Назло затеяла стирку. Страдала молча, со вкусом, яростно швыряя ведра и гремя крышками, и почти не мешала писать. Ядовитая вагина. Иногда призывался в качестве рабочей силы — перенести бак с вываренным бельем.
Стыки фантасмагоричного и реального приводят к срыву сознания. Если бы в основе человеческого опыта, кроме причинно-следственных связей, лежал еще опыт аномалий, то это имело бы место в анналах. Такого не наблюдается, — писал он. — Значит, аномальный опыт имеет индивидуальный характер и отражает общую закономерность "равнодушия" пространства, т. е. можно сказать, что причинно-следственные связи вне времени (возможно ли такое?) не поддаются анализу — местонаходятся как бы за перегибом, за пределом возможностей трансформации в ощущения, а ощущения — в логическую цепочку". Здесь он подумал, что аномалии возникли вместе с живой материей и эволюционировали с интеллектом материи. "В итоге создался "избыток", скорлупа в скорлупе. Интерпретация области, в которую ты попадаешь и которая совершенно индивидуальна и зависит от личности — таинственность пространства. Копилка, которая может сыграть с человеком злую шутку, подсунуть то, о чем ты мечтаешь. Невозможно отличить то, что отличить невозможно. Надо лишь помнить, что мир основан на механичности, в которой до конца не материализуется ни одна даже из самых великих догадок". Через все этапы — логики и нелогики, через весь опыт, страх и боль, через ошибки, кровь, стенания, набирая в том и этом, — все равно механичность имеет некий предел, перешагнуть который невозможно, а лишь заглядывая мельком через плечо, трезво, как палач, в коем уже не стынет кровь, изгой из касты неприкасаемых, — через годы, отрицания, волнение плоти, глупости, через отступничество, мельтешение, самоанализ и алогичность, независимо в каком состоянии — всегда к одному знаменателю, что, парадоксально, все равно дает мнимую надежду на исключительность, что, впрочем, не столь уж плохо и что готово начаться заново в каждом, и крутится, как колесо под белкой. Надеяться на вечность, когда уже не на что надеяться.
А в воскресенье ему снова позвонили, и все планы, которые он так лелеял в этот день, разлетелись в одно мгновение.
Абзац романа, в котором он наконец дошел до такого состояния, когда любое прикосновение к тексту рождает цепочку эмоций, в безупречной концовке должен был иметь тональное понижение, окрашенное в желтоватый цвет в соответствии с тем, что было перед этим, где пестрая неопределенность совпадала с фоном грядущей осени и долгожданной свободы. В дело вступил спасительный прием — пересчет пальцами на счет восемь, и когда безымянный в десятый раз добежал до "восьмерки" и задача должна была вот-вот решиться, зазвонил телефон. Иванов потянулся за трубкой и, не отрываясь от листа, произнес:
— Восемь! ах-х-х... простите...
Он сразу представил, какое глупое впечатление это произвело — изумленная пауза и далекое дыхание, словно застывшее на минуту смущение в бесчисленных разбегающихся проводах. Казалось, все замерло. Ему осталось (человеку все равно, на что тратить свои мгновения, — идея отрицания Бога): одно ускользающее ощущение банкрота — фраза тотчас же упорхнула, осталось неудовольствие собой и чуть-чуть собеседником в трубке, и он мысленно снова уплыл в текст, ловя хвостик ассоциаций, и даже чуть отстранился, как вдруг:
— Я насчет Димы... — конфузливо признался голос. Был он глухой и чуть-чуть шершавый — просто от трубки, без волнующих ноток, как будто с Луны, не вульгарный, не требовательный — просто молодой.
— Это мы сейчас обсудим, — весело сказал он. — А в чем, собственно, дело?
— Дело в том. — Голос задел его сочной дробностью, словно перекатились гладкие камушки вперемешку с жалящими пчелами, так складываются в тебе пирамидки, которые ты тут же готов разрушить отрицанием, и с удивлением внимать далекому эху, — что он пропал... — ответили так же бесстрастно и точно, — и... и мне жутко... — И вслед этому сразу переменился — побурел, свернулся, как лист, как будто искал, куда упасть или, самое меньшее, — прикорнуть на чьем-то плече.
Это было уже на что-то похоже — на несыгранную сцену, на старинный запах, исходящий от бабушкиного сундука под скрипучей крышкой. Привычка раскладывать по кирпичикам — он не торопился, он знал: стоит ему получить представление о человеке, как он потеряет к нему всякий интерес. Так было всегда, и он не представлял себя другим.
— Всегда рад помочь, — еще раз весело отозвался он, пытаясь приободрить невидимую собеседницу.
— Нет, именно пропал, — пожаловалась женщина на той стороне провода, и ему показалось, что она даже всхлипнула, — и я не знаю, что делать...
— Вы заявляли в полицию? — спросил он теперь чуть встревоженно и вспомнил предупреждение Королевы недельной давности.
— Вначале надо попасть в его мастерскую... — почему-то сообщила она ему.
"Тогда это серьезно", — подумал он и не спросил, почему прежде надо попасть именно туда, поняв лишь, что, по меньшей мере, это не телефонный разговор, раз его предупреждают так таинственно.
— Меня зовут Изюминка-Ю, — представилась она. — Я буду ждать...
— Хорошо, — согласился он сразу же, потому что услышал осторожные шаги Саскии. — Завтра там же в десять. — И положил трубку.
— Опять поклонницы? — спросила Саския, и голос ее был отзвуком альта спросонья.
Голос, который и сейчас иногда волновал его воображение и служил ему пособием в его экспериментах. Даже в постели она опускалась до фальшивых ноток — совсем некстати, словно спохватываясь о покинутой любви. Потом это долго сидит в тебе от каждой из женщин, и ты каждый раз невольно ждешь, боясь принять ложь в себе за всеобщую истину неудачников. Страшнее всего, что жизнь тебя пытается примирить с этим, и ты ищешь утешения в других и даже, может быть, находишь, но это вопрос времени, и ты знаешь об этом и становишься циником.
Прошлый раз звонила Радмила-художница, которая нашла его через радио, где он как-то выступал. Явно знакомилась:
— Я поздно начала — мне двадцать восемь!..
Он не стал разубеждать — женщины, которые пытаются услышать от тебя вещее, — потом они готовы бросить в лицо суровые обвинения, впрочем, и обычные женщины тоже. Но история так ничем и кончилась. Вернее, он сходил на выставку в Дом дружбы народов, где знакомый журналист вслух прошелся по поводу вековой вражды между клериканами и санкюлотами, упомянув при этом злополучное сало, а телевизионный оператор демонстративно пожал ему руку: "Мы с поэтом Галкиным вам еще покажем!" Возможно, в этом и заключалась напряженность между Восточными и Западными провинциями и было поводом ко Второму Армейскому Бунту. "Клерикане не сдаются!"
— На этот раз Губарь, — ответил Иванов, делая вид, что приноравливается к машинке.
Строчки прыгали перед глазами. Абзац еще жил отзвуком чувств, и у него был шанс возродить его.
Она молча и сосредоточенно изучала его из дверей, и он, подняв глаза, выдал себя.
— У тебя кризис среднего возраста, — произнесла она, покачав головой.
Она всегда оставляла под мышками едва заметную поросль, чтобы казаться сексуальней, и он ничего не мог с ней поделать. Как оказалось, в этом отношении у них были разные взгляды на жизнь.
— Не знаю, что это такое, — ответил он и подумал, что попался глупо и не по своей вине.
— Я тебя брошу, — поклялась она спокойно, как на Библии.
Пару раз он находил в почтовом ящике не очень грамотные письма, начинающиеся многозначительно: "Дорогая Саския!.." и в которых чаще обнаруживалось незнание того, что союз "как" в сравнительных оборотах не всегда выделяется запятыми. Все ее увлечения, развивающиеся по заранее известному сценарию — от восторга по ниспадающей к ипохондрии, все ее поклонники, у которых оказывалась слишком бедная фантазия и слишком мало настойчивости, чтобы переломить в ней природную склонность к унынию, и перелиться в нечто большее; что вообще можно дать женщине, если только у нее есть на тебя какие-либо долговременные планы; большая любовь встречается так же редко, как и гром среди ясного неба.
— Ты это делала уже два раза, — напомнил он, ерзая в кресле.
"Берегись, — предупреждали его друзья, — твоя Саския распространяет слухи, что ты слишком часто пьешь..."
"Слишком часто — не слишком много", — думал он.
"Берегись, она напрямую говорит о твоих неудачах".
"А у кого их нет", — думал он.
"Берегись, ее на днях видели с тем-то..."
"У нас договор", — отвечал весело всем им.
Одна из его знакомых, не санкюлотка и не клериканка, исповедовала психологию приживалки. Пока он ее не раскусил, она ему даже нравилась. Ее второй муж днями валялся на диване и читал программы телевидения. Деньги представлялись ему чем-то вздорным, не требующим усилия больше того, чтобы впустую мечтать — два сапога пара. Вначале, приходя в гости, они с Саскией спрашивали, как его дела, потом и спрашивать было стыдно. Саския любила завалиться к ним в гости, выкурить пару сигарет — одно время он даже осуждал ее, пока на него не снизошла умозрительность: "Плодитесь, размножайтесь". Домой она возвращалась, как из казармы, — прокуренная, но вдохновенная, а главное — спокойная, и он невольно стал пользоваться этим. Обычно ее хватало на пару дней. Своеобразная терапия. Пару дней затишья среди бушующего моря. Меланхолично отрывала наклеенные ногти цвета воспаленной плоти (или воображения), и Иванов потом находил их и в комнатах, и в ванной, и на туалетном столике, и даже в сахарнице. Психологически она закостенела еще в юности, когда увлекалась инохийскими экспериментами. Как он не разглядел ее раньше?
— Бог любит Троицу, — произнесла она, словно желая всколыхнуть в нем прежнее чувство ненависти. "Зачем?" — удивился он.
Как он раньше не замечал, что глаза у нее похожи на совиные — готовые испепелить все вокруг. Когда-то он имел над ними полную власть, — когда она была тоненькой и стройной, без этой набухшей сердцевины зрелой женщины, и одевалась "из-под пятницы — суббота", когда из-под куртки торчала пола мятой рубахи. Но уже тогда в ней были заложены такие дни ненависти и уныния — плохое настроение, часто принимаемое за предощущение. Ступала всегда твердо и прочно в непоколебимой уверенности своей правоты, не ведая компромиссов. Он же сопротивлялся как мог — дело в том, что за этой непоколебимостью ничего не стояло, — блажь, привычка верить снам, приметам, жить настроениями и хиромантией, помнится, он и сам одно время экспериментировал по части истин, медитируя на звезды. Может быть, ошибка вкралась в многочисленность объектов. У него не было времени проверять эту идею.
— Я еще не нарушил конвенцию, — напомнил он, чувствуя, что сегодня больше не в силах работать.
