VIII.

— Ты давно видела... — чуть не сказал: "сына?" — Диму?

Ночь провел за столом (Саския спала в соседней комнате, к рассвету машины почти стихли и с реки потянуло влагой), записи начинались сороковым годом и относились к периоду разведшколы, Берлин и Мангейм, служба в канцелярии военного министерства. От фронта спасала безупречная характеристика. С сорок четвертого — на нелегальном положении. Можно было только догадаться, что провала избежал чисто случайно. Не обозленный, но уверенный в жизни человек. Сохранить себя потомкам, кто об этом не мечтает? Тридцать лет трудился на благо родины. Тоже решил, что знает истину. Оказывается, еще в тридцать втором мог уничтожить того, кто начал великую бойню в Европе. Не разрешили. Дали взойти тесту, чтобы испечь из него свой пирог. Бедный разведчик даже объявил что-то вроде забастовки — молчал пять месяцев, а девять жил на Монмарте.

У себя написал всего лишь четыре строки и изменил три, но это стоило начатой главы, и он был опустошен и одновременно неудовлетворен, хотя такой ясности в себе давно не испытывал — ведь даже романы, которые ты пишешь, не принадлежат тебе, а забываешь ты их быстрее, чем они печатаются.

— Ты давно видела...

Баржа-ресторан плавно маневрировала, чтобы пристать к правому высокому берегу. Стаканы на столе мелодично позванивали.

Изюминка-Ю отвернулась, покусывая губы:

— Ты, наверное, думаешь... — начала она, и он решил, что она готова заплакать.

Потом капитан-разведчик слишком близко подобрался к верхушке, чтобы ему поверили. В конце концов, похоже, ему устроили провал, которого он не мог не избежать. "Жаль, что он ничего не писал", — думал Иванов. Дневники, написанные уже позже, были оправданием собственной неловкости.

— Думаю... — машинально согласился он и посмотрел: август — улицы вдоль канала казались пустынными; каштаны, обожженные солнцем; тротуары, усыпанные кусками штукатурки; последнее усилие Мэрии — косметический ремонт — выказывал на выщербленной дороге асфальтированные проплешины. "Развалины есть признак кислорода и времени". Не Томасу и не Венцелову[33]. "Я старый человек, я не философ"[34] — и это в двадцать четыре года. Собор Святого Иоанна в Нью-Йорке. После стихов в воздухе осталась рифмующаяся с ними тишина. "Если человеческая удовлетворенность связана с цивилизацией, — с холодком в спине подумал Иванов, — то вот, он лист, я его роняю, и ничего — жди-не жди..." Капитан-разведчик тоже, наверное, думал о жизни в Берлине, когда там бомбили. Последней его операцией была информация об Альпийском вале, который оказался великой мистификацией. Отряхнулся от собственных мыслей — к чему отпираться, механистичность и так лежала на всем в девяноста девяти случаях. Капитан-разведчик знал об этом. Он писал, что если отречься от эмоций как от ограничений на восприятие, то жить можно при любом строе. Это не мешает. Было о чем задуматься. Но вот то, за чем они вчера ходили, находилось у него в квартире и мешало их разговору — ему точно так же, как и ей; и все, что было связано с этим — тоже.

— Мне страшно неудобно, — произнесла она, — если тебе неприятно... если мне неприятно... если нам неприятно...

Треугольно-овальные очки и остро вырезанные ноздри сегодня придавали ей независимо-хищный вид, выверенный перед зеркалом.

— Сними... — попросил он.

Ее лицо против воли стало распадаться для него на отдельные фрагменты, и он увидел: что оно дьявольски симметрично, но левая бровь требовала мастерской руки для гротеска абсурдной естественности, правая — спокойного течения событий в плане тайных желаний; на указательном пальце, где должно быть обручальное кольцо, алела крохотная ранка. Теперь он в любом проявлении видел подтверждение себя, своих мыслей. И конечно, об этом знал. Если копнуть глубже, то получится, что нет таких вещей, которые не определены в закономерности — еще одно подтверждение, но только не конечной истины. Простоватость — не закономерность принципов, а следствие причины. Лицо у капитана-разведчика на фотографиях было простым, как у большинства европейцев, но вначале он был фаталистом, а к концу войны — сломанным человеком. Не то чтобы он разуверился, а просто устал.

Она, чуть кривовато улыбаясь, словно делая одолжение, сняла очки и положила перед собой. В темных стеклах, как на миниатюре, отразился проплывающий берег — слишком идеальный, без подробностей — как их жизнь, выверенная под чьей-то рукой.

— Мы все куда-то торопимся. Солнце взошло, а уже ждем, когда оно закатится. — Ее лицо стало неопределенным, как лунный свет, без посещаемой мысли, словно сквозь безмятежность проступали иные грани, и он с нетерпением ловил их — словно знакомые черты той, другой, — чтобы только понять, чего он сам хочет.

— Знаешь, ведь... — пояснил он, рассматривая свои руки, которые давно забыли, что такое щетка и асептик, и стали грубыми и ни на что в сущности не годными, — дело, собственно...

"Стоп, стоп, стоп... — тяжело и отстраненно подумал он, — о чем это я... философствуешь..."

Он поднял глаза и вполоборота, совсем рядом, увидел ее лицо — серьезные потемневшие глаза и след от очков на переносице. Чуть не добавил: "Я ведь женат..." Он хотел отделаться от самого себя. Сквозь потоки солнечного света просвечивались грубые формы реальности.

Но это не имело к ним никакого отношения. Не мог и не хотел ничего объяснять — если все равно приходишь внутри себя к разладу, другое уже не имеет смысла — правило, унаследованное им неизвестно от кого. Иногда в Саскии он узнавал себя, свои черты, и ему становилось стыдно.

Она выглядела растерянно. Ночь, не давшая им ничего, кроме горячих объятий, которые он забыл или старался забыть, защищаясь по привычке. Он старался казаться равнодушным — пусть она сама решает.

— Ну и хорошо... — согласилась она. — У тебя такое... такое... странное...

В глубине души он смеялся.

