Семейство Августа. — Новая республика и молодые люди. — Нарбонский conventus. — Галлия в 27 г. до Р. X. — Двадцать пять лет после Алезии. — Культура льна в Галлии. — Начало римской администрации в Галлии. — Первый скандал нового режима. — Обвинения, направленные против Корнелия Галла. — Август и скандал. — Мес-сала отказывается от praefectura urbis. — Испанская война. — Эдильство Марка Эгнация Руфа. — Руф — кандидат в преторы. — Второй praefectus Aegypti. — Недостатки новой конституции. — Республиканские учреждения и новые нравы. — Александрийское искусство. — Александрийские художники в Риме. — Любовь, семья и женщина. — Порча нравов. — Моральный упадок знати. — Любовная поэзия: Тибулл и Проперций. — Мир и война в элегиях Тибулла. — Книфия и Проперций. — Основное противоречие римского общества. — Гораций и его оды. — Гораций и традиции. — Композиция од. — Идеальное единство од. — Гражданские оды и оды любовные. — Идеал жизни, по Горацию. — Противоречия и колебания. — Страх смерти.
Август увозил с собой в Испанию своего пасынка,[47] Тиберия Клавдия Нерона, сына Ливии, родившегося 16 ноября 42 г., которому было тогда пятнадцать лет, и своего племянника, Марка Клавдия Марцелла, сына Октавии и знаменитого консула 50 г., рожденного, как думают, в 43 г., за несколько месяцев до рождения Тиберия. Оба они, следовательно, были юношами, и однако Август увозил уже их на войну. Между принципами старой аристократической политики был в особенности один, который Август хотел снова ввести в почет в республике, а именно, доверять молодежи, не оставляя только лишь для стариков, самые высшие должности и самые трудные поручения. Нужно было снова дать место молодым людям, как в цветущее время аристократии?[48]
Возрастающая испорченность знати в предшествующее столетие Семейство объясняется тем, что ее члены были осуждены оставаться праздными Августа в том возрасте, когда душевная и телесная энергия расточается в пороках и распутстве, если не может быть направлена к более высоким целям, С другой стороны, аристократия была так разрежена гражданскими войнами, что если ей хотели доверить все наиболее важные должности, нельзя было пренебрегать молодыми людьми, ибо взрослых лиц было бы недостаточно. Осторожный, как всегда, Август, по-видимому, уже добился общего изменения в господствовавших тогда законах, определявших предельный возраст для занятия государственных должностей: без сомнения, он думал предложить сенату специальные исключения для молодых людей, того достойных. Выводя членов своей фамилии на военное и политическое поприще, он побуждал этим примером всю молодую аристократию не терять времени. Он собрал под своей властью или доверил Октавии и Ливии помимо своей единственной дочери Юлии, которую он имел от Скрибонии с 39 г., всех детей своей фамилии, которых революция лишила их отцов: двух сыновей Ливии — Тиберия, пятнадцати лет, о котором мы уже говорили, и его младшего брата Нерона Клавдия Друза, родившегося в 38 г.; пятерых детей, которых его сестра Октавия имела от Марцелла и Антония, именно: двух Марцелл, Марцелла, сопровождавшего Антония в Испанию, двух Антоний, рожденных прежде, чем триумвир покинул свою латинскую супругу для Клеопатры; младшего сына Антония и Фульвии, который был приблизительно ровесником Тиберия и имя которого изменили в Юлия Антония; наконец, троих детей, оставшихся от Клеопатры и Антония: Клеопатру Селену, Александра Гелиоса и Филадельфа.[49] Их этих двенадцати детей девять первых, имевших в своих жилах чисто римскую кровь, были уже подчинены Августу в силу традиционного воспитания: девушки занимались тканьем, а юноши с ранних лет участвовали в войне. Хотя все они, как мальчики, так и девочки, получили заботливое литературное и философское образование, принцепс, однако, подобно вельможам аристократической эпохи, хотел носить только тоги, вытканные у себя дома женщинами своей фамилии.[50]
Он позаботился также рано ввести мальчиков в действительную жизнь и смягчить действие их учения занятиями, развивающими их энергию. Что касается троих последних, бывших незаконнорожденными детьми великого сбившегося со своего пути римлянина и азиатской царицы, то Август, по-видимому, хотел сохранить их возле себя с целью сделать из них династические орудия своей восточной политики. Он уже, как кажется, старался воспользоваться молодой Клеопатрой для реорганизации присоединенной Цезарем Мавритании. Август думал восстановить там национальную династию, посадив на трон Юбы сына побежденного Цезарем царя, который воспитывался в Риме и получил греко-римское образование; но одновременно с царством Юба должен был получить в жены молодую Клеопатру.[51]
В Галлии Август остановился в Нарбоне, где нашел всю галльскую знать, созванную, без сомнения, заранее.[52] Таким образом, положение он увидал, как к нему собралось все, что осталось от Галлии Цезаря и Верцингеторига. После падения Алезии прошло всего двадцать пять лет, но сам Антоний, который видел, как бешено бросалась Галлия на поля битв и как с неукротимой храбростью она продолжала в течение многих лет ковы и восстания, — сам Антоний не признал бы Галлию, против которой он сражался, в этом состарившемся поколении, собравшемся в Нарбоне вокруг Августа. Галлия Верцингеторига почти примирилась с Римом; успокоенная и обезоруженная, она занялась земледелием и разведением скота, и обогащалась; если она не доходила еще до преклонения и желания подражать всему, что шло из Рима, она все же начинала позволять романизироваться своим молодым людям, тому новому поколению, которое не видало великой национальной войны или которое едва припоминало ее во время своего детства. Ко времени завоевания Галлии Цезарем Рим имел многочисленных друзей среди галльской знати, недовольной внутренним беспорядком, раздраженной непокорностью простого народа и требованиями высшего класса плутократии, обеспокоенной возрастающей военной слабостью страны и угрожающим германским засилием. Эта знать, охваченная одновременно любовью к независимости и страхом перед германцами, то раздражаемая высокомерием римлян, то пугаемая народными угрозами, в течение девяти лет беспрестанно колебалась между Цезарем и Галлией; она не внесла, таким образом, никакой энергии ни за, ни против Цезаря и в критические моменты оставляла все на произвол исступленного меньшинства, так что в конце 52 г. молодые арверны во главе с Верцингеторигом, несмотря на свою неопытность и свой малый авторитет, оказались в силах ниспровергнуть правительство и вовлечь всю Галлию в страшную опасность. Но это великое восстание потерпело неудачу; почти вся непримиримая знать погибла в последовавших войнах или эмигрировала; и когда национальная партия сразу истощилась, большая часть древней знати вернулась к своим прежним позициям тем скорее, что Цезарь умел успокоить ее ловкими уступками. Эдуи, лингоны, ремы сохранили положение союзников, позволявшее им сноситься с Римом на равной ноге как независимым государствам. Многие племена были объявлены свободными, т. е. им позволили жить по своим законам, не принимать римских гарнизонов и принудили платить только часть подати;[53] большинству оставили их территории, их данников, их налоги, все права и все титулы, на которые они претендовали до завоевания; подать, во всяком случае, нисколько не была увеличена,[54] так что Галлия платила (допуская, что она выплачивала ее полностью) очень умеренную сумму, установленную сперва в размере 40 миллионов сестерциев. Так Цезарь старался скрыть аннексию под уступками, сделанными национальной гордости; он не преследовал непостоянную знать, то являвшуюся к нему на помощь, то изменявшую ему; он даже разделил имущество погибших или бежавших вельмож и имущества погибшей в революцию плутократии между знатными фамилиями, расположенными признать римское верховенство,[55] и принял на свою службу во время гражданских войн многочисленных галльских знатных, которым делал дары и даже предоставлял звание римских граждан. Август в Нарбоне был окружен Гаями Юлиями, присоединившими этот латинский praenomen и nomen к варварскому cognomen’y своей кельтской фамилии; это были знатные галлы, которых его отец сделал римскими гражданами и которые образовали среди кельтской знати род небольшого верхнего слоя.[56]
Таким образом, гражданские войны не уничтожили дело Цезаря, а, напротив, ускорили его выполнение и по странному противоречию веское содействовали умиротворению Галлии. Устрашенные воспоминаниями о мятежах и призраком Верцингеторига, принужденные отозвать все легионы из Галлии и сознавая свою слабость, триумвиры предоставили Галлию самой себе и реальной, если не номинальной, независимости. Многие монеты указывают нам, что в эту эпоху римские проконсулы, военная сила которых была очень слаба, управляли Галлией при посредстве знатных фамилий, позволяя свободно функционировать древним галльским национальным учреждениями[57] препятствуя только мятежам и войнам между различными народами и взимая умеренную подать. Вероятно даже, что в эту эпоху Галлия совсем перестала платить ее. Итак, этот режим не был ни суровым, ни жестоким, и Галлия не замедлила залечить все свои раны, так как с удалением легионов окончились чрезвычайные военные контрибуции, поборы, грабежи и насилия. Дань в 40 миллионов сестерциев, даже если она была выплачиваема, не разоряла такую богатую страну; внутренний мир рассеял банды всадников и клиентов, которыми пользовалась знать во время своих войн: одни сделались ремесленниками, другие — земледельцами;[58]иные поступили в римскую кавалерию и отправились грабить Италию и другие области империи в гражданских войнах, чтобы собрать таким образом немного золота, которое они принесли в свою страну. Завоевание Цезаря, наконец, пустило в обращение много бесполезных сокровищ, лежавших в храмах или домах богачей; и если часть этого капитала была увезена в Италию, то другая, очень значительная, осталась в Галлии и перешла в руки многих. Война сперва, мир потом вернули в Галлию капиталы, рабочую силу и известную безопасность; и, таким образом, в этой стране, которая тогда, как и теперь, была очень богата,[59] хорошо орошаема, покрыта лесами и богата минералами[60] производительная сила значительно возросла в двадцать пять лет.