— Завтра... — сказала она, многозначительно притопнув тапочкой.
Спросонья она иногда говорила басом и одно время утверждала, что таракан без головы живет девять дней и умирает от голода. Может быть, она была по-детски непосредственна, а он не понимал ее?
— Что завтра? — удивился он.
Когда она поворачивалась и бежала торопливо, как на телефонный звонок, он не мог спокойно смотреть на ее бритые ноги с растопыренными пальцами, без единого волоска и в мелких жестких бугорках, и поэтому она носила длинные, широкие халаты.
— Завтра нарушишь... — назидательно ответила она, и глаза ее с саркастической ухмылкой совершили то, что давно уже не задевало: привычно оценили от черепа до уровня пупка с некой задержкой в последнем пункте, веки подергались, вернулись на место, и на лице снова застыла совиная маска.
Он вдруг понял, что для успешной работы ему ежедневно требуется адреналин в крови.
— Бабка надвое сказала, — проворчал он, отворачиваясь.
Кому нравится, когда тебя беспричинно учат? Одно время, чтобы удержать его, она уступала при первом нажиме. Ничего путного у них все равно не выходило — больше суеты или вялости даже при наличие соперников, валяющихся на диванах.
— С тобой трудно разговаривать, — упрекнула она.
Чего она от него хотела? Они давно пережили все стадии недомолвок и иллюзии тоже. Требовать что-то друг от друга? Жизнь и так вошла в привычку. Нервозность стала нормой. Она любила его только тогда, когда у него появлялись деньги.
— Я тебя прошу... — устало произнес он.
— Это наш последний разговор, — предупредила она.
Он запрокинул руки на шею, вздохнул и внимательно посмотрел на нее.
Если бы он любил ее, как прежде. При всех их неудачах последние годы они когда-то были счастливы тем, что спали порознь. И все-таки, несмотря ни на что, она еще снилась ему по ночам.
Вспыхнула от негодования:
— Я не знаю, не знаю, что с тобой сделаю! — выкрикнула почти на одном дыхании и ушла, в который раз потеряв тапочку в проеме двери.
Когда-то он ее любил настолько, что женился без оглядки. Она сама красиво теряла голову, во всю силу женского кокетства — вначале это даже нравится, если это происходит только с тобой. Еще бы! Потом, к сожалению, однажды от этого отказываешься — от подобного взгляда собственника на вещи. По сути, он так и остался романтиком. Женщины любят беспричинность, а он умел быть великодушным, но только не сейчас, сейчас он слишком несправедлив и причиняет ей страдания, но ничего не мог с собой поделать, будто все вертелось независимо от них самих. Одно он понял: фразу он забыл начисто, и это было важнее всего.
На следующий день он представил: наверняка смазливая мартышка, азиатские черты на лице с кулачок, неизбежно — бесстрастные карие глаза в черной опушке, смуглая кожа — что еще можно увидеть на Гончарной — и капризом поджатый ротик, жаждущий развлечений, словом — маленькую кривляку, а увидел совсем другое.
— ... жаркий день... — посетовала Изюминка-Ю и, пошевелившись, провела легкой рукою по высокому лбу.
"У сына губа не дура", — решил Иванов, косясь на ее загорелое лицо и буратинно-детский рот с чуть вывернутыми губами, которые она не умела подчинить себе — женщина, повзрослевшая в университетских общежитиях? Чуть-чуть не так, чуть-чуть не этак — дурноватый ли вкус в отношении туфель и губной помады? Свежий запах мыла? Он сразу не понял. Потом он ее научит (прикинулся мечтателем): никогда не выбирать сандалии в детских отделах, даже если у тебя маленькая, аккуратная ножка и тебе это по вкусу, не носить ситцевых платьев пестрого покроя, от которых рябит в глазах, и главное, не делать вид, что тебе нравится, когда на тебя смотрят. Самые приятные женщины те, которые существуют для единиц, которые не всем говорят "да" и взгляд их не дерзок, а тверд. Однажды ты сам удивляешься тому, что научился спокойно смотреть на них. Хороший, крепкий костяк. Художника всегда больше, чем всего остального. В конце концов все твои неизбежные мысли — о других, к этому надо привыкнуть.
Она выглядела почти хрупкой, если бы не явно спортивные плечи. И кожа... не надо было быть даже знатоком — просто ценителем или созерцателем. Он с одного взгляда понял, какая она свежая и упругая. Он невольно представил, как под платьем мышцы перекатываются атласными буграми, и подумал, что на его вкус грудь немного маловата, но это ровным счетом ничего не значило. Волосы, выгоревшие на солнце и от этого хранящие свой естественный цвет красной бронзы лишь у корней, от природы вились и сейчас были распушены, как цыганская юбка вокруг талии, закрывая хорошо вырисованные глубокие скулы. Прямой взгляд голубых глаз — вначале даже не поймешь, из каких глубин, — погружены в себя на фоне шевелящегося огня рыжеватых искр. И все равно — слишком часто он встречал таких красавиц, чтобы доверять собственным чувствам.
— Да, — согласился Иванов и посмотрел вниз.
Там, среди перекрещивающихся балок, забитых окон и свисающих дранок старого дома, — руки в брюки — стоял человек — явно третьего сословия с лицензией на убийство. (По аналогии вспомнил господина-без цилиндра.)
Она снова пролепетала, жарко касаясь его щеки:
— Я же говорила, они всюду ходят... с тех пор, как Дима...
"Зачем она это делает?" — мельком удивился он. У нее был запоминающийся низкий голос, в котором перекатывались горловые звуки, и, как все невысокие женщины, она имела привычку немного пристально смотреть на собеседника. Так смотрел отец, когда, прижимая локти к бокам, судорожно кашлял. Взгляд умирающего. В шестьдесят пятом он дымил через дырку в легких, чем производил на непосвященных жуткое впечатление.
— Ну что же...
Он ждал возражений. Ее реакция — она не заставила себя ждать — это движение лица и выражение глаз: "Я еще ничего не знаю..." Что за этим? Как всегда, ему было чуть смешно — она вложила в каждое слова столько подтекста.
— Тише, с-с-с... — Единственное, чего он боялся, что она испугается, и тогда действительно что-то надо будет предпринимать более радикальное, чем просто наблюдать, как человек внизу изучает номера квартир, поднося зажигалку к каждой двери. Когда он повернулся в их сторону, она, отшатнувшись, схватила Иванова за руку, и он удивленно взглянул на нее. Девушка явно была напугана.
— Ну-ну... — произнес он, и они стали осторожно подниматься на следующий этаж.
Дом был старой постройки; и среди бурых ван-дейковских тонов запустения им пришлось одолеть два пролета. В лучах света мирно плавали пылинки.
Идя следом, он переводил взгляд с деревянных перил на ее ноги.
Сложена она была прекрасно, с той единственной пропорцией, которая в идеале выпадает как подарок на миллион женщин, и он подумал, что у нее, должно быть, много поклонников и что на таких женщин всегда обращают внимание, даже если они только и воображают о себе черт знает что. Легкомысленное платье из черного ситца с завышенной талией делали ее похожей на инфантильную беременную школьницу, не осознающую своего положения. Он почему-то вспомнил, как на одном официальном вечере похожая девица, правда, чуть выше ростом, шокировала Саскию тем, что покусилась на его зад мужским пихающим движением, когда он неосторожно оказался перед ней. Слишком много в них стало откровенного секса и привычки бравировать — отголоски западного непонятного феминизма. Последний раз сын был с другой, вспомнил Иванов. Кажется, с крашеной блондинкой. "Потом спрошу", — решил он.
Там, где лестница переходила в следующую площадку, доски под ними заскрипели, и Иванов даже перестал дышать. Все-таки для таких дел он был несколько тяжеловат.
— Вот здесь, — прошептала Изюминка-Ю и, отпустив наконец его руку, стала открывать дверь большим знакомым ключом.
Иванов прислушался. Человек затаился или двигался очень осторожно. В общем, положение у них было не такое безнадежное — выше начинались чердак, где была оборудована мастерская, и крыша, и в крайнем случае можно было спуститься по пожарной лестнице, которую Иванов приметил, когда они входили в дом, в котором он давно не был и который напомнил ему того капитана-пензяка, которого он не спас. Сделал все, чтобы не мучился. До сих пор помнил задыхающийся голос и звуки пузырящейся крови из пробитой груди. Три недели в холодном подвале и неразбериха первых дней сделали свое дело. Главное было не отчаяться и не пасть духом от собственного бессилия, от душевной опустошенности. Вначале спасал спирт, просто спирт, но и потом — тоже спирт. Некоторым это помогало достаточно долго, чтобы выжить.
— Идем же!.. — произнесла она по-прежнему шепотом, смешно выговаривая букву "ж", и потянула дверь.
Из квартиры вылетел большой серый толстомордый кот, шерсть дыбом, и скрылся в провале лестничной клетки.
— Брюс! — ахнула она.
Иванов быстро вошел и захлопнул дверь. В темном узком коридоре присутствие девушки стало еще явственней, словно она обрела плоть и заполнила все пространство. Единственное, что шептал капитан, приходя в себя: "Глупо, глупо..." Когда занят своим делом, редко думаешь о чем-то путном, словно глохнешь ко всему иному.
Свой первый случай со смертельным исходом он помнил так же хорошо, как и ночной путь в собственной квартире. Когда же это было? Где-то в восемьдесят втором, когда он служил в богом забытом гарнизоне на берегу океана. Часовой. Пустынные сопки навевали не только приятные мысли об одиночестве. Зимние бураны — вершины отчаяния. Кто не пережил, вряд ли поймет. Не оттуда ли у него печальное ощущение мироздания. Вплетаясь в сознание, всегда остается то, что трогает больше всего: низкие берега озер в пушице или ревущий накат волн на скалах, подушки мха, в который выше лодыжки проваливает нога, и пустынность редких каменистых дорог. С непривычки мало кто выдерживал год-два. Рядовых не допекали шагистикой, а санчасть — проверками. Ганы не было с ним уже седьмой год, и Дима пошел в школу, хотя ему не хватало двух месяцев. Он был разбужен вестовым под утро, а через часа два, получив наставления командира части, прибыл на точку, где его ждали и где он составил акт о смерти.
— Слюнтяйство! — ругался командир. — Посылают маменькиных сынков. А ты знаешь, почему?
Он ходил по гнущимся деревянным половицам из угла в угол, разворачивался там на каблуках, так что за ним приходилось поворачиваться, и не походил на того пьющего, безынициативно-равнодушного человека, каким Иванов его знал. Спокойной жизни в течение месяца эта смерть не сулила.
— Нет, — ответил Иванов.
В невидимые щели замерзшего окна просачивался ледяной ветер.
— Правильно, всегда лучше... подальше... потише... черт возьми!
— Что? — спросил Иванов.