Она украдкой слизнула кровь с ранки.

"Да, вспомнил... — подумал он, — пусть... пусть... пусть она убирается..." — он притворно закрыл глаза: женщины не способны на глубокие чувства, на самопожертвование. Это он хорошо помнил, ведь, какой была Гана, он уже забыл. На какое-то время она ушла из его снов. Нельзя было снять трубку и услышать ее голос. Он просто выдумывал ее согласно своим нынешним представлениям, и ни одна из женщин не имела к ней никакого отношения. Бедная девочка. Впрочем, он тоже был когда-то замкнут, пока ее смерть не сотворила с ним шутку под названием секс. Однажды он словно проснулся. Какая из женщин была этому причиной, он, конечно же, помнил, но не хотел вспоминать, потому что из-за нее едва не стал импотентом. Год ухаживания — слишком большой срок для страсти. Потом он научился. Научился говорить женщинам комплименты, ничем не рискуя, не рискуя своими чувствами.

Тень недоумения, знакомая ему так же хорошо, как собственное лицо. Пик кризиса — пустые дни, портили не одно лето, и он ничего не мог с собой поделать. Страх — что теперь ты ничего не можешь, не можешь писать, — почти как не мужчина со всем своим двадцатилетним опытом. Потом, когда все пройдет, он с облегчением будет вспоминать это время. Но то, чего не любил — раздражение, поднималось помимо воли. Надо было переменить обстановку, снова лечь в постель, пока это действует, а не совершать романтические прогулки, — пожалуй, самое лучшее лекарство в данной ситуации. Он чуть не сказал, что она ему больше нравится в постели.

— Ничего не поделаешь... — произнес он. — Мне очень жаль...

За солнечное лето (апрельско-майские загары), долгую осень и смолистые запахи весны этот край расплачивался сырыми неустойчивыми зимами. Весенний ветер, который за ночь, через желтое Азовское мелководье, надувал крымское тепло.

"О людях местности узнаешь по снегу и женским поцелуям, — оживляясь, подумал он, — почти по-Бродскому, легко любить заочно..."

На тропинках откосов уже лежали желтые листья, и деревья над рекой наполовину облетели. Осень, что ты принесешь с собой? "Вся эта цепь живых мгновений между началом и концом"[35]. Разлитые блеклые воды в далях: от мыса к мысу сквозь листву тополей и плакучих ив, бухты с вялым изгибом (приближение к вечно-неоспоримому), — опрокинутые навзничь в неподвижную застылость равнин. "Лежало озеро с разбитыми краями..."[36] Даже хорошие поэты забываются. Все люди пользуются одними и теми же привычками, и в стихосложении тоже. Никто не прыгнул выше головы — даже канонизированные великие. Черты Диогена стерлись, остался образ, за которым трудно разглядеть повседневность.

— Я ждала... — произнесла она, смелея, — ты ведь ничего не обещал... — И подняла глаза, которые, наверное, привыкли ко многому, но до сих пор ни с чем не соглашались.

Ее боль. Он знал, что это такое. Он был противен самому себе.

Глаза — синие, в темную крапинку, тщательно вылепленные в назидание обратному, с мягкой складкой поверх (признак материнства), — пытливо, даже когда не смотрят, неотрывно, казалось, с самого первого мгновения здесь и там, в доме, — что-то значили, что-то хотели — вопрошения, надежд — пока ты молод, покоя — когда ты стар, забытых фраз — которые подчас теряют всякий смысл, и ты листаешь в минуты воспоминаний. Все уже было заложено, спрятано до поры до времени за солнцезащитными очками.

Ему стало тошно. "Господи! — подумал, отворачиваясь и рассматривая пыльные, ветшающие дома, — и она об этом".

Конец августа, он не загадывал, — сезон блеклого неба, противосияния и открывающихся пространств, словно бросаешь в пустоту последние желания неизбежного, к которому привязан помимо воли. Сотворив однажды, плачешь по ушедшему только наедине, не избавляясь и не уходя (потому что некуда), — кому нужны чужие слезы, даже всем твоим любимым женщинам, не держа про запас, как старьевщик, — прошлое, с годами приобретающее новое значение: бессмысленно потраченное на учебу, на армию — молодость, Гана и Саския, все давние потери, не оставившие в твоем сердце ничего. Фиктивные воспоминания. Отец, зовущий издали. Умирающий капитан-пензяк. Теперь — этот разведчик с его пятидесятилетней давности воспоминаниями. Иногда он не верил самому себе и не находил ответа, утешаясь, что тем же самым поглощены миллионы других. Алкоголь притупляет остроту ассоциаций по слишком знакомому алгоритму изо дня в день. Однажды он пил из-за одной женщины достаточно долго, чтобы показаться себе смешным. Потом все прошло — в итоге какая-то часть его умерла. Не лучшая, конечно. Но после этого он стал глядеть на мир достаточно прагматично, чтобы не создавать романтических вещей. На мужчин взвалена обязанность быть мужественными. Разве все объяснишь?! Разве можно все объяснить?! Растоптать любовь другого — нет приятнее занятия.

— В нашем положении? — Он кивнул на город, в глубине души испытывая ее на двусмыслии и привязывая к себе жестко, как наивный лицемер, пока у нее еще не появилось оружие против его пошловатого-философского опыта. Любовь — это и прощение друг друга, но этому надо научиться.

По улице катили зеленые армейские джипы, объезжая ямы и опрокинутые мусорные баки. Маленькие фигурки, похожие на безобидных оловянных солдатиков, сидели, держа автоматы перед собой.

Она равнодушно и согласно проводила их взглядом. Потом... потом... Он понял: в нее вложено все то, что было и в Саскии, и в Гд., как и во всякой женщине; и он словно узнавал кадр за кадром, по частям против воли, словно знакомые вехи помимо желания всплывали из сознания. Он противился. Все это не имело отношения лишь к Гане. Ее-то он берег. "Может быть, ее спасет юность, — подумал он, — и мне повезет? Не может быть, конечно, не верится". Он поймал себя на том, что улыбается, а она в недоумении.