Защищаемая Альпами и призраком Верцингеторига — и это была настоящая услуга, оказанная своей стране побежденными при Алезии, — Галлия могла мирно и постепенно в течение двадцати пяти лет гражданских войн, столь гибельных для Италии и восточных провинций, снова найти или создать часть своих богатств, потерянных или уничтоженных в ужасном кризисе. Повсюду стали разрабатывать рудники, в особенности золотые; этот металл, столь редкий тогда, искали даже в песках рек;[61] около этой эпохи были открыты серебряные рудники;[62] распахивали новые земли и начинали культивировать лен, до тех пор разводившийся только на Востоке;[63]ремесленники сделались многочисленнее с тех пор, как были распущены маленькие галльские армии. И по мере того как страна привыкала к этому миру и благосостоянию, римское владычество делалось устойчивее, опираясь на аристократию крупных собственников, старшие из которых соглашались подчиняться, забывая о прошлом, которого не знала молодежь, начинавшая удивляться и охотно пользоваться некоторыми продуктами средиземноморской цивилизации, например маслом и вином. В разных местах, без сомнения, уже открывались латинские школы для богатой молодежи;[64] по рекам уже поднимались суда, нагруженные маслом или италийскими и греческими винами, ослабляющей сладости которых некогда так боялись воинственные германцы.[65] В Нарбонской Галлии, дольше находившейся под римским влиянием, богатые фамилии призывали греческих художников для постройки прекрасных памятников;[66]изящные божества Рима и Востока уже появлялись в неизмеримых лесах. Тогда, как и всегда, эта счастливая страна быстро возродилась из руин последней войны; тогда, как и всегда, государство, бывшее ее властелином, старалось принять участие при помощи новых налогов в ее цветущем богатстве, возлагая на эту провинцию, которая одна, может быть, процветала при всеобщем упадке, часть расходов, необходимых на содержание армии, и уничтожая таким образом привилегию иммунитета, которой Галлия пользовалась вследствие слабости Рима в предшествующие годы. Часть армии должна была оставаться для защиты Галлии против германцев, и галлы могли отведать благодеяний мира только потому, что их защищали римские легионы. Поэтому было справедливым, чтобы Галлия расплачивалась за то, чем она была обязана армии,[67] возмещая расходы, необходимые для ее содержания. Однако вероятно, что на конгрессе в Нарбоне Август удовольствовался объявлением и реализацией ряда мер, долженствовавших подготовить податную реформу, но что, однако, о ней упоминания еще не было. Он приказал произвести общую перепись с целью узнать изменения, происшедшие в состояниях отдельных лиц, и распределить справедливым образом новые налоги. Чтобы помочь легатам произвести этот ценз, он, по-видимому, назначил прокураторов, избранных из его наиболее способных вольноотпущенников, во главе которых он поставил Ликина, того молодого германца, которого Цезарь взял в плен, а затем отпустил на свободу. Ликин знал Галлию, кельтский язык и искусство финансового управления.[68] Сделав эти распоряжения, Август отправился в Испанию, где, как он объявил в Италии, разразились крупные восстания. Он прибыл в Тарракону как раз вовремя, чтобы вступить 1 января 26 г. в свое восьмое консульство.[69]
Но в то время как он отправлялся в Испанию, в Риме одно странное событие сделало тщетными многие мудрые меры, принятые Августом перед его отъездом, и глубоко взволновало общество. После отъезда Августа Валерий Ларг принялся обличать роскошь, грабежи и высокомерие египетского префекта;[70] но эти обвинения, вместо того чтобы лишь слегка взволновать общественное мнение и вызвать только легкую сенсацию, вызвали, напротив, ужасный взрыв народного гнева. Подала пример аристократия, первая с бешенством набросившаяся на Корнелия Галла; за ней последовали другие классы.[71] В несколько дней наместник Египта, человек могущественный и весьма уважаемый, сделался страшным преступником, достойным самых ужасных наказаний; повсюду, но особенно в знатных фамилиях, с дикими криками требовали спасительного примера. Благодаря этому таинственному и внезапному движению умов Рим, хотя с немногим опозданием, содрогнулся от ужаса перед лихоимством префекта Египта; он вознегодовал, что его подданные могли быть третированы так, как Галл третировал египтян. Несколько друзей Галла, а также люди серьезные и честные попытались удержать поток,[72] но их усилия были тщетны, ибо Ларг, встречая повсюду, а особенно среди знати, комплименты, похвалу и одобрение, упоенный неожиданным успехом, наполнял Рим своими обвинениями, и все уже осудили Галла, не дожидаясь его возвращения из Египта для представления своих оправданий и даже обсуждения процесса, направленного против него.
