, для этого он и нужен был им.

Губарь выцедил стакан вина, и ему сразу же полегчало. Об Иванове он забыл на секунду. Потом угнездился в кресле поудобнее, чтобы оседлать своего любимого конька:

— Тебе никто никогда не объяснял, что ты круглый ноль?

Обычно он пьянел от двух рюмок водки из-за перенесенной в юности желтухи.

— Я только что получил это удовольствие, — сказал Иванов.

— Так вот... — и он молча потыкал пальцем в прикрытую дверь, — ничего не могу доказать... всю жизнь бьюсь...

— Все ты можешь, — возразил Иванов, — только не хочешь.

— Кризис, — тут же согласился Губарь, опорожняя следующий стакан и упиваясь своим горем, — в семье и на работе...

Он умел это делать: красиво и театрально — страдать так, что окружающие невольно становились его собутыльниками, но женщины поддавались чаще, чем он успевал понять их намерения. Пару раз Иванов оказывался свидетелем скандалов — громких — на телевидении или тихих — в семье, и у него пропадала всякая охота расширять круг знакомств из окружения Губаря.

— Давай выпьем, чтобы больше ничего не было, — сказал Губарь. — Она ведь презирает. Думаешь, для чего? Чтобы лучше работал? Нет! Чтобы я ходил по струнке. На самом деле я раб, ученый кот. Умные мысли приходят исключительно в туалете, да и то по ночам, когда она спит. Так и сдохнешь ненароком полным дураком.

Он всегда жалел только себя, но был щедр с друзьями и собутыльниками.

— Считается, что когда женщина выкладывается, то попросить ее о чем-либо по-латински невозможно?

— Перестань, — сказал Иванов, Сашка умел говорить парадоксами, но через тридцать лет ты воспринимаешь это как кривлянье, ибо ты хорошо знаешь своего друга.

— Я тебе противен? — спросил Губарь и достал из кармана платок, выпачканный губной помадой. — Самому себе тоже...

— Утром не встанешь, — сказал Иванов.

— Оставь, — сказал Губарь. — Она еще может танцевать. Ее еще можно уговорить. А я могу иметь собственный театр.

— Я тебе завтра в постель принесу пива, — сказал Иванов, — и ты очнешься. Театр в нашей провинции подождет...

Губарь вскочил и забегал — от перил к перилам, бормоча: "Откуда ты знаешь?! Откуда ты знашь..." Под крышей ворковали голуби. Вдруг он остановился:

— Она стала доверенным лицом Первого национального банка клерикан и даже получает там деньги на предвыборную агитацию.

— Зачем это? — спросил Иванов.

— Она сильно изменилась за последнее время, — сказал Губарь, — очень сильно... Стала безжалостной... Но она знает... — сказал он задумчиво, — знает, чего хочет, а я не знаю... — Он посмотрел на Иванова, словно ища совета.

— Ты мне не нравишься, — признался Иванов.

— Вот то-то... — согласился Губарь. — Если увидел позу голодной собаки — беги... — Он уставился вниз.

— Осторожней... — предупредил Иванов. — У вас слишком скользкая плитка на полу...

— Я выдохся! Все! Никаких идей! Одни воспоминания!

— Тебе надо проспаться, — сказал Иванов.

— Иногда висельнику не помогает даже веревка! — воскликнул Губарь в отчаянии.

— Но, но, но... — сказал Иванов — без патетики...

— Не рассуждай так, словно ты один знаешь, что делать! — Он отрешенно взглянул на него, вдруг резко повернулся и скрылся в комнате.

Иванов подождал. Не зная почему, открыл блокнот, который Королева оставила на балконе, и прочитал сформулированное спокойно, как на исповеди: "Шесть главных ошибок в жизни: первая из них — замужество и несостоявшийся развод..." Поспешно закрыл блокнот, — словно подсмотрел чужую тайну, и оторопело уставился на дерево. Стая голубей слетела вниз, сделала круг над двором. Дрался один — рыжий, с култышкой вместо лапки.

Потом поднялся и вошел в коридор.

В зеркале наискосок увидел: Губарь, напоминая неуклюжего краба, карабкался на диван к коленям Королевы. Один раз потерял равновесие и ткнулся головой в пол. Бритый затылок походил на задник сапога, и Иванов подумал, что Королева и он давно несчастливы. Она спокойно и равнодушно подняла взгляд поверх этого затылка, поверх обстоятельств, поверх своей судьбы, покачала головой: "Уйди!", и он все понял, осторожно повернулся на цыпочках, вышел и тихонечко затворил за собой дверь квартиры. Три этажа вниз он сбежал через ступеньку и только за воротами дома свободно вздохнул: дом и двор давно стали для него чужими.


* * *

— Сашка, — спросил он, — пиво будешь?

Не поднимая головы и не отрываясь от подушки, со странным выражением на лице протянул руку над взлохмаченной головой, и Иванов вложил в нее бокал.

— Бу-бу-бу... — пробурчал Губарь.

— Что ты сказал? — обернулся Иванов.

Ему пришлось подождать, пока в бокале не останется содержимого. Потом Сашка вместе с облегченным вздохом произнес:

— От гордости одни неприятности... Сегодня я Брюс Уиллис! Я восстанавливаю дух.

— Поздравляю, — насмешливо заметил Иванов.

— Ты находишь это глупым? — тут же спросил Губарь. Он уже влил в себя порцию и требовал следующую.

— Нет, отчего же... Меня самого ежедневно тычут мордой в грязь. Это называется воспитанием.

Он уже пережил тот период в жизни, когда по непонятной причине сменил почти всех своих друзей. Но Губарь остался, и это, пожалуй, было настоящим.

— Ты не можешь нас сравнивать. Это нечестно. — Он явно был настроен продолжать вчерашний разговор.

— Еще бы, — ответил Иванов, — кто тебе по утрам приносит пиво?..

— Бу-бу-бу... — произнес Губарь и допил вторую бутылку.

Это могло повторяться бесконечно долго — печень у него была еще вполне здоровая, а сердце — как у быка, но однажды это должно было прекратиться, ибо друзья детства рано или поздно должны забыться, перейти в разряд людей, на которых не стоит делать ставку или просто сосредоточивать внимание. Они, как бегуны на длинные дистанции, — рано или поздно выдыхаются. Единственно важно, чтобы ты сам не упал прежде времени.


Загрузка...