— Курсант, мать его... — гремел командир, — бывший... Нахамил какому-то генералу, и тот пообещал упечь его в такое место, где небо с овчинку.
— Понятно, — сказал Иванов.
Что он мог еще добавить? Со временем ты приучаешься быть равнодушным.
— И упек! А нам расхлебывать!
Иванов поднялся.
— Значит, так, — командир застыл в углу, приняв решение, — никакого правдолюбства. Несчастный случай с оружием. Как угодно. Дуракам закон не писан. Вывезти в бригаду, пусть там с родственниками сами разбираются.
— Понятно, — повторил Иванов и вышел.
Он не считал, что тогда сплоховал. Просто у него не было выбора.
Часовой застрелился на рассвете и стрелял в голову, так что черепная крышка у него была разворочена и имела вид чаши с неровными краями, полной бесформенных осколков и мозга. Шапку перед выстрелом он почему-то снял.
Командир так и не узнал, что рассказ об этом случае через года полтора был опубликовал в "Харберсе", что для самого автора было большой неожиданностью.
Рассказ назывался "Случай в Земляном", и в нем часовой выстрелил себе в грудь из автомата, а не из пистолета, как было на самом деле. Тогда автору эта деталь показалась весьма существенной по композиционному построению. Он даже не знал, а только мог строить догадки, каким образом рассказ попал за океан. Пожалуй, это был его последний из реалистических рассказов, больше он их не писал, потому что, как только начинал что-то подобное, его охватывало чувство отчаяния, ибо реальность с некоторого момента оказалась ему не по плечу не в смысле "не дотянуться", а в смысле "не упасть". С тех пор у него всегда присутствовала маленькая чертовщина или просто игра, с которой было труднее, но которая спасала от реальности и делала его неуязвимым; и это состояние можно было культивировать как угодно долго без всяких претензий к миру, потому что это было его внутреннее, и он не был склонен навязывать свою точку зрения, может быть, только за исключением читателей, но ведь у каждого всегда было свое право выбора, и он это право уважал, как уважал свое — не читать плохих вещей.
Он услышал, как она настороженно дышит, и понял, что дело нешуточное. Он мог поклясться, что она позвонила не для того, чтобы прогуляться с ним в эти трущобы.
Тогда у капитана он отсосал четыре литра жидкости, но это ни к чему не привело. Пневмоторакс. Сердце ни к черту. Он терял его несколько часов — при скудности медбатальона, и ничего не смог сделать — то, чего себе никогда не простил.
Пахло заброшенным домом и одиноким котом. Сквозь узкое кухонное окно виднелся золоченый купол церкви. На стене карандашом было начертано нецензурное изречение, заканчивающееся: "... я дух святой, я здрав душой...".
"Почему ему нравится жить в такой дыре? — думал Иванов. — Есть люди, которые просто созданы для грязи".
Последний раз сын затащил его к себе на встречу с очередным проповедником — последователем джайнизма — объяснять неясное еще более неясным. Новоявленный имел лунообразное лицо, усы, модную косичку и пил только дождевую воду. Наставительные речи были слишком наставительны даже для бородатых и не очень умытых Саш и Аликов, обычно дающих сто очков вперед по части велеречивости. Единственное, чего не хватало, — терпимости к чужим мнениям, словно все заранее должны ходить по одной половице. Вечный умственный климакс. Пережевывание чужих идей, выдаваемых за свои с особым красноречием. Немужская плаксивость по раздавленному таракану. Восторженность падшего ангела в виде демонстрируемой непререкаемости или шор на глазах. Преклонение перед всеми ушедшими и новоявленными. Отсутствие представления о том, что "это" сидит и сидело в каждом бог весть с каких времен и что "это" вообще свойство человечества — копаться в заумности и называть собственную чувствительность метафизикой. Парадокс только тогда парадокс, когда вызывает мурашки по спине. Но к парадоксам чаще привыкают, чем удивляются. Человек, в общем-то, обретается только внутри возможностей человека.
— Вы тоже художница? — спросил Иванов, раздваиваясь между звуками за дверью и своими мыслями.
Дадаизм — два раза "да" равнозначно одному "нет". Где-то и когда-то он проходил это.
— Я работаю с батиком, — неожиданно пояснила Изюминка-Ю, — это очень интересно. Я сейчас покажу... — И метнулась куда-то по коридору.
Стройная женщина (потом он узнал, что она профессионально занималась гимнастикой) с уверенными четкими движениями, которая то ли кокетничает по привычке, то ли хочет понравиться. Хочет или не хочет? Такое ощущение, что в этом платье она кем-то обижена. При каждом движении рук выделялись острые лопатки. Иванов вспомнил, что даже не знает, как ее по-настоящему зовут. Наверное, насмотрелась фильмов с участием Эмиля Пуатье — "Изюминка на солнце", или это для нее просто случайность. Он давно не замечал, как рядом выросло столько разномастного народа, который тоже куда-то и для чего-то стремится и имеет собственное мнение. Мягкое "ж-ж-ж..." так и звучало в ушах. Все эти клички или вторые имена, которые его всегда смешили: "Пастор" и "Солярис", "Боб" и "Джек". Как игры в солдатики и куклы. Канули "мои старики" или "предки". Появилось что-то новенькое, чего он уже не знал или не запоминал, словно время повернулось ребром монеты.
— Вначале берут парафин... — услышал он, заглядывая в большую светлую комнату справа, где когда-то у сына располагалась мастерская, а теперь было пусто и на полу валялись матрасы и какие-то бумаги. Обрывки афиш вперемешку со следами одинокой жизни кота и тонким запахом скипидара. Стена напротив в мозаике трепещущейся тени деревьев, создающих эффект присутствия еще кого-то. Божков усаживали на подушках, облачая в длинные свободные одежды. Дымились ароматные палочки, и звучала соответствующая музыка. Попахивало сектантством и идолопоклонничеством. Кое у кого от усердия даже возникли "благостные шишки". И год, и пять лет назад — одно и то же. "Любой пророк должен знать свое место", — подумал Иванов.
Простенок между окнами был разрисован глазами.
— Потом утюгом... — услышал он. — Ну где же вы? — Девушка имела привычку спрашивать интонационно, подставляя плоскую волнующую щеку словно для поцелуя; и он поймал себя на том, что не прочь воспользоваться этим.
— Я здесь, — извинился он.
Она говорила четко и естественно, как актриса, выучившая роль. И улыбка, дополняя маленькие колкие ноздри и блестящие глаза, сразу делала ее лицо искренним и свежим, словно она о чем-то догадалась и спешила поделиться, как ребенок, новостью. Наивность, которая трансформируется в привычку держать голову склоненной набок и глядеть с затаенным укором, словно вопрошая о нечто, скрытом от тебя; и стоило так подумать, как она выберет что-то новое, в случайном, в калейдоскопическом порядке, и будет улыбаться вот так же, обнажая белые ровные зубы, ничуть не жалея потраченных усилий во имя женского наивного тщеславия, во имя солидарности с твоими домыслами. Странно, что ты все это знаешь наперед, а ей еще предстоит догадаться.
— Смотрите, какие насыщенные цвета, — сказала она, встряхивая ткань, и посмотрела прямо ему в глаза.
— Моя первая жена была художницей, — напомнил он сам себе, — если бы... — И после невольной паузы, вспомнив о ней как о мертвой, добавил: — Может быть, она тоже занялась бы этим батиком.
Глупое замечание, вырвавшееся непонятно почему, — довесок былому, надгробию, где рядом с именем и портретом Ганы красовалось и его имя — без даты, без смысла. Запутался. Едва не поверил сам себе — слишком близко стояла девушка. Надежда остаться таким, как есть, рухнула. Теперь он просто сдался, словно перешагнул невидимую ступень, и вдруг понял, что последние пять минут разговаривает с нею, как с Ганой. Та же порывистость, то же движение отбрасывать волосы, и нарочитая угловатость тех лет... И запах... То, что он забыл и о чем боялся вспомнить... То, от чего его по ночам бросало в дрожь. Если бы только у Ганы были голубые глаза. Двадцать лет ничего не стерли...
— Гм-м-м... — Он слегка испугался. Суеверие Саскии жило и в нем.
Прошлое — это то, что ты помнишь, или пытаешься, или боишься вспомнить. Для тебя Янковский все еще идет, спотыкаясь, по лужам со своей свечой в бассейне святой Екатерины, а пейзажи Тарковского полны скрытого смысла. Только ты не знаешь, какого смысла, и лучше бы его не знать, ибо знание здесь разрушает, делает скудным, заставляя стремиться к обратному. Как у него актер в "Сталкере" завязывает узлы на гайке? Попробуйте, ничего не получится. Парадокс Тарковского — оборванные нити, оборванные диалоги. Тарковский, который понял, что надеяться в этой жизни не на кого, кроме как на самого себя. "Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке". Удивляют только формы, ведь к мысли привыкаешь быстро, — пусть маленький, пусть слабенький, но это твой огонек, и ты донесешь его.
Она смущенно улыбалась, блестя белками и отступив в полутьму коридора, рассматривая его искоса, как пробудившегося мамонта.
"Когда женщина ведет себя провокационно, она или выходит замуж, или становится любовницей", — почему-то подумал он.
Ему было приятно смотреть на нее.
— Ваша жена? — переспросила она полуудивленно, полувопросительно, словно он не имел права иметь не только жену, но и спички в кармане.
"Моя жена?" — переспросил он сам себя и малодушно промолчал.
Никогда не считал себя сентиментальным. Ценил только промежуток между состояниями. Не застрять в одном и не упасть в другое. Балансирование "между". Нахождение "над". Стократно пройденный путь выявленных закономерностей, протоптанный скопом и разбегающийся веером одиночества. Для него Леонид Филатов и Олег Янковский по силе давно сливаются в один образ. Немногое, что помнил: фигуру, закутанную в узкое расклешенное пальто с капюшоном, в котором она приходила на свидание. (Последний раз он видел. Он хорошо помнил склоненную голову в вагонном окне. Они расставались: он оставался, а она уезжала. Она испугалась. Испугалась моря, пустынности сопок, свинцового неба.) И еще, пожалуй, глаза — похожие на две маслины под пышными волосами. В те времена... Он всегда любил пушистые густые волосы. Юность казалась ему связанной только с ней. Ни ревности, ни боли. Одна глухая тоска. В те времена, цвета голубого неба — то, что всегда сотворяет с тобой странную штуку под названием надежда, он, наверное, был по-настоящему счастлив, — если сравнивать с настоящим, если дано сравнивать... Весь диапазон чувств, подвластный тебе. Как вода сквозь пальцы... Если бы он об этом знал. Даже Саския теперь лишь догадывалась и однажды в отместку сожгла все его старые фотографии. Как он мог сочетать в себе двух женщин? Иногда он делал усилие, чтобы разделить их во времени (ведь внутри тебя его нет), чтобы ненароком не назвать Гану Саскией, а Саскию — Ганой. Женщины, которые никогда не ужились бы рядом из-за схожести характеров, но которые все же не походили друг на друга. Мягкость и покорность одной и неистовство и строптивость другой. Но с обеими ему было одинаково трудно. Впрочем, ему ни с кем из них не повезло. Теперь в этом стоит сознаться.