Это был вообще первый их тех ужасных скандалов, одновременно политических и судебных, которые при империи погубили столько жертв в высших классах; и его неожиданная жестокость, его чрезвычайные преувеличения должны были причинить беспокойство рассудительным людям. Под предлогом правосудия и справедливости общество срывало на несчастном Галле дикую, скрытую злобу, оставшуюся в умах после гражданских войн. Мир возвратился, но это был только внешний мир. Если Август, Агриппа, столько выдающихся лиц партии-победительницы, большое число их вольноотпущенников и, наконец, некоторые, ловкие и неведомые никому плебеи обогатились во время гражданских войн, то большая часть сенаторов имели столь скромные состояния, что при реорганизации республики сенаторский ценз был определен в 400 000 сестерциев; а многие всадники, нисколько не играя роли, не смели более занимать в театре места на сорока скамьях, отведенных всадническому сословию, ибо потеряли свое состояние во время гражданских войн, но Август добился для них сенатского позволения занимать, несмотря на потерю состояния, эти места.[73]
Все эти люди, естественно, в глубине сердца питали горячую злобу против крупных богачей; они были склонны рассматривать дворцы, виллы, рабов, деньги богачей как результат краж, совершенных им во вред, и их горечь была тем большей, что нужно было почитать в Августе, в Агриппе, в Меценате, во всех вождях революционной партии результаты тех грабежей, жертвами которых они были или считали себя.[74] Крупные состояния, составленные в Египте после завоевания, должны были в особенности возбуждать сильную зависть во всех классах. Нажившийся в Египте Корнелий Галл был предназначен сделаться жертвой всех тех, кто не составил себе состояния. Крепко сплоченная аристократия направляла против Галла это народное движение из желания уничтожить одного из «homines novi» революции и отыграться, хотя бы на нем, за Филиппы и проскрипции. Бедные сенаторы, всадники и народ, раздраженные, завидующие чужим богатствам и полные также рабской угодливости к вновь сделавшейся могущественной знати, следовали за аристократией. Галл погиб ранее, чем пришли к нему на помощь его сотоварищи по революционным грабежам во главе с Августом. Август был слаб, а друзья Галла легко позволили запугать себя народному раздражению; мир обнаружил в сердцах новых эгоистов, столь же диких и столь же трусливых, как и эгоисты гражданской войны, все скрывавшееся в них под громкими названиями справедливости и права. Философ в Риме, этом городе, где все, от уличной мостовой до храмов богов, было создано из продуктов мирового грабежа, мог бы утверждать, что Галл оказал важные услуги республике, ибо он ограбил не Италию, а Египет; его друзья могли бы просто спросить у сделавшегося внезапно столь добродетельным города: не делали ли что то же, что и Галл, и Агриппа, и Август, и все наиболее уважаемые люди современного поколения, и не желал ли бы сделать то же самое всякий разумный гражданин? Но все олигархии, не имеющие прочной основы, имеют обычай время от времени покидать кого-нибудь из своих членов, принося их в жертву тем, кем они управляют, и горе тому, кто таким образом приносится в жертву! Тогда, как и всегда, были более склонны погубить своего соседа, чем самим отказаться от своих привилегий; предпочитали пожертвовать гордым и жестоким Галлом, чем возвратить часть имуществ, которыми пользовались. Август, чтобы не идти против общественного мнения и не слишком вредить Галлу, отозвал его и объявил лишенным его провинции и имущества.[75] Но такое слишком слабое наказание не могло удовлетворить общество; Август наказал Галла, значит, он признал его виновным, и поэтому потребовали новых и больших строгостей; все покинули бывшего префекта Египта; отовсюду появлялись новые обвинители с новыми обвинениями, преувеличенными и фантастическими, которые общество принимало на веру.[76] Кажется даже, что для уверенности в его обвинении удалось перенести его процесс в сенат.[77] Но великодушные умы не могли не быть глубоко возмущены этой травлей знаменитого человека, обвиненного в том, что послужило к славе стольким другим. В начале 26 г. Мессала, отправлявший всего шесть дней praefecturam urbis, сложил с себя эту должность, говоря, что чувствует себя неспособным хорошо ее выполнять и смотрит на нее как на неконституционную.[78]
Падение Галла, вероятно, испугало его, показав, что народ не понимал более функций префекта. Если praefectus Aegypti впал в такую немилость, какие опасности угрожают тому, кто будет исполнять ту же должность в Риме? Таким образом, усилия Августа убедить Мессалу принять эту должность оказались тщетными; Рим остался без принцепса и без префекта, с одним консулом. Скоро последовала катастрофа, которая могла только увеличить смятение умов: в отчаянии, видя себя всеми покинутым, Галл кончил самоубийством. Август отказался от мысли найти нового городского префекта; он предоставил город охране другого консула, Статилия Тавра, надеясь, что все пойдет хорошо, и начал весной войну, приняв сам начальствование над армией.[79] Легко понять, почему главнокомандующий старался доказать, что он способен вести войну один, без советов Агриппы. Противоречие, бывшее между его военной неспособностью и его должностью главнокомандующего всеми легионами, не было ни самым легким, ни менее опасным из тех противоречий, посреди которых он находился; опасность даже увеличивалась вследствие очевидной необходимости восстановить дисциплину в армии: Август уже уничтожил самые застарелые злоупотребления; он не обращался более к легионариям с именем «товарищи», но «солдаты»; чтобы возобновить достоинство военной профессии, которая должна быть привилегией свободных людей, он совершенно удалил из легионов вольноотпущенников и установил строгую систему как наказаний, так и наград.[80]
К несчастью, Август не был рожден командовать армиями. Кантабры и астурийцы, зная, что в случае поражения они будут уведены вглубь гор, чтобы извлекать оттуда золото, защищались с отчаянной храбростью; пользуясь колебаниями Августа, они ловкими и быстрыми переходами скоро поставили его в затруднительное положение. Он имел счастье заболеть в удобный момент; это обстоятельство оправдало в глазах легионов его возвращение в Тарракону и передачу командования своим двум легатам: Гаю Антистию и Гаю Фурнию.[81]
Август со своим обычным благочестием удовольствовался принесением обета построить новый храм на Капитолии Юпитеру Гремящему (Iuppiter Tonans) в благодарность за то, что во время одного перехода он был чудесным образом спасен от удара молнии:[82] если поэтому благодаря ему Рим не овладел золотыми рудниками астурийцев, он должен был по крайней мере иметь одним храмом более. После внезапного падения Корнелия Галла в Риме возник другой беспорядок. Незнатный человек, некто Марк Эгнаций Руф, избранный эдилом на 26 г., вступил в отправление своей должности с необычайным рвением; и в то время как эдилы обычно допускали гореть дома простого народа, говоря, что у них нет средств для тушения пожаров, он захотел сделать для огня то же, что Агриппа сделал для воды, а Август — для государственного бюджета: а именно, составил из своих рабов несколько пожарных дружин и, подобно Крассу, являлся при возникновении пожаров тушить их, но бесплатно.[83] Поэтому в средних классах и в простом народе, где держались за свои дома и движимость так же, как за конституцию, Руф сделался очень популярен. Комиции утвердили закон, предписывающий возвратить ему все издержки, сделанные им ради общественного блага[84] и, так как приближались выборы на 25 г., его сторонники хотели теперь же предложить его в преторы[85] в обход закона и вопреки принципам законности, с таким трудом восстановленным Августом и его друзьями. Знать была раздражена и утверждала, что если пожарные ревностно тушат в Риме пожары, то так же ревностно зажигают в умах демагогические страсти.[86]
Гибель Галла придала мужества партии знати, указывая ей, что в зажиточных классах, среди наиболее почтенных сенаторов, среди всадников и даже в среднем классе, существует теперь глубокое отвращение к революционным деятелям и поступкам; ее также ободряла обнаруживавшаяся с каждым днем перемена в общественном мнении, которое во всех социальных классах, как часто бывает галла после революций, снова прониклось почтением к знатности, к богатству, к древней славе и возненавидело незнатных честолюбцев, находившихся в сенате после мартовских ид, рассматривая их как недостойных представлять величие Рима в великом собрании. Осмелевшая знать решилась теперь обвинять Руфа в подготовлении восстания при помощи своих пожарных и в возобновлении демагогической агитации прежнего времени; никто не считался даже с тем, что Руф только следовал примеру Агриппы и Августа. Но на этот раз знать ошиблась. Руф не писал, подобно Галлу, прекрасных стихотворений и не завоевывал провинций, а спасал от огня жилища римских бедняков; и расположение масс в пользу его противозаконной кандидатуры в преторы возрастало так быстро, что Статилий Тавр, в качестве консула председательствовавший на выборах, не осмелился вычеркнуть его имя из списка кандидатов, и Руф был избран.[87] В то время как Август был далеко, в том Риме, где на словах так старались восстановить аристократическую конституцию и приспособить ее к потребностям эпохи, один человек мог толкнуть снова партии на борьбу, возбудить одновременно революционное нетерпение низших классов и гордость вновь сделавшейся могущественной знати, и этот человек был пожарный. Народ не колебался нарушить основные принципы конституции, восстановленной два года назад при всеобщей радости, лишь бы быстро тушились пожары. А аристократия, чтобы снова дать почувствовать свою силу, под предлогом борьбы с демагогией хотела, чтобы народ позволял гореть своим домам, и, нападая на Руфа, восставала против того основного принципа реформы общественных должностей, который Август и Агриппа благоразумно старались ввести в администрацию, организуя сперва частные службы рабов. Однако аристократия, так ловко ниспровергнувшая Галла, знаменитого поэта, славного полководца и очень могущественного человека, была на этот раз побеждена Руфом, имевшим только ту заслугу, что он потушил четыре пожара. Контраст был смешон, но все покорно и молча подчинились этому. Сам Август решил дать префектуру Египта, т. е. наиболее важную должность империи после своей, незнатному всаднику К. Петронию, вероятно, потому, что все знатные лица, испуганные участью Галла, отказывались от этой должности.[88] Сам он продолжал обращать внимание только на поиски во всех областях империи драгоценных металлов и из Тарраконы следил за войной против кантабров и астурийцев, руководимой его генералами. На следующий год (25 г. до Р. X.) он подготавливал две экспедиции — одну в область салассов (современная долина Аосты) с целью овладеть альпийской долиной, наиболее богатой золотом, а другую — во внутреннюю Аравию, чтобы овладеть сокровищами, которыми, как думали, владели арабы.