Он не сможет ей ничего объяснить. Обстоятельства жизни, поглотившие тебя, как и частности дня: если бы он увидел ее другой, если бы она пришла не в джинсах и рубашке, а в том своем, почти школьном, платье... разве он сумел бы... сумел бы... быть жестоким? Нужна опора, передышка, привычная сосредоточенность. Пусть она рожает детей, возится на кухне, обсуждает новости — это уже было, это не для него, не для его сказок. "Надо учиться в жизни долготерпению", — вдруг подумал он.

— Что мы знаем о завтрашнем дне? — спросила она и пожала плечами, словно догадываясь о его мыслях (и этим бросила его в дрожь — слишком универсален был жест), словно предупреждая, что в идеале им обоим следует опасаться настоящего и идти окольными путями. — Даже если что-то случится?..

— Едва ли, — возразил он.

Может быть, она понимает больше и лучше, чем он сам? Он хотел надеяться, не задавая вопросов и не слушая ответов. Он хотел чему-то научиться, чтобы она в конце концов оказалась права, и тогда ничего не надо бояться и оглядываться — хотя бы уж на прошлое. Он знал, что так не бывает, что за все надо расплачиваться, но все равно глупо надеялся.

— Но ведь это так? — почти миролюбиво заключила она.

"Конечно, так", — едва не согласился он, словно ее правда чем-то отличалась от его правды. Привычка прислушиваться к чужому мнению — явно большая роскошь. Губы — слишком подвижные и непосредственные — иногда казались... Он сделал над собой усилие. Он знал по опыту, что привыкнет, что с первого взгляда верить не стоит. Именно такой он ее и помнил в эти несколько дней. Испытывать сожаление — знакомая цепь ассоциаций, ведущих к одному — неуверенности. Даже вино не помогало. Выпив бутылку столового, испытываешь легкое возбуждение — признак предрасположенности к алкоголю. Ген наслаждения. По сути, он так и остался однолюбом, словно хранил верность далекому, невнятному шуму степных трав.

— Музыка хорошая, — сказала она со знакомой хрипотцой, — старая и хорошая...

— Да, хорошая, — согласился он.

Она обратилась в слух, наклонив головку в позе внимающей нимфы. Откуда-то издали, поверх крыш и листвы, тонко и нежно пробивались скрипка и аккордеон.

"Почему-то в жизни получается не так, как я планирую", — думал Иванов. Звуки сливались с шелестом деревьев и плеском волн. "Порой мы сами не знаем, как соотнести свои чувства со словом "любовь", которое вдруг обязывает", — думал он.

— Я давно хотел тебя спросить... — произнес он, оживляясь, словно говорил о чем-то постороннем, и замолчал, не потому? что у нее вдруг сделались испуганные глаза, а потому, что понял, Изюминка-Ю права: он никогда не сможет примириться с самим собой и с этим миром — трещина всепонимания незаметно сыграла с ним злую шутку, а это огрубляет; и она догадалась, и от этого сделалась отчаяннее. Если бы только не уходящее лето, роняющее напоследок осколки надежд, на которые нельзя надеяться, как не надеялась Изюминка-Ю, если бы не его сын, который где-то ждал его, если бы вообще не весь этот мир со всеми его загадками и тайнами. Ему на мгновение стало жаль ее, на то мгновение, которое он еще мог жалеть. Потом им снова овладело холодное любопытство.

— Глупости! — вырвалось у нее. — Не имеет значения... — И с надеждой посмотрела на него, чтобы он наконец понял.

— Ну, я не знаю... — сказал он. — Что же еще?

Кажется, они перешли на намеки.

— Тебе решать... — произнесла она с надеждой.

Потом, однажды, ты освобождаешься от иллюзий: религии, политики — веры в справедливость, женщин, искусство. В тебе происходит великий перелом, и ты начинаешь все видеть по-другому. Словно оголяешь мир. Не упрощая, а усложняя, думаешь, что понимаешь его. Где-то в глубине ты согласен и с законами Пригожина, и с книгами Хокинга. В общем, им можно доверять хотя бы наполовину, но прежде всего ты доверяешь самому себе, потому что твоя жизнь рано или поздно совпадает с чьим-то толкованием.

— Я не знаю, — признался он сразу.

— Хорошо, пусть будет так, — согласилась она со слабой покорностью на лице.

Он заметил еще вчера: даже когда она обижалась — глаза у нее жили отдельно от лица, и вначале это его даже занимало. Сочетание рыжеватого и голубого дают хороший контраст. Такие женщины часто обращают внимание на себя даже помимо воли. Может быть, она хотела помочь ему, но не знала как.

— Не обращай внимания... — сказал он. Он хотел сказать, что тоже грешен, но ничего не сказал.

Ему нравилась ее реакция, начинающаяся с улыбки, словно она дарила ее в ответ на грубость. Пока ей хватало выдержки. Ночь не дала ему ощущения душевной близости. Так бывало и раньше, и он не боролся с собой. Он просто еще ничего не знал.

— Ты, наверное, меня ревнуешь, — спросила она, — к прошлому?..

— Чушь, — быстро ответил он, — чушь, чушь...

Люди на пристани махали руками. Полицейские и охранники со скукой наблюдали за баржей. За соседним столиком вполголоса запели "Марсельезу".

Он и дальше будет так жить: ложиться спать после обеда, в жару или холод, бродить по окрестностям, наблюдая, как все больше грязи нагребает вокруг человек, как вырубаются перелески — просто ради забавы, детьми и взрослыми, — вначале наиболее ценное — дубы и липы на поделки, редкие ели и сосны — под Новый год, потом — акации на ручки для грабель и на заборы; как козы сдирают кору с кленов и объедают кусты жимолости и калины, как расползаются год за годом рукотворные горы из пыльной буро-лиловой породы (зимой все это сдувается на город и скрипит на зубах и в тарелках); как в городские озера стекают нечистоты и как ветшают пляжи. В итоге это не может кончиться ничем хорошим, словно печать отчуждения легла поверх воли живущих. К чему задумываться, если смерть придет помимо желаний.