— Мне многое о вас известно...
Чуть-чуть хищно вырезанные ноздри не портили ее лица. Может быть, потом, через много лет, они придадут ему монументальную устремленность и сделают изощренно хищным, так что детали не будут играть роли. Выхолащивание чувств. Волнующие щеки, к которым все привыкнут, и сама она тоже. Он совсем не желал этого: свежее всего только на первый взгляд. С возрастом человек предает легче, потому что глубже заглядывает в себя и не находит опоры. "Но сейчас они еще живут отдельно от общего выражения, — подумал он, — и это мне нравится больше, чем зрелость, потому что зрелость попахивает тленом".
Она чувствовала, что он ее разглядывает. Брови вопрошали: "Почему?", побежали вместе со зрачками в сторону — стоит ли дразнить без повода, а губы чуть-чуть, на долю секунды, переигрывали, и он: "Прости, что делал редко...", не потому, что чувствовал себя пресытившимся, а потому, что она все же ему нравилась. Удивился, что кого-то еще может интересовать. Он даже не удосужился найти причину ее многозначительности. Спрятался, как улитка в раковину. Он мог посмотреть, что будет потом. Сейчас это не играло никакой роли. Он не хотел, чтобы она надоела ему раньше времени. Просто он подумал, что рано или поздно он сам от этого никуда не денется. Он хорошо себя знал. Слишком хорошо, и не очень-то старался. Обретая опыт и внешнюю невозмутимость, ты теряешь естественность и живость, ты словно замыкаешься в себе, и поэтому тебе нравятся джаз-банды и популярные актеры — собственное одиночество при внешней мишуре, которую так любят плотоядные бабочки.
— Например, о ваших собаках...
Платье колоколом развевалось вокруг ног. Он промолчал. В ней было что-то от набоковской нимфетки — переросток с детскими чертами. Не хватало белых аккуратных носочков и туфелек с тонким ремешком поперек и блестящей пряжкой. Гумберт из него никакой, и нос повернут не по ветру. Изощренность достижений в другом, как черепаший груз. Романы, в которых он двигался скачками, в которых порой от отчаяния (ожидание избитого вдохновения) пользовался запрещенными приемами — заглядывал к другим авторам — единственное, в чем он разбирался. Не будем называть. Кто осудит? Собратья? Узнаешь на собственных похоронах. Быть может, сейчас в этой девушке его смущают черты Ганы? Ему показалось, что она все-таки старше, чем кажется.
— Ведь он похож на вас... — сказала она, кокетливо прижимая платье в талии и пытливо заглядывая в глаза так, что у него вдруг сладко екнуло сердце (удивился — оказывается, еще на что-то способен), и он разглядел темные крапины в толще голубовато-замершего водопада, обдавшего жаркой летней волной.
"... или на неудачника", — в такт подумал Иванов, но ничего не сказал.
Вряд ли сын рассказывал ей что-то о матери. Иванов не одобрял ни его манеры жизни, ни связей. Всегда противился хаосу. В принципе, из ничего не должно получиться ничего путного. Слишком легкое счастье развращает точно так же, как и быстрый успех. Может быть, это было реакцией на долгодумие и предположительное долголетие. Никому не давай на себя гадать, кроме... впрочем, — и этим тоже. Всем тем, для кого слово "любовь" ассоциировалось с "любовницей". Лично он предпочитал — "подруга". Не так сально. В любом деле надо уметь за что-то цепляться. В том, чем занимался сын, не было равновесия. Или оно было такого рода, что он не понимал. Пожалуй, Саския и сын были чем-то близки больше, чем по крови. "Дима-а-а... спроси у бляди-и-и... она вареники будет? — помнил он точно так же, как и ее бесконечное ворчание: "Опять мне убирать за этими паршивцами?! Почему обувь не вымыли?" Внутренний хаос при внешнем лоске мотылька. То, чего Гана никогда не позволяла себе; или теперь ему так хочется? Их квартира, превращенная в музей чистоплотности. Опыт тела комплексует так же, как и якорь судна, словно именно Саския оказалась ему матерью, а он приемным отцом. Он вспомнил свое возвращение в часть, поезд тащился двое суток, когда она мерещилась ему даже на противоположной полке. Пожалуй, он всегда это помнил. Память вырывала странные куски, порой не очень приятные, но одинаково волнующие, например его ревность ко всем ее друзьям, даже к Королеве. Девичьи секреты — легкие секреты, потом, преобразуясь в стиль — жалкий стиль, если с ними нечего делать; часть их в жизни падает отблеском и на тебя. Сейчас и это не казалось смешным, словно он переживал все заново.
Он показал на стену.
— А... это Феликс. — У Изюминки-Ю было такое радостное лицо, что ему стало стыдно, и он отдернул руку. — Рисовал только глаза. Узкая специализация. Вот эти мои. Похожи? — Она показала на голубоватые валёры[27] с крыльями бабочек вместо ресниц и снова посмотрела на него с тем странным выражением, которого он минут десять явно пытался избегать.
Мог ли он думать, что может нравиться таким женщинам. Вряд ли у нее на этот счет было другое мнение. Может быть, она хотела казаться доступнее, чем он полагал. Кому-то не терпится заниматься только самим собой. Нарциссизм. Культ отца — дорожка к Богу. Только какому? Кажется, страшнее отказаться, чем научиться обману, — ведь взамен ничего — ничего, кроме безусловной самостоятельности, но это не панацея от бед. Женщины любят, когда на них обращают внимание. Если ты хочешь сделать карьеру, надо переспать с каждой, у кого позволительно задирать юбку. Их мужья будут носить тебя на руках. Из всех его знакомых одна Гд. имела повышенную рецептивность, которую она не потеряла, даже выйдя замуж, — при самом невинном выражении лица. Что она искала в мужчинах, оставалось загадкой даже для него, уж он-то, казалось, понимал ее. Тайная эротоманка? Возможно. Возможно, она искала то, чего и найти нельзя. Возможно, она просто не могла жить без сексуального подстегивания. Впрочем, ее можно было понять: она была обладательницей сразу двух половых отверстий. И оправдание избытка стало смыслом ее жизни. В медицинской литературе она проходила под именем "феномен номер тридцать". Трехракурсная демонстрация разведенных ног с выведенными на поля стрелочками объяснений. Яйцеполая несовместимость. Разумеется, о чувственной сексуальности ни слова. Зато в бульварной прессе: "Женщина с двумя...", "Неутомимая персиянка", "Красавица из нового эдема". В иной стране она бы сделала карьеру. Голливуд рыдал о ней. В былые времена тайные агенты подъезжали к ней бог весть каким образом (ему часто приходилось отвечать на звонки из далекой Италии), делали предложения фривольного характера. Первый раз, когда они легли в постель, ему показалось, что он галлюцинирует. Пришлось удостовериться (Гд. торжествовала), при включенном свете, разумеется. Не отличалась стыдливостью — экспериментировала даже в парках на лавочках с закрытыми глазами (лично его от мужской неуверенности спасали только сумерки и бутылка коньяка). Он был удивлен не меньше, чем "израильтянин, в котором нет лукавства"[28]. Ее физиология была равна сумме слагаемых и создавала для него некоторые трудности, особенно после целого дня работы. Но в самом начале их романа она разыграла оскорбленную натуру из-за того, что он начхал на ее мужа, сидящего за стенкой, — на его поцелуй: "Что это значит?" На следующий день при встрече он едва не покаялся: "Извините, что потревожил вас..." — вот бы она посмеялась, — как сам едва не оказался в ее объятиях. Позднее она призналась, что хотела проверить, нравится ли кому-нибудь еще. Первые их поцелуи украдкой были так крепки — до обдирания губ, словно они не могли насытиться друг другом — тела, делающие шаг навстречу друг другу. У них даже появилось свое место на кухне, пока компания в комнате решала мировые проблемы. Жаль, что она оказалась более простодушной, чем он ожидал. Простодушной до наивности, чего он никогда не поймет, — инфантильной. Просто она не знала, с кем имеет дело. Он просчитывал ее на ход вперед, пока ему не надоедало или он не запутывался в самом себе. Зато одно время она играла роль добродетельной матери — ей нравилось покровительствовать, нравилась его незащищенность. Здесь она уж поупражнялась — месяц выдерживала марку: "Мне нужно все или ничего!", а потом низвела его до уровня любовника, и ошиблась — не стоило ей играть с ним таким образом хотя бы из тех соображений, что он с тех пор не имел перед ней никаких обязательств. Конечно, он не сразу угадывал ее поклонников, но это всегда было делом статистики. Кое-чему он сам ее научил — подтягивал под свой уровень. Обратила его же оружие против него же самого. Тогда-то он и стал равнодушен, но любил ее странной любовью, в которой не мог разобраться, — ему нравилось тело — узкое и верткое, словно переплетение корней. Что ей стало со временем чуждо — так это чувство вины. Иногда она его бросала, чтобы появиться неожиданно, без всяких объяснений, с одной и той же сакраментальной фразой: "Не бойся... я проверилась..." Она начинала хозяйничать в его судьбе, как Саския на своей кухне. А он принимал ее прямодушие абсолютно безразлично, словно домой вернулась погулявшая кошка, отчасти потому, что его голова чаще была забита совершенно другим, и отчасти потому, что в жизни он всегда был несколько ленив — настолько, что позволил ей домогаться себя два года — упорство, достойное лучшего применения. В ее коллекции не хватало модного, нудного писателя. Муж, который делал вид, что ничего не происходит и который удивлял его больше всего. Дети, которые ее никогда не ждали. Ханжество и циничность врача-костоправа делали ее особенно привлекательной во время утреннего кофе, когда она еще не успевала переключиться на дневные заботы. Одно время, стоило только подумать, и она вызывала у него преждевременную эрекцию. Контраст черных глаз и бледной кожи лица, — что делалось у нее под черепной коробкой — отдельная картинка, — и бесконечные разговоры на врачебную тему, перемежающиеся сексуальными штучками и вульгарной интонацией в моменты, когда надо было помолчать, натолкнули его в конце концов на мысль, что она несколько глуповата — как раз в той мере, когда ничего определенного нельзя сказать — никогда не говорила о любви и чувствах, предпочитая язык тела и рук, чем вначале немного шокировала его, привыкшего работать рассудочно. "Бессмысленно все раскладывать по полочкам!" — обычно искренно провозглашала она. Несомненным достоинством ее было неумение устраивать сцены. Легкость характера. Иногда он накидывался на нее прямо в кухне. Ставил эксперименты, искал что-то от души в ужимках страсти. Тело у нее было, как гладкий, длинный узел мокрого белья. Ни для чего другого не приспособленное, словно статуэтка — повертеть в руках, или фантом, чуждый земному естеству. Везло на блудливых женщин. Через некоторое время он бросил писать и почувствовал себя высохшим, как забытый в холодильнике лимон.