Рим был, таким образом, предоставлен самому себе, в сонливой апатии, без великих предприятий, без громких событий, без живых волнений; и гармония, которая, по-видимому, восстановилась после Акция, мало-помалу разрушалась, в то время как странное смешение идей и противоречивых чувств начинало затемнять у всех точное сознание средств и целей и согласие между словами и действиями, между теорией и практикой. Порядок, как бы то ни было, был восстановлен; от прежнего дикого раздора осталось только легкое облачко неопределенных злобных чувств, висевшее в воздухе, хотя в городе тем не менее продолжали действовать внутренние несогласия. Республика была восстановлена, и стремление возвратиться к прежним учреждениям было в полном ходу; среди знати партия реформ работала над реставрацией монополии должностей и власти знатных фамилий с устранением от магистратур сенаторов незнатного происхождения, которые вошли в курию во время революции; аристократическое тщеславие, высокомерие и презрение начали возрождаться, и это шло так далеко, что гордые вельможи выказывали свое презрение даже Агриппе, которому они с яростью завидовали.[89]Но патриотизм, бывший душой древнего аристократического режима, не вспыхивал больше; все теперь избегали трудных и убыточных должностей, к которым некогда так стремились. Хотя доступ к почестям был открыт молодым людям, однако нелегко было наполнить громкими именами списки кандидатов, постоянно нужно было прибегать к чрезвычайным средствам и, чтобы воспрепятствовать самым важным общественным должностям, например надзору за дорогами, впасть в полное пренебрежение.[90] Большинство сенаторов, вместо того чтобы тратить свое состояние на общественные должности, как советовал это Цицерон, оспаривали друг у друга доходные магистратуры, например должность префекта aerarii Saturni, заведующего казначейством, или старались приобретать деньги в качестве адвокатов, принимая плату за свои речи на форуме несмотря на lex Cincia, запрещавший принимать вознаграждение за юридическую помощь.[91] Легко было оплакивать этот беспорядок, но как было ему сопротивляться? Большинство сенаторов едва владели сенаторским цензом, а с 400 000 сестерциев не только нельзя было расточать щедрости народу, но с трудом можно было жить приличным образом. Принцип бесплатности общественных должностей, столь существенный в древней конституции, плохо согласовался с новым экономическим положением римского общества, где одни были слишком богаты, другие — слишком бедны. Из других противоречий теперь усиливался и примешивался в старой республике контраст между требованиями частной жизни и гражданским долгом. Все восхваляли прошлую простоту и бережливость, но однако и сам Август, и его друзья своими крупными расходами возбуждали во всех классах Рима вкус к роскоши.
Если Рим воображал, что при Акции он отразил дерзкое нападение Египта, то после победы он не сумел оказать сопротивление новому египетскому нашествию, менее заметному, но более опасному, чем нашествие армий Антония и Клеопатры. После падения династии Птолемеев художники, торговцы предметами роскоши, ремесленники, работавшие для александрийского двора, для его евнухов и высших чинов, отправились за работой и пропитанием в великий город, где жил преемник Птолемеев и куда были перевезены огромные сокровища Египта. Они прибыли и продолжали прибывать в Италию друг за другом, высаживаясь в Путеолах; и если наиболее скромные из них останавливались в кампанских городах от Помпей до Неаполя, то другие являлись в Рим. Однако они строили пышные дворцы не для преемника Птолемеев. Август жил на Палатине в старом жилище Гортензия, состоящем из нескольких смежных домов, построенных различными собственниками; эти дома Гортензий купил в разное время и соединил, сделав кое-какие переделки.[92] Египетские художники, напротив, нашли работу у наиболее богатых лиц из сенаторской и всаднической аристократии, занимавшейся постройкой на развалинах революции нового Рима, более пышного, чем древний, и расположенной оказать им хороший прием. Завоевание и падение Египта и легенда об Антонии и Клеопатре, по одному из столь многочисленных противоречий той эпохи, привлекли внимание умов ко всему египетскому. Большинство наиболее видных людей из партии Августа участвовали в его египетской кампании; они долго пробыли в Александрии, жили в домах богатых египетских вельмож, с любопытством прогуливались среди роскоши огромного дворца Птолемеев и вывезли из Египта мебель, вазы, ткани и произведения искусства. Многие из них составили себе состояние за счет коронных имуществ и имущества Антония; наиболее значительная часть земельной собственности Августа, его фамилии[93] и его друзей была, вероятно, теперь в Египте; новая роскошь, распространявшаяся по Италии, питалась особенно Египтом; много богатых римлян имели там свои дела и были принуждены время от времени бывать там или посылать туда своих агентов. Соприкосновения между Италией и древним царством Птолемеев становились все более и более частыми; развитие торговли сделало Путеолы богатым городом и облегчило введение в Италию египетских обычаев, нравов и идей. Завоевание Египта не замедлило дать почувствовать свое влияние на римскую жизнь, уравновесив очень скоро тот вкус к архаическому романизму и национальному фанатизму, который был возбужден кризисом при Акции. Многие приобрели в Египте любовь к искусству, роскоши и новостям, которая постепенно захватывала в Италии и тех, кто никогда не ступал и ногой в царство Птолемеев, но составил или сохранил свое состояние во время революции.
Таким образом, несмотря на общее преклонение перед древней римской простотой, красивые дворцы воздвигались в различных кварталах Рима и даже на Эсквилине, древнем кладбище бедняков, теперь украшенном прекрасными домами, большими и малыми, с тех пор как Меценат построил там свое пышное жилище.[94] Было так приятно после стольких опасностей и волнений пользоваться миром и отдыхом в красивом доме! Поэтому александрийское искусство, бывшее самым утонченным, самым богатым, самым живым из всех, явилось в подходящий момент для удовлетворения этого желания новшества и элегантности, усиливая вместе с тем его и распространяя. Властители мира оказали этому движению очень хороший прием и потребовали, чтобы оно перенесло из столицы Птолемеев в Рим, в их жилища, на стены, своды и домашнюю утварь все красивые изображения, изобретенные и усовершенствованные столетиями тщательной работы для удовольствия египетских богачей.