— Я ведь не люблю тебя... — засмеялась она мстительно, чуть оборачиваясь на шум, и он невольно подумал: "Ну вот и достукался..."

— Не надо, — попросил он, — я же не заставляю тебя.

Саския тоже была склонна к подобной мести; терзать — удел большинства женщин — природой заложенная осторожность.

— ...временное увлечение, — произнесла она с горечью, наклоняясь над столом так, что рыжие волосы упали на глаза, и сосредоточенно изучая стакан с остатками вина.

Он откинулся на спинку, с любопытством и недоверием разглядывая ее обманутое лицо: лишь слабая складка молчаливого сожаления и упрека пролегла над излучиной рта. Еще одно разочарование?

Все начиналось одним и тем же: недомолвками и ссорами. Неизбежно, словно ощупью, — недоверие, ложь в зачатье. Почему она сама ничего не скажет? Не умеет? Он ей не помощник. Хорошо, если все кончится так просто. Чужие жены, брошенные чужими мужьями. Разве он сам любил кого-нибудь с первого мгновения? Быть может, только Гану — свежий трепет юности — кто его забудет? Однажды она сказала: "Когда я умру, ты будешь находить в книгах мои цветы..." Как она зло пошутила. Он и представить себе не мог, что именно так все произойдет. Он только знал, что она могла бы сидеть вот так вместо Изюминки-Ю. Интересно, как бы она сейчас выглядела? И хватило бы у них сил терпеть друг друга столько лет? Опыт привычки к времени, дающий ему силы вот так равнодушно думать о ней и о всякой другой. Равнодушие. Постепенно свыкаешься с огрубелостью, чтобы не свихнуться. Не хотелось знать, что ошибаешься, — сколько ни копайся, всегда приходишь к одному. Но где-то там, эта мысль, все-таки питала надежду ошибиться, от которой он так и не избавился. Он подумал, что, может быть, это сейчас и происходит.

— Мне очень жаль, — сказал он, — что...

— Не подслащивай!.. — оборвала его. — Перестань!

— Как скажешь... — согласился он, зная, что это самое эффективное оружие.

— Ты очень правильный, — заметила она с сарказмом.

— А вдруг ты ошибаешься, — возразил он, скрывая свой азарт.

Она с сомнением покачала головой. Поджала губы так, как ему нравилось, — с тайной задумчивостью.

— Мне тебя не переубедить, — в сердцах бросила она и отвернулась.

Добился того, чего желал, — испортил вечер.

Человек за столиком, где пели "Марсельезу", пьяно грозил тем, на пристани, кулаком и беззвучно шевелил губами. Полицейские, лениво играя дубинками, тронулись по направлению к барже.

— Прости, я не хотел, — сказал он миролюбиво.

Щека дернулась помимо воли от досады и вранья.

Не волновало. Пудрила носик в профиль, ловко орудуя ваткой. По скулам бегали желваки. Баба на пристани, запрокинув лицо в небо, тонким голосом просила подаяния.

— Я один раз уже была замужем, — сказала она в ярости. — Сходила! Я знаю, что такое, когда мужчина думает о чем угодно, но только не о тебе. Так ведь?

Сколько стоило ей это признание? Он чуть не рассмеялся ее наивности.

— Так, — согласился он, рассматривая полицию. — Ну и что?

Его правда давно никого не интересовала: ни ее, ни сына. "Каждый сотни раз умирает в одиночестве, и только в редкие моменты, пока ты пишешь, воображаешь, что приобщен к "нечто", и получаешь удовлетворение, чтобы тут же вернуться на землю".

На берегу господин-без цилиндра бросил старухе монету и, засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носков на пятки, вступил с нею в диалог. Ветер вяло прошелся по верхушкам пирамидальных тополей и донес обрывки матерных слов.

— Ай-я-яй! — догадавшись, произнесла Изюминка-Ю мстительно, резко наклоняясь вперед так, что в разрезе рубашки мелькнула грудь — коническая и крепкая, и она рассмеялась, словно соболезнуя его глупости. — Ты, наверное, думаешь, я с каждым ложусь? — Жужжащие нотки вырвались чересчур знакомо, чтобы он ничего не вспомнил или не представил. Она поведала, горько рассмеявшись: — Пошла по рукам...

— Перестань, — сказал он, невольно оглядываясь: не проговорился же он о сыне.

Публика была занята предстоящим скандалом с полицией.

— Хочешь, чтобы я тебе объяснила?

— Нет! — слишком поспешно возразил он.

Время выяснять отношения еще не настало. Давно ли он стал мастером этого. Влюбиться и любить — две большие разницы. Второе всегда связано с насилием над собой. Саския называла это импульсом. Он называл терпением — ведь даже с любимой женщиной ты неодинаков изо дня в день, словно подсматриваешь тайком за собой: а не разлюбил ли и сколько в тебе еще этого осталось. Потом неизбежно наступала великая печаль без всяких символов. Женщины, чьи тела ты ласкал, становятся тенями, пускай даже наполненные кровью и плотью, даже против воли — живыми тенями, потом ты уходишь и чувствуешь себя опустошенным, плоским и, слава богу, не ущербным, а — убитым, разрезанным на куски, но только не ущербным. С некоторого времени он боялся этого, собирая в себе то, что было потеряно в бесплодной борьбе. Слишком много времени на это тратишь и слишком много сил.

— Хочешь, — спокойно произнесла она.

— Нет, — еще раз возразил он.

— Это я затянула тебя в постель. Я, а не ты. Я еще кое-что скажу... — Она быстро вдохнула воздух, но замолчала.

Если бы это сделал он, у нее было бы оправдание собственной ярости.

— Ерунда! — произнесла она для самой себя.

Он закрыл глаза и посидел, покачиваясь в такт мелким ударам волн о борта.

— Ерунда... — согласился без энтузиазма.

Они словно сговорились. Она радостно засмеялась. Он боялся, что она начнет о сыне, и тогда у него не будет сил здраво рассуждать, тогда это действительно будет конец. "Я ее просто ревную, — понял он вдруг, — просто ревную!.." Он почувствовал в себе что-то новое или давно забытое, даже чуть-чуть приятное, словно обнаружил в кармане давно забытую вещицу.