— Похожи, — ответил Иванов. — Что мы ищем? — бодро спросил он у девушки.
Ему не хотелось быть предметом чьих-то экспериментов, и женские наивности его волновали постольку поскольку. "Дай-то бог каждой такие глаза, — подумал он, — потому что они еще чего-то ждут черт знает по какому закону, а это всегда возбуждает любопытство и дарит тебе надежду, что, возможно, ты в чем-то ошибаешься".
— Я подумала, вам интересно... — разочарованно протянула она.
"Если она начнет о сыне, — подумал Иванов, — меня вырвет".
Он вспомнил: Гана с ее широко расставленными глазами тоже была слишком молода и слишком легкомысленна для первой жены. Но разве они оба могли знать, какими должны быть первые жены и первые мужья. Хорошо хоть, что они мало ругались, или до этого просто не дошло?
— У нас мало времени, — напомнил он.
Она относилась к той категории женщин, которые в обществе любого мужчины чувствуют себя безопасно, и ему не хотелось обижать ее. "В конце концов, — подумал он, — это не причина, чтобы быть идиотом. Вначале воспринимаешь их как знакомых, потом начинаешь думать как о женщинах, не дай бог еще на сон грядущий. Когда пишешь, всегда имеешь в виду какую-то конечную цель — по-другому не бывает, — пусть даже призрачную вначале, которую доискиваешься с десятой попытки. А когда знакомишься с женщиной, не имеешь никакой цели, и в этом отношении литература только выигрывает". Плоть имеет свойство возбуждать интерес. (Гд. это отлично помнила и принимала.) Отец бы о такой заметил: "Пигалица! Маленькая собачка — до старости щенок..." Человек, у которого до самой смерти сквозь пиджак шел дым. Годами его лицо становилось неизменным, как старое яблоко. Каждый год Цех швейников выделял отцу курортную путевку в Ялту. Трудно вспоминать.
Там, у хлебосольного Ген.А. Шалюгина, в домике на краю скал, однажды в апреле он беседовал с абсолютно трезвым и грустным Ол. Ефремовым, за два года до его смерти.
Он селился в корпусе недалеко от Дома писателей. Иногда он вместе с отцом обедал в портовых кафе (спускались по крутым дорожкам через старые парки санаториев) и покупали у мальчишек свежую кефаль, чтобы испечь ее в фольге у знакомого повара-грека. Небольшие деньги создавали иллюзию свободы. Уже тогда ему везло, — завистники и враги, разве их не было? Авторы, в которых сидит дидактик. Неопытность пишущего проявляется в том, что в одиночестве он не может работать и не может долго держать себя в одном и том же состоянии — пускай приятном и даже несколько приподнятом вначале, а потом — изнурительном и утомляющем, но так необходимом — темп, что создает тональность. Важно было находиться в нем как можно дольше. Когда ты не способен весь роман, абсолютно весь, эмоционально держать в голове, тогда понимаешь, что он получается — пускай хоть и ежедневно по крохам, но всегда получается, потому что в один прекрасный день ты сам начинаешь удивляться написанному. Мудрости бы или многогранности, несвойственной тебе, потому что ты живешь во времени, а роман — сам по себе, и все остальное лишь накопительство. Или квадратно-гнездовой способ абстракции, чтобы обострить внимание читателя. В некоторых своих романах Грэм Грин занимался такими штучками. Кто поспорит? Надо только понять, что для этого требуется время, что романы пишутся со скоростью жизни, и научиться ждать, не пришпоривая, — тоже искусство, потому что все равно быстрее, чем есть, ничего не получится; и фальшивить не стоит, потому что это всегда заметно. Хороший роман должен иметь хорошо слышимый звук, струну. Когда он так писал? Рассказы больше не удовлетворяли. Об отце он так ничего и не создал. Он всегда много читал, последние годы весьма выборочно, и больше справочную литературу. Иногда стоило читать и плохую литературу, чтобы знать, как не надо писать. Отсутствие хорошей памяти спасало от копирования прочитанного. Оставалось и жило лишь чувство произведения — "запах и вкус", как он себе говорил, и сколько ни старался, ни одной строчки, почти ни одной, — конечно, особенно яркие все же застревали — припомнить не мог, только чувство большого и сильного, если романы были хороши, и он читал их, как гурман, смакуя абзацы и строчки. К тому же он научился видеть, как они делаются: вот здесь и здесь вставлялось или убиралось, добавлялась интонационная ступенька или специально обрывалась, не потому, что у автора что-то не выходило, а потому, что по-иному просто не получалось бы; уж он-то знал. Литература занимала его как способ исследования жизни — метафизический наскок, никак ни меньше. Но потом он и от этого отказался.
Ранней весной стволы деревьев были покрыты нежно-зелеными лишайниками. Кипарисы, чем-то напоминая Гд., неподвижно застывали на фоне моря и светло-голубого неба. Дожди налетали из-за перевала вместе с редким, прозрачным туманом. Отец запомнился именно таким. Незаживающие раны войны. "Орден Красного Знамени, — говорил он, — я заработал неправедно, чужой волей". Любимая невестка. Может быть, поэтому его сын и стал врачом. Но того капитана-танкиста из Пензы не спас. Никудышным врачом. Для такой специальности нужны несколько другие мозги. Каждая смерть делает из тебя калеку. И в двадцать, и в тридцать чувствуешь себя изгоем, к сорока приспосабливаешься к собственной ущемленности (костыли для души — подпорки телу), но всегда делаешь дело с некоторой оглядкой на более одаренных и удачливых. Среди врачебной братии основная часть — работяги, тянут свою лямку до смерти.
— Этот человек, наверное, ищет то, что лежит в диване. — Девушка бросила тряпки на пол и, обиженно сверкнув своими ясными глазами, пошла по коридору в глубь квартиры, демонстрируя спортивную фигуру и легкую походку.
И опять он сравнил ее с Ганой, не особенно раздумывая, в чью пользу. Ему даже стало занятно, как она трогательно раздувает свои маленькие ноздри. Тронулся следом, почти забыв о том человеке, который ходил и изучал номера квартир с помощью зажигалки и имел уши цвета отбивных над засаленным воротником мешковатого пиджака, где под левой подмышкой наверняка присосался большой, тяжелый пистолет, а в кармане — разрешение на отстрел десятка клиентов, — кто будет разбираться?
Отец был закройщиком мужской одежды, и у него "обшивалось" полгорода. С десяток безуспешных операций превратили его в комок нервов. Всю жизнь предпочитал сухие вина и собак породы спаниель.
"Господи, — думал он, идя следом за Изюминкой-Ю и испытывая тихое раскаяние, — как я устал от самого себя и бесплодного ожидания. Почему я способен любить только на расстоянии и только тех, кого уже нет?"
— Вот! — поджала губы, как и уязвленное самолюбие до самой комнаты, что заставило его писать вкривь и вкось половинками слов — лишь бы успеть: "...наличествуют области, в которых аномалии проявляются в большей степени, то есть существует закон распределения как в неживой, так и в живой ма... специфичный по проявлениям... для того и другого... безразлично для последнего с точки зрения морали, ибо мораль — дело человечества и не имеет решительного значения ни для кого и ни для чего иного". И обрывая сразу все посылы, написал один вывод: "Разделение проходит между осознанием частного и общего, или земного и космического, ибо земное отличается от космического всего лишь степенью качества, не принципом — что важно для обобщения". Решил на этот раз, что занимается "механической" философией, в которой нет места чувствам.
Мурлыка в комнату не забрался, и можно было не остерегаться наступить на высохшие комочки кала. Оставил лишь гирлянду механических мышей, подвешенных за хвостики к раме станка. Тот же допотопный промятый диван с потертыми валикам и высокой деревянной спинкой, куча бумажного хлама, рассыпавшиеся подрамники у стены под желтым иранским ковром и пустые бутылки на полу — все это в буром свете старых деревьев разросшегося сада, веранда с приоткрытой дверью, в которую заглядывала ветка березы и откуда тянуло холодным запахом яблок.
Он словно заглянул в свой давний сон, здесь после ряда комнат по обе стороны знакомо-темного коридора — то, что они таскали из части в часть: стол с фанерной крышкой и армейская кровать, на которой был зачат Димка. "С миром вещей всегда уходит часть тебя, — думал он, — как стирается наша память о близких, но вещи не виноваты, никто не виноват". С затаенным дыханием потянул ящик, чтобы заглянуть и увидеть свои старые бумаги и давние газеты. У него было такое ощущение, словно он наступил на собственную ногу. Ничего не произошло. Он видел, как и через шестьдесят лет люди возвращались на свое пепелище, и от этого они не выглядели ходящими на голове. Ничего не менялось для стороннего наблюдателя. Похоже, что только человек придумал время.
— Помогите мне, — попросила, не глядя, Изюминка-Ю, и он, очнувшись, сделал шаг, наклонился, чтобы сдвинуть раму дивана, и вдруг совершенно рядом, с непривычного ракурса, обнаружил две косички, от висков под волосы, заколотые булавкой с сахарным янтарем. Кожа была гладкой, с крохотной дорожкой едва наметившихся бачков — мужское начало, — теряющихся в густоте прически. Он мог поклясться, что уже когда-то видел такое, но в этот раз картина была иная, словно безраздельно владела его воображением.
"Такое лицо должно смотреть на тебя с подушек, — думал он, — каждое утро. Пусть это будет мимолетно, пока ты осторожно встаешь, чтобы не разбудить свое сокровище, и переводишь дыхание, только когда за тобой захлопнется дверь, но потом вспоминаешь его целый день. Таким лицо встречает тебя вечером, когда почти иссякнет воображение и истощится терпение, и ему нет нужды утверждаться в тебе и нет дела до сложностей и противоречий мира, вот это и будет счастье... но это слишком невероятно, чтобы в него можно было поверить".
— О чем вы думаете? — спросила она. — У вас такой вид...
— О стакане холодной воды, — буркнул он.
Все его приятельницы надоедали ему не из-за того, что они были плохи или, наоборот, — хороши, а потому что выделяли ему роль, которая его увлекала до поры до времени, но наступал момент, когда он чувствовал, что и на этот раз хватит, и тогда уходил, забывая кого-то из них.
В углу под газетами лежали два пакета с мелкой зеленовато-бурой травой, а из промасленной тряпки он вытряхнул армейский мелкокалиберный пистолет и две коробки с патронами.
"Этого еще не хватало, — подумал Иванов и покосился на нее, — из этого даже убить нельзя". Лицо у нее стало непроницаемым, и он заколебался.
— Не будьте наивным, — она поймала его взгляд. — Я сама узнала только недавно...