Большие стены зал были разделяемы на отделения, окаймленные фестонами, крылатыми амурами, масками, и александрийские художники рисовали там: одни — сцены, заимствованные из Гомера, Феокрита или мифологии, другие — некоторые из тех дионисовских сцен, которые так нравились Египту Птолемеев; иные, подобно знаменитому Лудию, рисовали маленькие жанровые картинки, где с большим талантом перемешивали элегантность искусства с красотами природы: там виднелись холмы и долины, усеянные виллами, павильонами, башнями, бельведерами, портиками, колоннадами, террасами, затененными стройными пальмовыми деревьями и высокими, защищавшими от солнца, пиниями; изборожденные ручьями с перекинутыми через них маленькими элегантными мостиками из одной арки и населенные мужчинами и женщинами, которые прогуливались, весело беседуя. В доме Ливии на Палатине или в музее терм Диоклетиана можно восхищаться многими шедеврами этой декоративной, утонченной и элегантной живописи, пропитанной эротизмом, в наиболее удаленных частях дома сбрасывающей все покровы и становящейся непристойной. Другие художники покрывали своды штукатуркой, подобной той, чудные следы которой остались также в термах Диоклетиана, исполняя те же самые маленькие жанровые сцены, те же изящные пейзажи и те же вакхические сцены на однообразной белизне штукатурки не блеском красок, но легкостью и несравненной выразительностью лепной работы. Каждая небольшая картинка была окаймлена очень грациозными орнаментами, арабесками и растениями, амурами, грифонами, переходившими иногда в арабески, крылатыми победами, державшимися на кончиках своих пальцев. Александрийские скульпторы инкрустировали стены также драгоценными мраморами; александрийские мозаичисты составляли на полах чудные рисунки; и для украшения этих зал торговцы предлагали предметы александрийской работы: роскошные ковры, великолепную утварь, ониксовые и миринские чаши.[95]
Но эти столь украшенные жилища, где вокруг владельца теснились грации, ежеминутно чаруя его взоры видом какого-нибудь красивого пейзажа, какого-нибудь изящного орнамента, грациозных искусства с тел обнаженных женщин; эти дома, покрытые лепной работой, полные великолепных мраморов, богатой мебели, украшенные амурами, картинами любви Венеры и Вакха, часто чувственными и непристойными, не могли быть, вместе с тем, теми почти священными оградами, где снова собиралась бы во имя своих обязанностей и сурового труда древняя семейная маленькая монархия Рима, которую все хотели восстановить на словах. Архитектура дома всегда отражает структуру общества и настроение современников. Эти приюты граций не могли более давать прибежища древней любви, которая была простой гражданской обязанностью продолжения рода, выполняемой в браке; они могли гармонировать только с новой любовью, любовью интеллектуальной цивилизации, утонченной тысячью искусств и бывшей лишь эгоистическим наслаждениям чувств и тела; в этих великолепных жилищах закончилась эволюция, которая в течение четырех столетий преобразовала семью и сделала из самодержавной, суровой и замкнутой организации самую свободную форму полового соединения, которая когда-либо встречалась в западной цивилизации, которая в значительной степени походила на ту свободную любовь, в которой современные социалисты видят брак будущего. Формальности и обряды не были более необходимыми, брак зависел от взаимного согласия, известного морального достоинства и, чтобы употребить римский термин, «супружеской любви», он прекращался вследствие несходства характеров, взаимного равнодушия и недостойного поведения. Единственным видимым знаком союза, и то скорее по привычке, чем по юридической необходимости, было приданое. Если мужчина уводил жить с собой свободную женщину из честной фамилии, они этим самым рассматривались как муж и жена и имели законных детей; если им неугодно было оставаться более мужем и женой, они разъезжались и брак считался расторгнутым. Таков был, в его существенных чертах, римский брак в эпоху Августа. С этих пор женщина в семье была почти свободной и равной мужчине. От ее древнего положения вечной опеки осталась только обязанность быть представленной опекуном, когда у ней не было ни отца, ни мужа и когда она хотела заключить обязательство, сделать завещание, вести процесс или продать res mancipi. Рассматриваемой самой по себе этой форме брака нельзя отказать ни в величии, ни в благородстве; но во что превратилась при ее помощи семья, когда у женщин высшего общества исчезли женские добродетели: скромность, послушание, любовь к работе и стыд.[96] Их моральная распущенность возмущает поэта, восклицающего:
Гибель всем тем, кто для вас (т. е. для римских дам)
изумруд собирает зеленый
И белоснежную шерсть пурпуром красит для вас!
Роскошь рождают они, рядят девушек и косские ткани
И из глубоких морей раковин перл достают.[97]
Обычай без всякой помощи закона мог некогда наложить на отца семейства брак как обязанность, потому что обычай и закон признавали за ним также такие права, как управление всем имуществом и почти деспотическую власть над членами фамилии; но бедный муж эпохи Августа был не более как тенью и пародией древнего, торжественного и грозного patris familias. Какие права имел он, кроме права тратить часть приданого, в особенности если он женился на женщине умной, хитрой, властолюбивой, с богатым приданым, имевшей для своей защиты знатных родственников и массу друзей и поклонников? Он не только не мог более принудить ее иметь много детей и отдавать все свои заботы их воспитанию, но не мог даже противиться ее разорительным капризам и принудить ее остаться верной ему. Женщина приобрела все свободы, в том числе и свободу прелюбодеяния, ибо закон не осмеливался узурпировать права отца семейства и семейного трибунала, устанавливая наказание за прелюбодеяние, а при крушении семьи никто не смел более созывать домашний трибунал, который один мог бы наказать жену-прелюбодейку. Впрочем, было бы и невозможно более наказать ее смертью, а путем развода она легко могла избежать других, более легких наказаний, налагаемых семьей, например отсылки в деревню. Таким образом, никто, кроме нескольких еще существовавших идеалистов, не женился по гражданской обязанности, но по расчету: или плененный красотой, или гонясь за богатым приданым, или желая породниться с могущественной фамилией. Многие разводились, как только не находили более расчета в заключенном союзе; другие искали утешения, меняя жену, как теперь меняют служанку; иные оставались холостяками или брали в наложницы вольноотпущенницу. Эти связи не были рассматриваемы как брак и, следовательно, не давали законных детей, что было лишней выгодой для отца, который мог усыновить и дать свое имя тем из детей, кого он предпочитал.[98] Соприкосновение меньшинства лиц очень богатых с толпою тех, кто имел только скромные средства и кого все более и более привлекала роскошь, делало испорченность еще более ужасной. Между женщинами, происходившими из небогатых всаднических или сенаторских фамилий и вышедшими замуж за всадников или сенаторов, также не имевших крупных состояний, очень многие работали, с согласия своих мужей, над своеобразной контрреволюцией, отбирая у римских крезов при помощи своих ласк часть тех богатств, которые были похищены насилием во время революции. Несмотря на свой вкус к прошлому, высшие классы снисходительно относились к этой элегантной проституции, из которой одни извлекали удовольствие, а другие — деньги. Прелюбодеяние, за которое, по древнему праву, муж мог убить жену и ее любовника, делалось для многих всадников и сенаторов выгодной торговлей, и в Риме росло число женщин, о которых было известно, что они продают свои сердца с аукциона.[99]
Упадок той знати, которая так долго была защищена от подозрения и презрения, был велик. Один из наиболее скептических мости поэтов эпохи сам испытывал содрогание скорби и ужаса при виде римской знати, бросившейся с высот величественной и гордой добродетели в унижение этой элегантной проституции, и он заставляет дверь одного знатного дома рассказать эту незаметную, но ужасную драму римской истории в нескольких стихах, которые нельзя читать без волнения, до того они трагичны, хотя поэт стремится выдержать шутливый тон:
Я, что когда-то была для блестящих открыта триумфов,
Я, целомудрием столь некогда славная, дверь,
Чей попирался порог колесниц позлащенных разбегом
И увлажнялся слезой пленников, полных мольбы.
Ныне сама по ночам, разбуженная ссорами пьяниц,
С стоном приемлю удар их недостойной руки.
Ныне постыдный венок то и дело меня украшает
Или, отвергнутых знак, брошенный факел лежит.
Как я могу охранять госпожи опозоренной ночи.
Чье благородство теперь грязным стихам отдано.
Если не хочет сама пощадить она честь свою ныне
И недостойнее всех в век недостойный живет![100]
Однако если в Италии и были еще многочисленные семьи, то никто из той маленькой олигархии, которая в Риме руководила восстановлением прошлого, не показывал подобного примера: Август и Агриппа имели по одной дочери, Марк Красс, сын богатейшего триумвира, имел только одного сына, Меценат не имел детей, равно как Луций Корнелий Бальб, бывший холостым. М. Силан имел двух детей; Мессала, Азиний и Статилий Тавр имели по трое. Семейства с семью и восемью детьми, некогда столь многочисленные, не встречались более; считали, что вполне исполнили свой долг перед республикой, когда имели одного или двух детей, и масса людей старалась избавить себя от этой низменной обязанности. Женщины, вместо того чтобы благочестиво призывать на свое плодоносное лоно покровительство Исиды и Илифии, более не стыдились и не боялись «проводить его железом» для производства выкидыша:
…чтоб безобразных морщин был избавлен живот нерождавший.[101]
Вместо того чтобы жениться, для мужчин было более безопасным и приятным выбрать себе любовницу среди этих знатных дам или вольноотпущенниц, сирийских певиц, греческих и испанских танцовщиц, белокурых красавиц-рабынь из Германии и Фракии или даже любовника из тех развращенных мальчиков, которых обучали искусству наслаждения для господ мира. Эгоистическая любовь, бесплодное сладострастие и противоестественное наслаждение, с таким ужасом изгонявшиеся древними римлянами из их города, были теперь, в тот самый час, когда так восхваляли прошлое, допущены как в нравы, так и в литературу. Два знаменитых поэта, заботливо покровительствуемые знатными: Тибулл, любимец Мессалы, и Проперций, друг Мецената, — довели до совершенства римскую эротическую поэзию, которая была одним из наиболее гибельных средств, разлагавших древнее общество и его мораль. Эта поэзия развивала в заимствованных у греков литературных формах психологию чувственной любви, черпая материал отчасти в греческой поэзии, отчасти в личном опыте. Элегантные, нежные, иногда также пошлые и манерные, эти два поэта с удовольствием описывали видимые или скрытые прелести своих действительных или воображаемых любовниц, анализировали воспоминания об уже испытанных наслаждениях или удовольствие от наслаждений ожидаемых, выражали радость и опьянение разделенной любви или проклятия и мучения ревности, припоминали по поводу своих любовных похождений басни греческой мифологии или окружали их точным описанием современных нравов. Но оба они, составляя свои красивые двустишия, бессознательно работали не только над ослаблением древней семьи и древней морали, но и над ослаблением древней римской воинственности.