— Какой же ты, какой же ты... — воскликнула она. — Свежеиспеченный, как булочка...

У нее был талант к сравнениям, и она явно била на чувственность.

Он поднялся. Баржа от носа мелко расплескивала воду. Мальчишки на сваях удили рыбу. Господин-без цилиндра напяливал на нищенку свой картуз. Дома со слепыми глазницами окон казались вымершими, и он вспомнил, что в этом районе регулярно проводятся облавы, потому что с этих мест начинались окраины и оппозиционеры где-то здесь устраивали свои базы.

"Я просто осторожный", — словно в оправдание, подумал он и ушел.

За соседним столиком утихомиривали пьяницу.

— Все! Все они!.. — кричал, вырываясь, человек.

Иванов спустился вниз. Двое полицейских стояли на пристани и разговаривали с вахтенным матросом.

— Сегодня в семь "Боруссия" из Дортмунда... и "Динамо" из Москвы... — услышал Иванов, проходя мимо.

Полицейские зачарованно слушали. Чувствовалось, что им не хотелось подниматься на борт.

— ...счастливчик, — говорил один из них, — а нам только ночью сменяться.

Выцветшая форма сидела на них мешком. Ботинки из свиной кожи превращали дежурство в пытку.

— У нас поступила команда восемь.

— Что это такое? — спросил вахтенный. Иванов прислушался.

— Усиленное патрулирование с досмотром багажа и личным обыском...

— Ну, тогда начнется произвол, — вздохнул вахтенный.

— Тебе нечего опасаться, — сказал один из полицейских, — скажешь, что знаком со мной. — И многозначительно подмигнул.

— Понял, — сказал вахтенный, — спасибо...

Двое в выцветшей форме незло рассмеялись.

Публика с нижней палубы перебиралась наверх, где становилось не так жарко, и в баре стало просторнее. Несколько человек в широких брюках и светлых рубашках, подстриженных в городских салонах, — "произвольные труженики" — вид как у официантов, и пара сомнительных личностей с угрюмыми, серыми лицами — "синяки", узнавали друг друга по знаку правой руки, — те и другие пьющие джин из стаканов.

— ...от запаха я блюю.

— Как я тебя понимаю, саму жаба давит...

Кто-то бил себя в грудь. Кто-то расчувствовался и проникновенно плакал:

— Мне это противоречит! Понимаешь!

— Я и после пяти стаканов как стеклышко...

В углу с женщиной сидел знакомый художник. Иванов кивнул. У женщины была потрясающая фигура и абсолютно глупое выражение лица, на котором написано было ожидание поклонения. "Она этим и берет", — мельком решил он.

— А я и говорю, не носить же мне вечно с собой презики!

— Ну да, ну да... — художник конфузливо соглашался.

— Нет, ты меня не понял! — бросила она ему и улыбнулась Иванову.

Не хватило денег, и он, загораживаясь плечом так, чтобы не было заметно, сунул пакетик с травой.

— Момент, — произнес бармен, ловко и без удивления накрывая пакетик ладонью.

Они сразу поняли друг друга. Сходил куда-то и, вернувшись, отсчитал сдачу:

— Приходите еще, будем рады.

У бармена был седой жесткий чубчик, разбитые кулаки и скупые, отточенные движения боксера. Веко на правом глазу у него было полуопущенным, и от этого он чуть приподнимал голову, когда смотрел на собеседника. Глаз казался безжизненным и тусклым.

— Хорошо, — сказал Иванов и подумал, что отставной боксер сейчас передаст его тем, с мятыми лицами, или тем, в светлых рубашках с монограммами на воротничках и новомодных брюках "от-Диора"; но следом на палубу никто не вышел. Художник же явно прогуливал очередной гонорар.

Пьяного за соседним столом волокли под руки. Женщины окружили полицейских и яростно спорили с ними.

— Все вы! — кричал пьяный и, поводя плечами, ворочал полицейскими, как мешками с мукой.

Один из них ударил его коленом в пах, со второго за борт полетела фуражка. Женщины закричали, норовя ткнуть зонтиком в глаза. Мелькнули: бутылка, руки, перекошенные губы и зонтик с веером спиц. Чья-то скула окрасилась в лиловый цвет. Силы оказались неравными. Отступили, дыша тяжело и загнанно, пытаясь вызвать подмогу. "Стыдно!" — кричали с кормы.

Блестящий крест на церкви косо и равнодушно проплыл над деревьями старого парка, и низкое солнце слепило глаза, отражаясь на его гранях. "Пространство нельзя обидеть..." — решил Иванов.

Вернувшись, он подумал, что Изюминку-Ю нельзя оставлять одну — она была слишком привлекательна на фоне белой палубы и реки даже в своем гневе; и теперь, проходя вдоль борта, он сожалел о ссоре.

— Послушай, — засмеялась она неопределенно, когда он подошел, — я решила, что ты сбежал...

Он пожал плечами и засунул руки в карманы брюк. Потом за спиной у него что-то произошло в странной тишине: пьяного наконец уложили, подсунув под голову женскую сумочку, а обе стороны к обоюдному удовольствию разошлись. Полицейские, не оборачиваясь, сошли на пристань. Вахтенный что-то сунул одному их них в руку. Господин-без цилиндра приветственно улыбнулся с капитанского мостика, чайки над ним фальшиво прокричали: "И-и-и..."

— Каюсь, — сказала она. — На сегодня хватит, — и больше ничего не добавила.