Запели трубы — в доме жил еще кто-то.
— Ну да... — кивнул он, пряча свою иронию.
Ее категоричность ему не понравилась. Он давно уже понял, что смысл происходящего — в отсутствии всякого смысла, и сны его были сложны, запутанны, как и его жизнь.
Присев, она с любопытством разглядывала содержимое дивана, так что два колена, прижатые друг к другу плотно и крепко, торчали перед ним, и он старательно обходил их взглядом.
— Следовало давно понять... — согласился он и почувствовал, как его губы иронично поползли кверху.
Она презрительно хмыкнула, словно заранее ожидала его реакцию, и, поднимаясь и не очень заботясь о том, что мелькало перед его носом, — словно читала мысли, произнесла:
— Можете не верить, но здесь никто не курил. — В знак раздражения она продемонстрировала ему свой чеканный профиль: безупречную линию лба, строгий носик и поджатые губки.
"Надо было давно догадаться, — подумал Иванов, — все эти ночные бдения и тайные сборища..."
— А я и не верю, — ответил он, ловя себя на том, что глупо выглядит и что Изюминка-Ю посмеивается над ним.
Она отвернулась и даже притопнула ногой:
— Ужасно!
— Опасно, — поправил он.
— ... всегда считал, что делает все сам!
— Нашли чему удивляться...
— Мне бы вашу уверенность...
— Мужчина есть мужчина... — Его сетование не требовало комментария.
— Откуда вам известно?
— Известно... — подтвердил он, невольно сжимая губы.
— Откуда? — еще больше удивилась она.
— Стоит ли мне верить? — спросил он, иронично изогнув губы.
Не следовало ей ничего объяснять. Он сам постоянно ошибался. У него чуть не вырвалось: "Не надо было быть дурой!", и лицо, наверное, стало соответствующим, потому что она, моментально уступив, ответила:
— Попробуйте на моем месте!
— Вот уж чего не могу, то не могу, — возразил Иванов.
Она возмущенно фыркнула, надеясь непонятно на что:
— Вы!.. Вы!..
Он удивленно замолчал, укоряя себя за несдержанность.
— Вы просто зануда!
Скрещенные руки на груди придавали ей вид Немезиды. Осиная талия и развевающиеся волосы фурии, которая способна влепить пощечину разгоряченной ладонью. Все равно он останется всегда один, словно наблюдая ее на расстоянии, даже если она сменит гнев на милость.
— Такое ощущение, что вы всему знаете цену!
Если бы она подумала, то поняла, что это противоречит природе вещей — строить умозаключения и руководствоваться ими — нет прямее пути в тупик, труднее выбираться. Однажды ты научишься пересматривать свои поступки быстрее, чем начинаешь мучиться ими.
— Разве я виноват? — Он вздохнул и пристально посмотрел на нее сверху вниз.
Кожа на плечах была слишком бела для этого времени года и, наверное, гладкая как бархат. Потом, через много лет, на ней появятся отметины солнца, ветра и всех тех мужчин, которых она встретит на своем веку.
— Словно... словно... словно я с вами в одном противогазе!
У нее не было сложностей с мимикой, и сейчас она не берегла ее для кого-то другого.
— Не надо преувеличивать. Моя персона в ваших делах не столь значительна. — Он попытался сделать серьезное лицо и решил, что ему удалось. Шутки с губами он уже не мог себе позволить.
— Ну да! — возразила она, наклонив голову (волосы упали на глаза, смахнула их рукой) и заставив его покраснеть. — Но вы его отец!
Он пожал неопределенно плечами. Не мог же он объявить, что сын имеет перед отцом преимущество — хотя бы в виде молодости, времени и таких женщин. Пусть это останется тайной. Опыт и молодость — две несовместимые вещи. Иногда лучше промолчать, чем изрекать истины.
— Скажите что-нибудь! Ну же! Что вы о нем думаете? — Она хотела, чтобы он ей в чем-то помог. Не дождавшись, покачала головой, раздувая свои прекрасные ноздри, придающие вкупе с чистыми линиями лба и волосами, забранными за ухо, устремленность в бесконечность. — Только и слышала!.. Мой папа! Папа! — Возмущению ее не было предела. — Одних рассказов о Севере! А Дагестан, или как его там? Собака у него была по кличке Рекс...
— Была, — терпеливо и удивленно, потому что кто-то прикоснулся к его тайне, согласился он. — Ничего не поделаешь...
От неожиданности он чуть не предался воспоминаниям. Те картины, которые промелькнули перед ним за эти мгновения. Пса они выбирали в январе, на сеновале, вдвоем, подсвечивая себе фонариком. Снег был вездесущим и сухим, как прокаленный песок. Сено пахло далеким лугом, а щенки — молоком. Они подзывали их, имитируя поскуливание. Может быть, сын действительно был с кем-то сентиментален, — только не с ним. Какой она ему показалась? За любую откровенность надо расплачиваться. Видно, она была хорошей слушательницей. О чем еще можно разговаривать с женщиной в постели после любви, если ты еще молод и настолько наивен, что становишься неосторожным. Он не даст ей такого шанса, не подарит оружие, пусть она его выбьет боем, ему больше нечего ждать от таких женщин. Что его волновало? Предначертанность? Судьба? Просто ему нравилось быть таким. "Метафизика — ограничение человечества, — писал он когда-то, — надо исходить из того, что она неизменна и постоянна, как звук флейты".
— А-а-а... — досадливо протянула она.
Вырез платья съехал в сторону, и обнажилась голубая бретелька. Он не думал, что там можно скрывать что-то незнакомое. Интересно, как она поведет себя, если он станет настойчив. Саския, не отличающаяся целомудрием, всегда вызывала в нем глухое раздражение, потому что имела привычку уступать после минутной борьбы.
— В конце концов, это вы меня сюда затащили, — возразил он. — Правильно?!
— Можно подумать, вы не имеете к этому отношения, — упрекнула она.
"Точно, не имею, — с горечью подумал он, — потому что я давно обо всем забыл и меня это не трогает".
— Туалет работает? — спросил он, не жалея ни ее, ни себя и не видя толка продолжать разговор.
Сколько он себя помнил, все кончалось одним: разбродом чувств во всех его поклонниц, и отца, и сына тоже. У одного капитана было мужества умереть честно, хотя это сейчас не имеет никакого значения. Фамилию не запомнил. Только полк — номер 82. На войне с тебя за несколько дней сходит масло — весь жир. Человек ожесточается быстро — словно скидывает рубашку, гораздо быстрее, чем принято считать. Сам он быстро приноровился обрабатывать конечности и орудовать пилой.
— Воды месяц не было, — ответила она, кривя рот, как подросток.
Он удержался, чтобы не одернуть ее.
— Найди какую-нибудь сумку, — попросил он и взял в руки пистолет.
Это был плоский и легкий ПСМ с подрезанным стволом и острой мушкой, и он вспомнил, что однажды ему пришлось стрелять из такого оружия и, в отличие от распространенного "Макарова", после выстрела ствол не задирало вверх, и это было удобно. Но к такому оружию надо было привыкнуть.
— Тебя как зовут? — спросил он, взвешивая оружие в руках и соображая, что ему с ним делать.
— Ольга, — ответила она, словно ей только и осталось отвечать на такие вопросы.
"Хоть одно человеческое имя, — думал он, — наверное, из какого-нибудь общества мистиков. Все на чем-то помешаны, как на новых религиях, поэтому так и грубит, словно знает нечто такое, что мне и не снилось". В те времена, когда он носил форму, совсем не обязательно было приходить к какому-то конечному решению. То, чему он научился потом, не давало никаких преимуществ, а только разнообразило жизнь, как один-единственный (страшно интересный и завораживающий) ход в почти патовой ситуации, вслед за которой открывались новые горизонты. Он полагал, что это происходит с каждым, но потом понял, что ошибается. Женщины тоже разнообразили жизнь до определенного предела, и он этот предел знал и называл его скукой. Пожалуй, среди них у него не было ни одной, на кого можно было бы положиться, — даже если ты прожил с нею двадцать лет, ты все равно не уверен и не можешь быть уверенным до конца; где-то в середине жизни всегда происходило разделение "мы" и "я", потому что, как ни крути, а в человеке не зря заложен инстинкт самосохранения. Всегда кто-то и когда-то совершает странные поступки, и будет их совершать, потому что люди склонны к этому. И следовало все воспринимать таким, каким оно есть, не раздувая трагедий. Ежедневные занятия за столом вылепили из него одиночку. Вся штучка заняла лет восемь. Приятно было помнить, каким ты был в тридцать два или тридцать пять. Но уж, по крайней мере, не дураком; свои блокноты он исписывал за пару месяцев, постепенно перенося содержимое в тетради и на листы бумаги. Редко что из блокнотов не имело какого-то закодированного чувства. "Выйдет на этот раз фокус или не выйдет?" — подумал Иванов о своем новом романе и суеверно скрестил пальцы.
— Идем, — скомандовал он, опуская пистолет в карман брюк и закидывая сумку с пакетами на плечо.
— Я хочу забрать свои вещи, — вдруг вежливо и спокойно попросила она, — можно? — Словно она была все еще школьницей, а он — учителем.
Он остался ждать в коридоре. "Чертова страна, — подумал он, — если мне удастся, если мне только удастся..." Он подумал о сыне с чувством удивления.
Однажды он пропал. Это было началом разлада. Три года в Художественной Академии — пока это еще можно было себе позволить. Нахватался столичных замашек — почти гений. Стихи пописывал. Все равно он для него останется беловолосым мальчишкой, бредущим по гальке на рыбалку. Ходили ли они вместе? Не помнил. Кажется, однажды. Забыл. Так же — когда последний раз держал его на руках. Вот этого он не мог себе простить. Но запах моря, смешанный с ветром, до сих пор хранился в ноздрях. Пожалуй, где-то там и остался этот мальчик, о котором он сейчас даже не знал, любит или не любит.
Она вынырнула, запихивая в кулек тряпки, которые бросила в комнате. Головка красиво повернулась в тот момент, когда оглядывалась — все ли забрала. Потом, в зрелости, такие женщины всегда знают, чего хотят. И он не понимал, подходит ему это или нет, вернее, его не устраивало ни то и ни другое, его не устраивала сама ситуация.
— Зачем это тебе? — машинально спросил он, направляясь к двери.
Пистолет тяжело болтался в кармане.
— Это мои работы, — произнесла с вызовом, — вы же не слушали.
Теперь она по-женски мстила за равнодушие, словно надеясь на его раскаяние — не столь интересное для сорокалетнего мужчины.
"Глупая, — подумал он, — это ведь я просто такой снаружи".
— Слушал, — сказал он и остановился.
Он подумал, что женщины в конце концов привыкают, ко всему привыкают, даже к нему.
— Нет, не слушали, — сказала она, вплетая свое странное "ж-ж-ж..." и заставляя прислушиваться, как к полету пчелы.