Проперций и Тибулл начали во имя бога Эрота ту антимилитаристическую пропаганду, которая продолжалась в течение трех столетий с разных точек зрения очень многими, в том числе и христианскими, писателями, пока не предала обезоруженную империю варварам. Тибулл восклицал:
Ты на морах и на суше к сражениям призван, Мессала!
Ты украшаешь свой вход славным трофеем побед!
Я же в любовны оковы красавицей-девушкой связан
И, как привратник, сижу у неприступных дверей.[102]
Тот из железа, поверь, кто, любовью твоей обладая,
Предпочитает, глупец, в бой за добычей спешить.[103]
Тибулл хвалит простоту; он любит деревню с ее спокойствием и ее добродетелями; с меланхолическим волнением он мечтает о золотом веке, о времени, когда люди были добрыми и счастливыми, и проклинает нечестивую алчность современной ему беспорядочной и бурной эпохи. Но его похвалы простоте имеют своим основанием мотивы, совершенно отличные от тех, на которые опирались в подобных похвалах традиционалисты и милитаристы его времени. Последние желали исправить нравы и вернуть их к былой простоте и суровости, чтобы возродить поколение мужественных людей, и рассматривали войну как школу энергии. Тибулл, напротив, видит в войне, жадности и роскоши бичи, совершенно одинаковые и одинаково ненавистные, ибо они всегда бывают связаны друг с другом.
Как был счастлив человек при владычестве древнем Сатурна…[104]
……………………………………………………………………
Не было войска, и войн, и раздоров, и меч беспощадный
Выкован не был еще грозной рукой кузнеца.[105]
……………………………………………………………………
Кто был впервые сковавший ужасное людям оружье?
Варвар, наверно, был он с сердцем железным своим.
С той злополучной поры для убийства, для войн и для смерти.
Смерти ужасной открыт был беспрепятственный путь.
Нет! невиновен был он, мы же сами направили, к горю,
Друг против друга тот меч, данный для диких зверей.
Это богатства вина! никогда бы войны не бывало,
Если бы пили вино буковой чашею мы![106]
………………………………………………………………….
Медные стрелы от нас удалите, о мирные Лары. [107]
………………………………………………………………….
Пусть я вам нравлюсь как есть, пусть другой отличается в битвах! [108]
………………………………………………………………….
Что за безумство бежать страшной смерти навстречу в сраженьях! [109]
………………………………………………………………….
О сколь достойней похвал тот, кто старость лениво проводит
Внуков семьей окружен, в хижине скромной своей.[110]
………………………………………………………………….
Мир пусть поля посетить! Мир сияющий согнул впервые
Выю волов трудовых под закругленным ярмом;
Мир возрастил виноград и собрал его сок благородный,
Чтоб из отцовских амфор сыну струилось вино.
Мир заставляет блестеть и лопату и плуг земледельца,
В мраке сокрыв кладовых грубых оружье солдат.[111]
В своей столь прекрасной первой элегии второй книги Тибулл призывает любовь почти так же, как если бы она была для него одним из богов Ларов; и эту любовь, страшащуюся смерти и меча, ищущую убежища в глубине населенных городов и уединенных деревень, питаемую чувственными удовольствиями и сентиментальными фантазиями, он помещает между божествами — покровителями семейства, которое она делала бесплодным. Он воображает, что одна Венера будет в состоянии одержать победу над дикостью, порожденной в его эпоху грабежами и убийствами гражданской войны; любовные наслаждения представляются ему как бы очистительной и возрождающей силой его испорченной и развращенной эпохи.[112] Менее нежный, менее сентиментальный, но более страстный Проперций хвалится — какой позор для древнего римлянина! — что он отказывается ради любви женщины от славы, от войны и от власти;[113] он счастлив, что сделался знаменит своей любовью к ней, и объявляет, что не хочет другой известности, кроме известности эротического поэта;[114] он восклицает, что может подняться до небес теперь, когда Кинфия отдалась ему[115] и утверждает, что ничто не стоит проведенной с ней ночи.[116]
Не было большим мое попеченье о матери милой,
И без тебя моя жизнь может ли цену иметь!
Ты для меня и семья и родители, Кинфия, будешь!
Ты мне во все времена вечная радость моя! [117]
И, заставив пожаловаться дверь знаменитого патрицианского дома на падение живущей в нем знатной дамы, он заставляет затем ее смягчиться перед жалобами любовника, которому не удалось еще «отворить ее при помощи подарков».
Люди, которые должны были заботиться о восстановлении прошлого, восхищались этими стихами и покровительствовали их авторам. Но противоречие было во всем. Снова желали сделать войну и управление единственным занятием знати, а между сенаторами и всадниками, напротив, распространялся вкус к всевозможным занятиям, которые древняя мораль рассматривала как недостойные. Сколько их желали, например, сделаться актерами![118] Театр привлекал к себе потомков завоевателей мира, хотя они играли много других драм на более обширных сценах и перед более многочисленной публикой. Повсюду в Риме возобновляли храмы и святилища; строили их вновь; с мельчайшей точностью восстанавливали древний религиозный церемониал, а дух латинской религии боролся со смертью в артистических греческих формах, которыми одевали теперь священные предметы. Древний римский культ был строгой дисциплиной страстей, долженствовавшей подготовить людей к самым тяжелым обязанностям частной и общественной жизни; но суровые боги, символизирующие существенные принципы этой дисциплины, не были более уместны в пышных мраморных храмах, подобных открытому Августом в 28 г. храму Аполлона; приняв имена греческих божеств и, подобно им, являясь в виде прекрасных полуобнаженных статуй, они утратили свой характер. Если греческий политеизм исходил из того же самого источника, как и политеизм римский, т. е. из тех же самых идей и основных мифов, то он развил их совершенно иначе, обожествляя не моральные, обуздывающие страсти принципы, но стремления человека к физическому и умственному наслаждению. Представлять религию морали под формами религии наслаждения было непоследовательно; но преклонение перед греческой мифологией и ее литературными и художественными изображениями было теперь слишком глубоко в Италии. Сами римляне не могли более переносить религию без искусства.