Скольким она говорила вот так, склонив голову набок; и в ее скулах ощущалось увядание надежды — восторженная закономерность мира: искать себе подобного и не находить. Почему он сам должен страдать от этого чувства? Иногда в какие-то моменты он узнавал свою жизнь то ли оттого, что писал об этом, то ли оттого, что это действительно происходило с ним независимо от его же желаний и поступков, — все провидения, которые его посещали и пугали, и, однажды познав, ему оставалось только мириться с ними. "Есть некая техника безопасности с этим временем, — думал он, перебегая взглядом то с ее лица, то с лиц людей, сидящих за другими столиками, — пренебрегать которой опасно, словно ты делаешь паузу перед тем, как шагнуть, и ждешь, словно со стороны, этого шага, но ничего не происходит, и ты удивлен". Сегодня утром он записал в тряском автобусе: "... некие стабильные состояния — матрицы — с набором свойств, но без времени, попадая в которые, раскручиваешь события независимо от желания...", "...мысли от действия отличаются отсутствием опыта". Старая плоская идея мира, обозначающая то, что нельзя обозначить, подбирающаяся к тому, к чему нельзя подобраться ни с одного бока, но которая, тем не менее, выпирала острыми углами изо всех прорех. Иногда ему было до жути интересно, куда же он попал со своею философией.

— Иногда я себя просто ненавижу... — созналась она, и лицо ее стало горьким — совсем, как у Саскии, когда она вынашивала очередную трагедию, как завтрашний катаклизм, — потому что они были объединены одним началом: оберегать. — Ненавижу, и все. Не знаешь, что тебе хочется, как в темной комнате блуждаешь... — Криво, словно оправдываясь, улыбнулась.

— Не стоит ни в чем себя винить. — Он тут же постарался забыть об этом. К чему использовать чужую слабость?

Парк на берегу казался вымершим и незаметно переходил в лес. Трава на взгорках уже желтела, а ниже, по-над изрезанным оврагами берегом, тропинки и склоны тоже были в бардово-красных тонах. И он пожалел, что находится именно здесь, а не там, на этих склонах, или еще в каком-нибудь другом месте, где не надо думать, а только созерцать.

— Однажды перестаешь понимать, — неожиданно для самого себя признался он, — просто перестаешь — самого себя и людей, — добавил и взял ее за руку, — потому что у тебя нет сил. — И ему захотелось ей что-то объяснить, — потом начинаешь бесконечно жалеть о том, что тебе не удалось, и от этого тоже ничего не получается. В общем — чепуха.

Рука была холодной и вялой, как снулая рыба.

Не может же он объяснять, что боится всего: безотчетного шевеления души, заблуждений, глупых надежд — даже своих снов, потому что из всего, что он видел, ничего невозможно изменить — вот этому он был обучен хорошо и это он знал, как пять своих пальцев, как свое грядущее неопровержимое бессмертие.

— Я знаю, — сказала она, — со мной это тоже бывает. — И впервые ее улыбка приобрела надежду.

— Порой не стоит об этом думать, — согласился он.

— О чем это мы? — удивилась она.

Все ее чаяния давно отразились на лице.

— Не знаю, — ответил он честно, — но только не о нас. — И признался: — Не могу себе представить нас вместе. Как-то не получается.

Он не хотел предавать ее, а только чистосердечно предупреждал. Его сомнения всегда оставались с ним, как неизжитые болячки. Все, что лежало поверху, никогда не было важным для него — как осколки зеркала.

— Вначале ты мне казался совсем другим, — не снижая тона, произнесла она, будто в самом деле догадывалась о чем-то.

Он не спросил, каким другим. Это его не интересовало. Разве это что-нибудь меняет?

— Был другим, — согласился он, ненавидя себя и бессмысленный разговор.

Он не мог сознаться, что боится показаться смешным, что ревнует ее к сыну.

— Знаешь, в тебе что-то изменилось, — призналась она.

— Нет, — сказал он, — ничего не изменилось, потому что нечему меняться, и тебе не надо волноваться.

Он не мог ничего добавить.

— Мне кажется, ты ошибаешься, — в раздумье произнесла она, морща лоб, словно на что-то решилась. Именно это движение, а не кукольность, шло ей больше всего.

Лицо у нее на мгновение стало несчастным.

— Дай бог, — согласился он.

Они замолчали. Между пристанью и бортом блестела полоска воды. Палуба под ногами мелко вибрировала.

— Я знала, что с тобой будет непросто, — вдруг произнесла она в сердцах, — но я не знала, что это будет невозможно и мне придется завоевывать тебя. Это бесчестно, — призналась она.

— Я не хотел тебе причинить боль, — ответил он. — Иногда я тоже ошибаюсь. — И замолчал, давая ей шанс не забираться слишком глубоко.

— Ты бережешь только себя, — произнесла она глухим тоном.

— Нет... — возразил он твердо.

Она покачала головой. Его убежденность не имела для нее никакого значения.

— У тебя есть хорошее качество, — произнесла она горько.

Он хотел бы ее пожалеть, но только не так и не здесь. Он хотел ее остановить и быть правдивым до конца.

— Ты слишком честен...

"Господи!.." — подумал он и попался на противоречии к себе и жалости к ней.

— Не знаю, — воспротивился он обреченно, уже заранее ожидая, чем кончится разговор.

Она не принадлежала к тем женщинам, которые хотят подороже продать свою внешность. Она не жалела себя, а просто и естественно боролась.

— До противного. И требуешь того же и от других, а это тяжело! — воскликнула она.

И Иванов подумал, что она сейчас уйдет. Он подумал об этом с облегчением, с тем облегчением, когда ты после глубокого нырка делаешь первый глоток воздуха или после долгого сна всплываешь из ночного кошмара, и ему все стало безразлично. "Ах да, мы же плывем", — вспомнил он.

— Ты все глупо выдумала, — произнес он нарочно медленно и цепенея от фразы, — и меня тоже...

Никогда он не говорил таких вещей, никому из них, обходясь молчанием.

— Нет, — так же медленно и четко, как и тогда в доме, произнесла она.

"Боже мой", — подумал Иванов и с облегчением вдруг увидел Гд.

Танцующей походкой она шла к ним, помахивая длинными худыми руками, загоревшими под средиземноморским солнцем. Изверившиеся жилистые женщины. Сама она мерзла, даже когда все окружающие обливались потом (аутотренинг не помогал: "Я — солнце, большое и теплое!"), женщина, любящая коньяки, сладкие вина и искрометных мужчин, женщина умеющая каждого из них разделять во времени и в пространстве, не сталкивая лбами по множеству причин, одной из них — любвиобилию. Слабость бедер она компенсировала большой выдумкой. Умела расслабляться в самых неожиданных местах, например на скамейке в темном парке или перед окном. До большего они не докатились.