— Ну и что, — покорно согласился он, — разве это что-нибудь меняет?
Он подумал, что так просто не поддастся ее чарам. "Пусть постарается".
— Нет, конечно, — опешила она, — но все-таки...
Она ему все больше нравилась. Он поймал блеск ее глаз и, наклоняясь всем телом, произнес неожиданно для самого себя:
— Извини...
"Идиот!" — пронеслось в голове.
Она возразила ему одним секундным молчанием с неуловимым движением единодушия, а потом почти радостно вздохнула и хотела что-то произнести, но он уже повернулся и предостерегающе поднял руку.
Снаружи кто-то дышал, как износившийся паровоз, и возился с замком. Дверь была двойная, с металлическими скобами, и могла выдержать не меньше получаса осады.
— Есть еще один выход, — потянув за рукав, прошептала она.
Он почувствовал ее горячую ладонь, и ему почти передался испуг.
— Откройте же! — потребовал человек и подергал дверь.
Иванов оглянулся. От девушки остались одни глаза в серую крапинку. Теперь в коридоре они казались темными и тревожными.
— Это он! — поведала она так же испуганно, как и на лестнице.
Иванов подтолкнул ее.
— Что вам надо? — спросил Иванов, косясь на кухню.
Она, выказав ловкость и силу, уже возилась с большим тяжелым замком на чердачной двери.
— Откройте, иначе я выломаю дверь!
— Подождите минуту, — ответил Иванов как можно спокойнее, — пока нечем... — и полез в карман.
Ключом ей служил большой загнутый гвоздь, и она орудовала им, как хирург зондом.
— Черт возьми! — глухо произнес человек, — придумайте что-нибудь, иначе я вытряхну вас оттуда...
— Сейчас я найду ключ, — сказал Иванов, на всякий случай держась ближе к дверному косяку.
Изюминка-Ю бросала на него отчаянные взгляды. Ему едва не стало смешно. Никогда не представлял, что попадет в такую ситуацию. Пистолет в кармане казался самой бесполезной игрушкой.
— Эй! — человек тряхнул двери. — Отзовись...
— Послушайте, — сказал Иванов, — вы зря ломитесь.
Не стоило его, конечно, злить.
Она почти справилась с дверью и тянула ржавый засов.
— Открывай! — потребовал человек с толстыми ушами.
— Момент, — сказал Иванов.
— Мне некогда! — закричал человек.
— Сделайте одолжение, подождите, — попросил Иванов.
Он сделал глупость, наклонившись к двери.
Пуля пробила дверь повыше глазка и врезалась в косяк туалетной двери за спиной.
— Быстрее! — закричал человек.
Неожиданно она схватила его за руку: "Да идем же!" и потащила на кухню.
Спотыкаясь в темноте среди угадываемых пыльных вещей, он почувствовал, что лицо у него в мелких ссадинах от разлетевшихся щепок. И все-таки, пока человек с толстыми ушами кричал, стрелял и тряс дверь, он успел записать в свой любимый блокнот: "...мир всегда скатывается к рациональному... высшая абстрактность не имеет цели, а только лишь — направление, тенденцию, подкрепленную намерением... каким? обратные связи — в виде материальных носителей (неотъемлемое физическое свойство), замыкающихся в "общую копилку"... Вот эти "обратные" и представляют наибольший интерес, потому что вынуждены обнаруживать наличие "копилки" через фиксируемые усилия и в том числе аномально... "копилка", обнаруживаемая лишь косвенно через свои костыли, подпорки (в этом ее двойственность), то есть, описывая свойства поверхностного характера, не проникая глубже домыслов, не приближаясь, а только обретаясь в догадках, как бы на задворках собственных слабостей и вольностей...".
Разбудила "между" позавчерашними носками и сегодняшними брюками; и он, поймав это чувство сюрреалистичности, долго и неуверенно обретался в нем, переворачивая так и сяк и пробуя приладиться, чувствуя, что с каждым мгновением неукротимо возвращается в настоящее, когда она ему вдруг стала шептать нежности; и перестал удивляться: за окном висела напряженная пустота и седая луна в блеклых пятнах — мир, который тебе знаком до последнего винтика и в котором ты едва ли находишь что-нибудь новенькое. Закомплексованность мыслью — как старая болячка. Привычка ничему не радоваться — со стороны кажущаяся больше чем ущербностью. Утратив одно, начинаешь тосковать по другому, боясь избавиться от самой тоски, как от ненадежной соломинки. Потом в тебе, после каждого раза, все время такое ощущение, что все это уже было.
— ...нет... — прошептала она, — неубедительно...
Кажется, он проговорился во сне: со вчерашнего вечера эта женщина неотступно завладела его воображением.
— Чем мы занимались?.. — шутливо осведомился он у подушки.
Он боялся разрушить себя всем тем, что произошло между ними — не скоро и не быстро, как с любой другой, но почему-то ему было приятно. Во сне ты забываешь о морали. Теперь он знал, что кожа у нее действительно как бархат; и повернутое профилем лицо на подушке — запечатлелось, как фотография, — одна из его живых картинок на будущее. Он совершенно не желал этого, он предпочитал, чтобы каждый раз все было заново, не утрачивая интереса, потому что утратить его просто нельзя.
— Ты спал, — невинно напомнила она и засмеялась.
"Да, я спал", — подумал он.
— Спал? Значит, это случилось во сне? — И перевернулся на спину.
Он почувствовал себя молодым. Она нависала над ним, как скала, придерживая, как в фильмах, простыню на груди — почему-то они все врут — вовсе не сексуально, и собирая на макушке растрепанные волосы. На мгновение открылся лоб и блеснули потемневшие глаза. Теперь они были похожи на горное озеро, но только очень живое, очень теплое.
— Еще как! — подтвердила она.
В любви она оказалась изящной, как... он не нашел слова, наверно — балериной.
— Чудачка, — сказал он, — за кого ты меня принимаешь?
Он позволил себе на один-единственный момент расслабиться.
— За голого мужчину... — еще раз засмеялась она.
Он приподнялся и посмотрел на нее, а потом снова откинулся на подушку. Иногда тональность и хрипотца значат больше, чем смысл фразы. Что может нравиться в женщине? Не только лицо всё же. В каждой ему нравилось что-то одно, и он не смешивал, просто не получалось. А теперь? Он никогда не хотел, чтобы кто-то зависел от него. Если и выходило, то случайно, помимо воли. Порой они сами это делали, незаметно, день за днем, а потом однажды обнаруживаешь, что все гораздо серьезнее — дело сделано, и разговаривать не о чем, только рассматривать собственное лицо в зеркале.
Она задумалась. (За непроницаемостью всегда существует нечто другое — возможно, ожидаемое.) Он заметил — она вообще умела молчать. Она не выплескивала, как в доме сына, свои эмоции. Она просто жила. Ведь он же не шутил, если только она этого не понимала. Некоторые признавались в любви, другие плакали и уходили сразу. Никто не собирался "навеки", не оставлял своих вещей, волшебных поцелуев. Пользовались, как носовым платком, — красивая женщина всегда беззащитна, если у нее нет хорошего тыла. Прошлое женщины, пока ты не веришь, всегда для тебя недоступно, но даже если оно доступно, все равно ты не веришь, и потому ты ее ревнуешь. Иногда ты, обманывая себя, говоришь: "Наплевать!.." Но все равно это тебя задевает, и будет задевать, сколько бы ты об этом ни думал. Его диалоги для романов: — Послушай... я хотел спросить... Она перебила его, и он почувствовал в ее тоне терпеливое раздражение: — Мне было очень хорошо... — Я не об этом... — возразил он.
"Вот что, — подумал он почти зло, — мне совсем не нравятся... не нравятся все мои глупые мысли". Хватило такта не достать свой блокнот из заднего кармана брюк, брошенных на стул, но фразу долго и тягостно перекатывал в голове, ощущая всю шероховатость недоговоренности и двойственности — то, что всегда искал: именно так, а не иначе, — под названием сердцевина. И она, разумеется, имела право на свое молчание. Он чуть не сообщил ей об этом, направляясь в ванную. Не стоила вся литература того, что ты вдруг обнаруживаешь в другом существе (вот где познаешь дистанцию), даже если это с рассветом улетучивается, как дым. Только однажды, в конце дня или утром, что-то произойдет с тобой, и ты в памяти снова наткнешься на ее жест, так поразивший тебя, и потом в реальности будешь натыкаться множество раз, потому что ты этого хочешь.
— Не мучайся, — крикнула она.
— Что? — спросил он изумленно.
— Бритва в стакане...
— Тебе не нравится моя борода? — спросил он.
— Нет, при чем здесь борода?
— Спасибо, — ответил он, морщась, как от зубной боли.
Наверное, она его с кем-то перепутала, просматривая свой гроссбух. Сейчас он действительно сбреет бороду и уйдет.
Конечно, в отношении "любви" и "выдумки" ей было далеко до Гд. "Я хочу, чтобы ты был ласков со мной..." — вдруг произнесла она, когда обрабатывала ему ссадины на лице, и он спросил: "А если у нас ничего не получится? — И впервые позволил себе притронуться к ее руке с совершенно иными мыслями. — Что ты будешь делать?" И не дождался ответа — она просто вздохнула, и он почему-то поверил ей. Но она оказалась так нежна и безотчетна, что он на какое-то мгновение потерял над собой контроль и потом только понял, что не обошлось без промежуточных сцен, которые всегда опускала Гд., и ему даже пришло в голову слово "целомудрие". В следующее мгновение он простил ей эту ночь за некоторую целеустремленность в последней стадии, словно она занималась на тренажере, но не собирался прощать то, что она прощала ему, — терпения.
В зеркале он увидел свое лицо, разукрашенное йодом, а на полочке нашел свои часы. Он жил в то утро иллюзиями и позволил себе пофантазировать. И в его фантазиях места Изюминке-Ю не было, может быть потому, что он испытывал угрызения совести, как всегда бывало даже после легкой выпивки, потому что это выбивало из рабочего состояния. Каждый раз случалось одно и то же, но он никак не мог привыкнуть, пока не натягивал одежду. Но потом он вспомнил. "Может быть, начнем с этого", — подумал он. Красивые руки — совсем не единственное, что дано природой женщине. Наверное, у нее они были "убиты" долгим ожиданием, и этой краской, и утюгом, которым она выпаривала парафин. Нет, не так. Возможно, они были "убиты" временем еще до этого парафина. Но все равно он почему-то думал только о руках. Потом он поймал себя на том, что ему хочется сообщить ей об этом. Просто так взять и сказать: "У тебя красивые руки" и посмотреть, что произойдет с ее глазами. "Но все равно это будет фальшью, — думал он, — потому что не стоит копаться в том, что я и так знаю, — во всех этих зыбких тонкостях. Хотя в ней нет и капли того, чего я не люблю в женщинах, и на данный момент этого вполне достаточно, и заглядывать дальше не хочется. К черту, — подумал он, — идите вы все к черту со своими выводами... Старый кувшин!" Саския всегда была хороша тем, что при всех неурядицах ему с ней все-таки работалось — может быть, от злости, и он знал и ценил в ней это качество, и, наверное, теперь только это.