Все эти странные и постоянные противоречия резюмируются в общем антагонизме, в котором Италия запуталась в конце гражданской войны и от которого она страдала в течение всего столетия: и антагонизм между латинским принципом социальной жизни и принципом греко-восточным; между государством, рассматриваемым как орган господства, и государством, рассматриваемым как орган высокой и утонченной культуры; между римским милитаризмом и азиатской цивилизацией. Необходимо хорошенько вникнуть в это противоречие, если мы хотим понять историю первого века империи. Преклонение перед прошлым Рима не было тогда, как думали многие историки, сентиментальным анахронизмом, но необходимостью. Чем было древнее римское государство, как не совокупностью традиций, идей, чувств, учреждений и законов, которые все имели одну цель — побеждать эгоизм индивидуума, всякий раз как он оказывался в противоречии с общим интересом, и принуждать всех, от сенатора до крестьянина, действуя для блага государства, приносить в жертву в случае необходимости самое дорогое: свое семейное чувство, свои удовольствия, свое состояние и самую жизнь? Италия понимала, что она еще нуждается в этом могущественном орудии господства, чтобы сохранить и управлять империей, приобретенной оружием; она понимала, что нуждается в мудрых государственных людях, осторожных дипломатах, просвещенных администраторах, храбрых солдатах, ревностных гражданах и что она может иметь их, только сохраняя государственные традиции и учреждения. Это было ее искреннее, хотя отчасти химерическое, желание. Но Италия хотела прочного правительства не только для того, чтобы сохранить свою империю, но и для того, чтобы пользоваться ею, чтобы иметь средства удовлетворять потребности, распространенные теперь во всех классах, ту более утонченную, более чувственную и артистическую культуру, родиной которой был Восток и которая имела своим результатом возбуждение всех эгоистических чувств, обуздывать и сдерживать которые было целью латинского государства. Грекоазиатская цивилизация остановила реставрацию древнего латинского государства, которого все требовали для спасения империи; но в действительности все или почти все желали спасти империю для того, чтобы Италия имела средства усвоить себе греко-азиатскую культуру. Таково было, в общих чертах, неразрешимое противоречие, в котором билась Италия; противоречие, неизмеримо увеличившееся вследствие политики Клеопатры и завоевания Египта, возбудивших, с одной стороны, традиционный дух, а с другой — вкус к ориентализму; противоречие, внесшее одновременно беспорядок в частную жизнь и в политику, в религию и в литературу и бывшее сюжетом чудной поэмы, написанной в эту эпоху Горацием. Гораций оставил нам действительно вычеканенный в неподражаемой красоты стихах наиболее удивительный документ этого решительного кризиса, периодически возвращающегося в истории всех цивилизаций, которым дали рождение Афины и Рим. Гораций воспел великую национальную реставрацию, необходимость которой после Акция чувствовали все, воздвигнув в чудных алкеевских и сапфических строфах великолепный монумент из своих гражданских, национальных и религиозных од, в которых он так идеализировал древнее аристократическое общество. Но он ни по темпераменту, ни по склонности, ни по честолюбию не был национальным поэтом, каким, без сомнения, желал бы видеть его Август; он не был, однако, и тем придворным поэтом, какого хотели видеть в нем те, кто плохо его понимал. Этот сын вольноотпущенника, имевший, может быть, восточную кровь в своих жилах, этот южанин, рожденный в Апулии, стране полугреческой, где еще говорили на двух языках, этот тонкий мыслитель и этот мастер слова, не имевший другой цели в жизни, как изучать, наблюдать и изображать чувственный мир, понимать и анализировать все законы мира идеального, этот образованный философ, который никогда не был склонен ценить Рим, его величие, его традицию, его дух, слишком мало склонный к искусству и к философии, слишком практический и слишком политический; этот человек, воспевший великие традиции Рима, знал так плохо его историю, что в одной из своих Од заставляет разрушить Карфаген Сципиона Африканского, которого смешивает со Сципионом Эмилианом.[119] Его возраст, его занятия, известное противоречие его жизни и удовольствий с его собственными творениями и наслаждение, получаемое им от своей поэтической работы, побуждали его жить по возможности замкнуто в деревне, далеко от Рима, от своих друзей и покровителей. Он ужасался публично читать свои стихи; он избегал всяких сношений с литературными дилетантами, грамматиками, которые были тогда профессорами и критиками; он все реже и реже гостил у своих близких друзей, и многие начинали считать его гордым, так как он считал достойными слушать его стихи только знатнейших лиц, Августа и Мецената;[120] а последние, в свою очередь, сожалея, что так редко видят его, обвиняли его почти в неблагодарности.[121] При таких условиях ему трудно было сделаться национальным поэтом и всецело посвятить себя задаче ободрить своей поэзией великое умственное движение, обращавшееся к прошлому. Но он не мог и оставаться бездеятельным. Ему было тогда тридцать девять лет, он был в своей полной зрелости, вызывавший удивление, достаточно состоятельный, без страха за настоящее или будущее; он многое изучил и многое видел; был свидетелем великой революции, помещался теперь как бы в центре мира и посреди течений идей, чувств, интересов, перекрещивавшихся в Риме в эту эпоху, когда такие важные вопросы тревожили умы. Несмотря на свою обычную замкнутость и свой вкус к деревенской жизни уединенного мыслителя он имел полную возможность наблюдать управлявший империей микрокосм, где зрело столько семян будущего.
Он мог обсуждать с Августом, с Агриппой и с Меценатом бедствия современности и средства для их излечения и следить за светской хроникой высшего общества, за празднествами, скандалами, галантными авантюрами, ссорами молодых людей и куртизанок. Он присутствовал при усилиях, делавшихся для восстановления древнего культа богов, точно так же, как мог восхищаться новыми домами, которые александрийские художники украшали для властителей мира; он видел возрастание и распространение в Риме роскоши и удовольствий, поддерживавшихся египетскими деньгами, в то время как повсюду слышались проклятия безграничной скупости, алчности и испорченности. В общем, у него было все, нужное великому писателю для создания великого произведения. Гораций действительно задумал великий проект: он захотел создать латинскую лирическую поэзию, столь же разнообразную по своим размерам и содержанию, как греческая лирическая поэзия; он захотел сделаться италийским Пиндаром и Анакреонтом, Алкеем и Вакхилидом, выразить во всевозможных размерах все стороны жизни, протекавшей перед его глазами. Постепенно в уме поэта образовывался шедевр, по мере того, как тысячи случайностей столь оживленной тоща римской жизни будили в нем образы, мысли, чувства и вызывали в его памяти строфы и стихи греческих поэтов; вместе с этими образами, этими мыслями, этими чувствами и воспоминаниями в нем рождалась идея короткого лирического стихотворения, которое он писал, применяя то тот, то другой греческий размер. Постепенно, одну за другой, с своей обычной медленностью и заботливостью, в промежутке между двумя путешествиями, между праздником и чтением он написал восемьдесят восемь небольших поэм трех первых книг своих «Од». Он не изливал в своих стихотворениях, подобно Катуллу, потоков страсти; напротив, он обрабатывал все свои оды мысль за мыслью, образ за образом, строфа за строфою, стих за стихом, слово за словом; мотивы, мысли и образы, которым он мог подражать, он заботливо выбирал у Алкея, Сапфо, Вакхилида, Симонида, Пиндара и Анакреонта. Он много и искусно пользовался греческой мифологией. Результатом было собрание лирических стихотворений, совершенных по форме и, несмотря на разнообразие сюжетов, трактующих единственную тему, которая, хотя и косвенно, придает всем стихотворениям общее единство. Бывает, что позволяют обмануть себя внешним делением «Од», когда их читают и восхищаются ими поодиночке, как сборником разнообразных стихотворений. Но чтобы понять это наиболее изящное и наиболее законченное произведение латинской литературы, необходимо читать их все подряд, как самые длинные и серьезные, так и наиболее короткие и легкомысленные, наблюдая, как мотив одной оды соответствует или противоречит мотиву другой, и стараясь открыть невидимую нить, связывающую все их, подобно жемчужинам ожерелья. Эта идеальная нить, этот единственный сюжет, подразумеваемый во всем сочинении, есть то болезненное замешательство, в котором билась тогда римская душа, замешательство, которое поэт не перестает рассматривать в его неразрешимых противоречиях, не имея ни надежды, ни даже, как кажется, желания содействовать его разрешению.
Под влиянием бесед с Августом, Агриппой и Меценатом поэт составляет знаменитые гражданские и религиозные оды, в которых в великолепных сапфических или алкеевских строфах вызывает прошлое Рима и ту вековую традицию общественных и частных доблестей, которая в течение стольких лет воспитывала сильных граждан. Иноща в прекрасных сапфических строфах он перечисляет сперва богов и героев Греции, а потом знаменитых лиц Рима; он вспоминает Павла Эмилия,
…расточившего
Великую душу мечам Карфагена,
славу Марцеллов, мужественную смерть Катона и блеск звезды Юлиев, чтобы, наконец, порадоваться порядку, восстановленному в мире под владычеством Юпитера, представителем которого на земле является Август.[122] В другом месте он горячо удивляется аристократической доблести, которая не бывает, подобно славе честолюбцев, игрушкой народного расположения.[123] Вспоминая солдат Красса, женившихся в Парфии и забывших храм Весты, он оживляет в скульптурной позе простого и высокого героизма легендарного Аталия Регула.[124] В благородных метафорах он вспоминает, как молодежь, «окрасившая море карфагенской кровью», получала суровое воспитание в семье, которая не была еще развращена преступной эпохой.[125] Поэт воздвигает великолепный памятник в классическом стиле легендарному величию аристократического общества. Но на колоннах, метопах и триглифах этого памятника расположился целый ряд картин, где прославляются любовь, Вакх и пиршества. Выходя из патрицианских домов, где так сильно восхваляли прошлое, Гораций встречал веселую банду своих молодых друзей, теперь, после возвращения мира, думавших лишь о том, чтобы хорошенько воспользоваться доходами с имуществ, приобретенных в царстве Птолемеев, и любивших досуги дачной жизни, праздники, красивых женщин и развлечения. В легких строфах и наиболее изысканных греческих размерах он посылает приглашения своим друзьям; он то просит их приготовить роскошный пир, то прерывает своими комическими преувеличениями подвыпивших собеседников, прося одного из них открыть ему имя своей красавицы.[126] Яркими красками и с чрезвычайным богатством мифологических мотивов он набрасывает маленькие эротические сценки, где господствует то сентиментальность, то чувственность, то ирония. Поэт насмешливо упрекает Лидию, что она внушила Сибарису такую страсть, что его не видит более никто из его друзей;[127] в другом месте он блестящими образами рисует муки ревности;[128] в третьем он грациозно приглашает Тин-дариду удалиться в отдаленную сабинскую долину, где Фавн играет на своей свирели, чтобы скрыться там от каникулярных жаров и дерзкого Кира, который слишком часто обнимает ее своими сильными руками;[129] еще в ином месте он говорит о своей любви к Гликере,
что блеском и мрамор паросский затмит.[130]
Однажды, прогуливаясь безоружным в лесу с мыслью о Лалаге, он встречает волка, который убегает от него. Гораций извлекает из этого своеобразную философию: любовь одаривает человека священным огнем; влюбленный — это святой, а поэтому, что бы ни было:
Я буду Лалагу любить за сладкий смех.