— Мы заметили вас еще с пристани, ага? — весело сообщила и сразу задавая беседе светский тон. — Ах, как здорово, — она мельком взглянула на берег, как бы приглашая оглянуться на прошлое, — искала тебя, искала... Теперь ты не сбежишь, ага? — Между ними всегда проскакивало нечто такое, что неизменно удивляло его.

Лобок в обтяжку, ничего лишнего, как у манекенщицы на вечной диете, чуть-чуть затянутый кверху, чуть-чуть не так, как у остальных женщин, чуть-чуть красноречивее и обманчивее, словно вбирая все-все — вплоть до последнего волоска в готтентотском переднике. Загадка воображению только для непосвященного, потому что он знал, что она применяет самые современные средства, чтобы не выделяться. Модная одежда — на размер меньше, оголяющая то, что и оголять нечего. Таинственная улыбка. Идеализация себя — то, от чего мы не можем отказаться. Радостно изучающий взгляд: "Ребята, а что я про вас знаю..." Приподнятое настроение от спутника последней модели, которого когда-нибудь подстрелят у входа в какое-нибудь кафе, — длинный и породистый, копия тех, кто сидел в баре, слишком лощеный, слишком надутый, чтобы казаться натуральным. Где их выращивают с наглецой? "Жора" — представила мимоходом, и он, со странным выражением на лице: "а вот мы сейчас покажем...", уже водружал на стол какие-то пакеты со снедью, головку сыра "рондо" и вино в плетеных бутылях и складывался пополам, чтобы засунуть под стол ноги и усесться. Голову откинул назад, и кадык — серьезное приобретение серьезных мужчин — выразительно задвигался:

— Прекрасная погода, не правда ли?

Где-то и как-то его обучали светской беседе. Но он знал, как надо класть вилку, чтобы не огорчать присутствующих, — исправил, метнув в официанта надменный взгляд, — зубцами вверх.

Иванов от изумления чуть не закашлялся.

— Я гоняюсь за тобой с самого утра, — созналась Гд., ничуть никого не стесняясь и сразу же бессознательно отрекаясь от своего спутника. Она умела это делать. У нее была хорошая школа профессиональной неунывающей любовницы: улыбка и явно подобранные для этой же цели смешливые глаза.

— Машину оставил этим болванам, — произнес ее спутник самодовольно и невпопад. — Небось, не украдут. — Глухой голос, никак не вязавшийся с ростом и кривыми лошадиными зубами.

Официанты с профессионально-каменными лицами, толпясь, накрывали на стол.

— Шутка, — сказал он, — с нашей стороны. — И засмеялся — громко, уверенно, не глядя, сунул кому-то из них сложенную купюру. — Чтобы было все как положено. — И попытался обнять Гд., но она, отстраняясь неуловимым движением плеч, словно удобнее устраиваясь на стуле, откровенно и пристально посмотрела на Иванова.

— У тебя больные глаза... — объявила она всем, словно заявляя на него права.

И Иванову на мгновение стало приятно, словно он вошел в старую, знакомую квартиру со знакомыми запахами и доверительностью, которые окутывают тебя, когда ты садишься в продавленное кресло со стаканом разбавленного газировкой джина и вытягиваешь ноги в тапочках.

И тут же подстраховочное объяснение для Изюминки-Ю, полное изящного вранья:

— Представь, дорогая, пропал на полгода. Как я его ненавижу...

При этом она прищурила глаза и томно и деликатно притронулась к руке Изюминки-Ю:

— Не волнуйтесь, милая, я его сразу не украду, ага?..

Она умела делиться и не устраивала сцен ревности.

— Он мне о вас рассказывал, — произнесла Изюминка-Ю, приведя Иванова в изумление и заставив Гд. произнести сакраментальное:

— Да? Я вам так скажу, не суй себе между ног ничего такого, чего нельзя сунуть в рот, ага?

Чуть не подавился — не вовремя набил рот едой, замер, прислушиваясь к исходящим пивным газам. Даже закрыл глаза на те несколько мгновений, в течение которых боролся с пищеводом. Знал, что одно время полностью занимал ее воображение. Теперь она действовала по инерции, пробуя на нем свои старые привычки. Он их слишком хорошо помнил.

— Вы одна из его кривых персонажей, — произнесла Изюминка-Ю, вставляя в коробку с соком длинную трубку. — Он очень увлекается этим.

— Еще надеюсь, — произнесла Гд. и бросила на Иванова вопросительный взгляд: "Кто это такая?"

Талия у нее была еще волнующе тонкой, а чуб играл роль громоотвода для любых соперниц, потому что она умела глядеть из-под нее очень честно и откровенно, так что ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в отношении ее намерений.

— Ты любого запутаешь, — заметил Иванов с той интонацией, которой заканчивал дела.

Иногда перед умными женщинами ему за нее становилось стыдно. Иногда он стыдился самого себя за ее вульгарность и неумение говорить в компании, где она могла повернуться спиной ко всем остальным или двумя руками со страстью поправить грудь, изогнувшись при этом, как гусеница, всем телом. Иногда она ему заявляла: "А я вообще не думаю, что я делаю, это ко мне не относится..." — и глядела испытующе, словно ждала протеста, исследуя при этом языком дырку в зубе. Двусмысленность некоторых женщин даже нравилась ему. Но сам он ее первым никогда не бросал.

— Конечно, я не идеальна, дорогой... — довольно произнесла Гд. после паузы и сладко улыбнулась. — Ага?

Она была хорошей, безобидной притворщицей и даже не скрывала этого. Иванов долго не мог понять, умела ли она ревновать вообще. Уж он-то ее точно нет.

— Как раз настолько, чтобы прокатиться по Красному морю, — опять сообщил ее спутник.

— Правда? — удивился Иванов и внимательно посмотрел на нее, ища какие-то изменения.