Он заметил, что она следит за ним в зеркало на двери, и подумал, что лицо у него совсем не такое, каким было вчера в доме у сына, он не нашел эпитета.
— А? — спросил он, высовываясь.
— Я ничего не спросила... — произнесла она.
Оно было таким, когда ночью под окнами прогромыхала колонна танков и затем промчались машины с солдатами, и, наверное, оно было таким, когда она спала с его сыном и была в нем вполне уверена. Оно было немного испуганным. Он решал не углубляться — чем она отличается от всех других — тем, что делала его самого немного наивным? Обычно после этого наступает разочарование. Не стоит даже пытаться.
— Я воспользуюсь твоей щеткой? — спросил он, отбрасывая мысли, которые мешали.
Он подумал, что ему надо быть совершенно непредвзятым — потом она словно забылась, и он не мог сейчас понять, что это значит. Просто ему было приятно. И он знал, что ему будет приятно каждый раз, когда он будет смотреть на нее.
Когда пишешь, переживаешь три стадии: отвращение, примирение и восхищение. Но чтобы добраться до последнего, надо здорово попотеть. А вот с женщинами — все наоборот, и даже не с каждой так получается.
— Конечно, — ответила она, вставая с постели, — миниатюрная, хрупкая, чуть все же белокожая для этих мест, где ветра уже в мае разносят запах акаций, а к июлю солнце высушивает всю влагу из трав и делает вас поклонником иных мест, где текут реки в мягких влажных ложах и горы громоздятся покатыми складками.
Он совсем не хотел, чтобы она первой делала ход, и знал, что должен все оставить таким, каким оно есть, потому что такие ночи и любые объяснения не приносят ясности, пока ты сам во всем не разберешься. "Если есть в чем разбираться..." — подумал он.
— Ты знаешь... — она стояла совсем рядом и пальцем касалась его плеча, — я всегда думала, что секс для меня самое важное, но если не самое, то просто важное... Ты понимаешь?
Она улыбнулась в зеркало, ловя его взгляд.
— Понимаю, — ответил он, собирая станок. Новое лезвие он обнаружил в запасной мыльнице.
— Я догадалась, что ты хочешь подбрить горло — здесь и здесь. Отросло...
— Спасибо, — сказал он. — Ты просто меня пугаешь...
В ее глазах появился вопрос.
— Я уже испугалась самой себя... — Она повернула голову так, что он на мгновение увидел, как волосы перекатились рыжеватым водопадом, и ушла в комнату.
Он дал себе зарок не влюбляться. Он знал, что сумеет все испортить. Он надеялся, что все испортит. Может быть, он боялся за самого себя? Просто он знал, какую цену надо платить, и это не входило в его планы.
Отец — вот кто умел жить. Их было три. Три награды. Орден Красного Знамени. Медаль за участие — одна первой, другая второй степени.
— Не слушай наивно, Миша, когда тебе приказывают. Война — дело грязное, и геройство на ней — дело случайное. В поиске на меня вышел перебежчик — то ли майор, то ли подполковник. Я его в штаб отвел. Через некоторое время генерал вызывает: "Выведи и шлепни...", "Я разведчик, а не палач", — отвечаю. А сам думаю: "К тому же он сам сдался..." — "Делай, что тебе приказано!" "Нет!" — сказал я ему. Немцу тому жизнь спас — пока генерал другого исполнителя искал, злость у него прошла, а мне после войны дали посмотреть мое личное дело, где, между прочим, было написано следующее: "Сентиментален. К работе в органах не пригоден".
Если тебе, например, приказывают занять тот холм, то будь уверен — неожиданностей хватит. Штрафники. До этого я с ними не сталкивался. Звания у них были на одно ниже, чем в обыкновенных частях. И тот майор командовал батальоном. А у меня под началом разведчики — человек десять-пятнадцать. Он мне кричит: "Прячешься, лейтенант! Мать вашу! Атакуй!" Я ему: "Мне командир приказал занять горку и прикрывать слева". Он сразу смекнул, что я герой, не устою, не побегу жаловаться. "Ничего не знаю! Атакуй отсюда!" И пистолетом размахивает: "Я тебя огнем прикрою..." Что делать? У нас одни автоматы. Даже гранат — пара на всю команду. Мальчишки. Соображения у майора никакого. Видно, он свою выгоду имел. Развернулись цепью. Выбежали на склон холма, потом — на следующий. Справа наши — как на картинке: взрывы, танки, деревня горит. Только мы гребень миновали: "Ту-ту-ту..." Крупнокалиберный. Заметили. Очередь — как сваю забивают. И мне одна в живот. Упал. Катаюсь от боли. Друг мой и заместитель, Сашка Кляйн, — звали мы его так за то, что при небольшом росте хер у него был непомерный, — кричит из окопа: "Юра, яблоки!" А я ответить не могу, даже вздохнуть. Он меня и вытащил. Правда, поднять не мог — где на карачках, где боком — доползли. Кровь из живота хлыщет. Пулеметчик за нас всерьез взялся. Пули зигзагами в песок зарываются. Мы через гребень перевалили, и он нас из вида потерял. Сашка у майора санитаров выпросил, и меня в полк отнесли. Так я случайно орден заработал — заработал вместо майора и благодаря ему. А спас меня французский бинокль. Накануне я его в Карпатах с одного "языка" снял. Если бы не бинокль, пуля вышла бы насквозь, а так полковой врач в кишках поковырялся, зашил, и недели две я в повозке у командира полка провалялся — любил он меня за мою наивность и преданность, можно сказать, берег как сына, боялся, что я к нему из госпиталя не вернусь.
Отец таким и остался — наивным до конца жизни. Мать, которая смотрела на него с укором. И в семьдесят он мог привести в дом приятеля, младше его в два раза, и выпить с ним пива. Мать этого не одобряла, но сносила, зная его характер. Впрочем, когда его сын собрался служить, он произнес китайскую поговорку: "Хорошее железо не идет на гвозди, а дельный человек не идет в солдаты".
Незадолго до смерти отец получил четвертую награду — орден Жукова. Тогда у него и появилась привычка при встрече говорить одну и ту же фразу: "Я стар, часто бываю груб, но всегда думаю о тебе..."
Ночью, вслушиваясь, как гусеницы кромсают шоссе, она спросила:
— Ты быстро привыкаешь?
Он едва не спросил: "К чему?", но промолчал и только дотронулся до нее, пусть даже этот жест и давал какую-то надежду им обоим, он просто хотел, чтобы она помолчала, и, наверное, она поняла.
Когда ему задавали подобный вопрос и выматывали — как зубной болью — любым способом, он всегда только мучился. К чему он не был приспособлен, так это к наивной вере в самого себя. Это не имело ни к кому отношения. Веры у него не было, может быть, немного больше равнодушия, но только не веры в благополучный исход — слишком мало у него оставалось времени для работы, и здесь он уж себе не давал спуска и был честен до конца, потому что перед самим собой ему не было смысла хитрить, слишком долго он боролся со своей зависимостью от женщин, чтобы вот так легко предать себя.
— Я и к стрельбе не мог привыкнуть... — отшутился он.
— Каждую ночь... — прошептала она, вглядываясь в тревожную темноту за окнами. Он так и не понял, было ли это замешательством или минутной слабостью. — Я знаю... — произнесла она, помолчав так, что он почти догадался, о чем она спросит. — Кем ты был?
— Майджи, — сказал он, — майор медицинской...
— Ты воевал?
— Торчал в госпитале, потом убегал...
Человек фиксирует не время, а последствия его. Все его военное прошлое было единым большим комом, вычленить из которого он ничего не мог. Оно было так свежо, что он не мог, еще не мог сделать выводы о нем.
— Ты не хочешь, чтобы я тебя жалела?
— Нет, — ответил он, — не хочу...
— А я хочу, — заявила она вдруг упрямо.
Его плачущая женщина? Он подумал, что не хочет привыкать ни к ней, ни к звукам ее улицы за окном, потому что знал о себе, что потом теряет чувство опасности и способен сделать глупость, а делать глупость совершенно не входило в его планы. Мало ли он наделал их в своей жизни. Два его первых романа тоже были глупостью, хотя и принесли славу, но он не чувствовал, что изменился и стал мэтром — наверное, единственное, чего он боялся, — изменить самому себе даже в этой стране, где всем на все наплевать, где все давалось и делается большим трудом и многое зависело от случайностей или просто от связей. Писатель всегда живет в ожидании. Только чего? Иллюзий? Слава тоже случайность. В свете уличных фонарей Изюминка-Ю выглядела совсем по-другому. "Ночь не такая, как день", — думал он, закрыв глаза, и снова вспомнил о сыне, а потом о Гане. Когда у тебя кто-то умирает, ты кромсаешь себя всю жизнь. Ты можешь делать вид, что хорош для этой жизни, удачлив и любим, но на самом деле ни что не годен. Ожидания не оправдываются, потому что нечего ждать, все уже сбылось.
Медовый месяц они провели во все той же Ялте. Зимние виды. Рваные облака над рыжими зубцами перевала. Старые открытки в манеже, на которых запечатлены набережные, покрытые снегом, — в этом отношении им повезло — декабрь оказался теплым, дождливым и ветреным. Потом он просто ненавидел этот город, последнее времена — грязный и дорогой. Жаль, что эти скалы и море нельзя было скатать в ком и забросить подальше. Если бы это только помогло. Не надо было ему думать обо всем этом. Просто не надо было. Приятно, когда тебя хотя бы пять минут ничего не волнует.
— Наверное, надо родиться русской женщиной, чтобы... — произнесла она и перевела взгляд на него. Ее лицо изменилось, словно она отвлеклась, а глаза блеснули в темноте.
— Что бы что? — спросил он шепотом.
Он давно себя проклинал за привычку докапываться до сути. Иногда ты от этого становишься машиной. Просто машиной для просчета вариантов. Какие уж здесь чувства. Иногда женщины рождали в нем то, за что он любил их, — неопределенность. Но никогда не обладал способностью находиться сразу в двух ипостасях, тем более, что давно в этом разуверился.
За окнами, под горкой, голос, усиленный мегафоном, командовал:
— Живо, живо! Трое направо! Трое налево!
Сапоги громыхали по мостовой. Где-то вдалеке выругались протяжно и беззлобно.
Она прошептала, плотнее укрылась одеялом:
— Чтобы все терпеть... Убежали... Проснуться и спокойно жить...
"Черт возьми, — подумал он, засыпая, — хочу, чтобы меня поймали... когда-нибудь... Но пока я не научусь верить ей, ничего не произойдет".