Брови ее взлетели кверху и там, где положено было появиться смущению, вспыхнула надпись: "Не обожгись! Иначе я тебя не прощу!", и он подумал, что, наверное, не забыл ее, да и не мог забыть — настолько он ее хорошо знал, и что ему будет трудно потерять и даже разлюбить ее — насколько таких женщин можно было любить.

Так далеко на юг она еще никогда не забиралась. Пару раз исчезала в столицы, один раз, по крайней мере, из того, что он знал, плавала по Арктике — с каким-то капитаном освоила Северный полярный путь, дважды "увозилась" в Среднюю Азию и раз — в Сибирь, но ей всегда хватало ума и денег, чтобы вернуться. Их ночи были наполнены горечью и ее отчаянием, долгими и осторожными объяснениями, которые она сама же и заводила. Иногда он тоже увлекался этой игрой, но с определенного момента стал избегать их, потому что они всегда повторялись, как две капли воды.

— Каюта экстра-класса, из четырех помещений, о двух туалетах. — Кажется, ее спутник гордился таким вложением денег. — Главное, что там был еще и кабинет.

Важности его не было границ. Иванов встречался с такими, большинство из них хорошо умели пускать пыль в глаза.

Гд. вовсе не отреагировала, и только от Иванова не ускользнула нервная жилка нетерпения на виске. Уж это что-то значило.

— Скажите, как интересно... — И Иванов уловил в голосе Изюминки-Ю ироническую нотку и с любопытством взглянул на нее. Детка не была лишена выдержки и юмора.

— Это твоя подружка? — спросила, наклоняясь, Гд.

Если бы сейчас он мог быть уверенным в этом. Он даже не решился спросить взглядом.

— А?.. — спросил тихонько у Изюминки-Ю.

— А... — Ее глаза игриво пробежали по его лицу.

В них еще было достаточно воли, и ему это нравилось. Это ему нравилось вот уже несколько дней, и он не знал, что с ними делать.

— Я пропал... — шутливо произнес он.

— Я тоже... — ответила она, забавно наморщив нос, и он подумал, что такие лица, с правильными чертами, не теряют привлекательности и в зрелые годы.

— Но, но, но... — запротестовала Гд. — Брэк! — И, апеллируя к спутнику: — Ты посмотри?!

— Где-то в Джидде нас накрыл ураган, — мрачнея, заметил ее спутник.

— Георг... — она впервые назвала его по имени, — это был просто дождик!

— Именно дождик, — тут же согласился он.

— Тю ты! — возмутилась, повернувшись в нему спиной.

Она всегда была склонна к полным именам и не упускала инициативы в разговоре:

— Это был просто дождик! Банальный, жалкий, пятиминутный дождик! Даже паломников не замочил.

— Ну да, — покорился он. — Я и забыл. Нас как раз высадили на материк...

— Остров, — поправила она.

— Безусловно... — улыбнулся он. — Полный вот таких птиц.

— Чаек, — уточнила Гд.

Должно быть, они переживали вторую часть своей весны.

Гд. сделала нетерпеливые глаза:

— Он уродился таким... — пояснила она, — старым.

— Точно! — согласился ее спутник, радостно оголяя лошадиные зубы.

Иванову показалось, что он даже не обиделся, но ошибся.

— И с вами так же... — обреченно пожаловался он им, обращаясь больше к нему, чем к Изюминке-Ю, — с небес на землю?

Ему не удалось справиться с нею, это было ясно сразу. Возможно, он просто не стремился к этому.

— Не отчаивайтесь, — посоветовала Изюминка-Ю.

— Завтра мы едем в Грузию, — вдруг для всех сообщил он. — Сикварули — любовь по-грузински, созвучна с яичками. — Заулыбался свежо, приятно и вежливо засмеялся.

Они замолчали. Солнце все глубже запутывалось в блестящих ветвях деревьев.

Листья, отливающие глянцем, почти неподвижно застыли в вечернем воздухе. Навстречу протащился буксир, и волны выплеснулись на берег.

— И все-таки это Георг, — многозначительно произнесла Гд. и прищелкнула языком. — Ничего... ничего не понимающий. Может, ты марсианин? — наклоняясь вперед, словно уточняя, спросила она, — Ага?

Лоб, на котором пролегли ухоженные морщины. Слишком ровный загар, слишком ровная кожа под падающими лучами солнца.

Вряд ли когда-то он видел ее такой — несколько уставшей, несобранной, беспокойной внутри себя, лишенной цели или, наоборот, желающей от нее избавиться. По утрам вглядываясь в зеркало и разглаживая морщины, она говорила самой себе: "Не так страшно..."

— Я собиралась тебе позвонить, но твоя... — она была нетерпеливее обычного и полна сарказма, кривая ухмылка испортила ее лицо, — мне ничего не сказала.

— Неужели вы разговаривали? — удивился Иванов.

Такие события можно было пересчитать на пальцах одной руки.

Вдруг она произнесла, не обращая ни на кого внимания:

— Я не могу без тебя... Учти, — добавила она, — я собираюсь вернуться. Даю тебе пять минут, ага?

— Вот те на... — произнес он и посмотрел на ее спутника, на его длинное лицо.

Георг улыбнулся и посмотрел на Гд. Она всегда была патологически лжива, но теперь удивила Иванова своей отчаянной прямотой:

— Я устрою сцену!

— Прошу тебя, не здесь, — попросил он.

На Изюминку-Ю он не оборачивался, а только чувствовал, как она буравит его взглядом.

— А где же? — И она, не поднимая головы, коротко взглянула на Изюминку-Ю. — Поднимемся на мостик?

Он знал, что она все равно заставит его ответить. Он все еще находился во власти этой женщины, и она чувствовала это, поддерживая их связь в том состоянии, когда под теплым пеплом тлеют угли — достаточно было бросить пучок веток. Сколько раз он давал себе зарок все прекратить и тут же нарушал его, стоило ей появиться на горизонте.

— Рюмку водки и затяжку, — выпросил поблажку Иванов.

— Не больше! — разрешила она. — Ага?

Он так и не посмел взглянуть на Изюминку-Ю.


Загрузка...