За говор сладкозвучный.[131]
Перед нашими глазами быстро мелькают другие женщины и другие влюбленные. Вот Хлоя, бегущая подобно испуганной порывом ветра молодой лани;[132] молодые люди, с отчаянием стучащиеся в дверь, скрывающую от них Лидию,[133] влюбленный, позволяющий управлять собою жадной, хитрой и самовластной рабыне;[134] молодой человек, охваченный страстью к девушке, едва достигшей возмужалости, которому поэт, употребляя запутанные метафоры, дает мудрые иронические советы, говоря, что он виноват, пожелав «зеленого винограда»;[135] прекрасная куртизанка Барина; страх матерей, отцов и молодых жен, клятвы которой заставляют поэта улыбаться. Он с забавной торжественностью утверждает, что в любви клятвопреступление позволительно:
Тут сама Венера, кажись, смеется,
С ней простые нимфы смеются, а с ними
И Эрот, на камне точа кровавом
Жгучие стрелы.[132]
Астерия, ожидающая Гига, принужденного отсутствовать во время зимы, и позволяющая утешать себя своему соседу Энипею, составляет сюжет маленькой картинки, набросанной, как обычно с ироническими преувеличениями, из мифологии.[136] Далее — грациозный диалог между ссорящимися и взаимно возбуждающими свою ревность любовниками, кончающими примирением.[137] Есть также мольбы, обращенные к красавицам со слишком твердым сердцем. Поэт всегда влагает в эти мольбы легкую иронию, как в свою молитву к Меркурию, про которого он говорит, что
Смиряешь тигров ты, твой голос увлекает
Леса вослед и бег удерживает вод,
поэтому он должен также быть в состоянии приручить жестокую красавицу, которой он подробно, с умышленными преувеличениями, рассказывает историю Данаид? И он забавно оканчивает свои эротические стихотворения, сравнивая себя со старым солдатом любви, который,
не бесславно сражавшись,
сложил свое оружие в храме Венеры; но сейчас же призывает богиню, чтобы она склонила к нему Хлою.[138] Большая часть этих сценок и лиц, без сомнения, извлечены из греческой поэзии и римских сплетен; во всяком случае, это должно было быть чуждым поэту, который применяет к себе то, что выдумывает, или то, что случилось с другими. Это более уже не личная любовная поэзия, как у Катулла; это любовная поэзия литературная, размышляющая, которой поэт мирно занимается, сидя со своими книгами, по воле легкой и счастливой фантазии, где смешиваются чувственность и
ирония, тонкая психология и литературная виртуозность, и которая является в литературе знаком перемены, происходящей в нравах по мере того, как любовь, древняя гражданская обязанность продолжения расы в семье, сделалась бесплодным личным наслаждением, минутной чувственностью, капризом воображения, источником эстетических удовольствий и поводом к забавам и смеху.
Таким образом поэт выражал, с одной стороны, традиционную философию добродетели, а с другой — философию удовольствия, ведущую начало от греческого искусства и современных нравов, Гораций не делает никаких попыток примирить эти две различные философии; он отдается то одной, то другой, не удовлетворяясь ни одной из них. Он сознавал всю силу и величие традиции, но он понимал также, что эта великая философия обязанности более не соответствовала ни изнеженности его эпохи, ни его собственной моральной слабости, и вполне откровенно сознавался в этом. Он выразил в нескольких стихах чудной оды к богине Судьбы, имевшей свой храм в Анции, всю горькую философию истории и жизни: случай, а не доблесть, господствует над миром, и судьба — его покорная раба; люди и государства в его власти; на него должен полагаться и Август, отправляясь в отдаленные экспедиции; в нем, но без излишней доверчивости, надо видеть лекарство от современного зла.[139] Война и общественные дела были, согласно древней морали, самыми благородными занятиями, но Гораций не умеет скрыть, что они не нравятся его интеллектуальному эгоизму, и время от времени он открыто хвалит гражданскую леность; он адресует своему другу Икцию, готовящемуся уехать на войну в Аравию в надежде привезти оттуда деньги, оду, в которой удивляется, что человек, занявшийся науками и «обнадеживший ученою заслугой», снова отправляется на войну.[140] В прекрасной сапфической оде, адресованной Криспу Саллюстию, племяннику историка, он выражает стоическую идею, конечно, очень благородную, но совершенно антиримскую, по которой истинное величие человека, единственное, на которое он может рассчитывать, состоит в его власти не над материальными вещами, а над своими собственными страстями.[141] Таким образом, интеллектуальный эгоизм приводит Горация к изменению одного из основных принципов древней римской морали — культа простоты. Гораций порицает роскошь, скупость, жадность и царские постройки, отнимающие земли, нужные земледельцам;[142] он признает скифов, возящих свои дома на повозках, и гетов, не знающих земельной собственности, мудрее римлян.[143] Но, восхваляя простоту, он приходит к учению о политическом нигилизме, подобном нигилизму Тибулла: не богатства, не почести, не магистратуры, не политические волнения делают жизнь совершенной, а здоровье и вместе с ним знание. В своей молитве к Аполлону поэт говорит:
…Моя… снедь — оливы.
Цикорий да салат.
Дай, сын Латоны, тем, что есть, мне наслаждаться,
Но с тем, молю, чтоб дух безвредно сохранить,
Благообразные преклонности дождаться
Да цитры не забыть.[144]
Он идет далее и, совершенно разрывая с римскими традициями, заявляет в некоторых одах, что цель жизни — физическое наслаждение; он советует спешить пить и любить, ибо это два реальных наслаждения жизни; он отдается изнеженному эпикуризму, от которого, однако, по временам его отвращает религиозная совестливость.
Но даже в своей религии поэт остается неопределенным и полным противоречий. Иногда, уступая, без сомнения, движению в пользу восстановления древней национальной религии, он заявляет, что уже слишком много плавал по морям философии и хочет теперь повернуть свой парус назад; он описывает национального Diespiter’a на древний лад, как бога, прорезывающего тучи своею молнией и поражающего громовыми ударами человеческий род.[145] Но он слишком восхищается и любит артистическую религию наслаждения и красоты, созданную греками, и почти всегда призывает, описывает и заставляет действовать богов эллинского Олимпа, изображая их под видами и в положениях, приданных им скульптурой и живописью, со значением и функциями, какие они имели в греческой мифологии. Трудно сказать, какие боги, по мнению Горация, в действительности управляют миром. Он говорит о суровых, безличных и почти бесформенных богах доброго старого времени, которые осыпали Италию бедствиями потому, что их храмы приходят в запустение. Он призывает символы Стыда (Pudor), Справедливости (Justitia), Верности (Fides) и Истины (Veritas), столь дорогие древним римлянам, в стихах, написанных на смерть Квинтилия Вара, где чувство дружбы выражено с такой нежностью.[146] Это гомеровский Гермес, который спас поэта в битве при Филиппах, окутав его тучей.[147] Это бог Фавн, которого он призывает в прекрасной буколической картинке в декабрьские ноны, чтобы он покровительствовал его поместью/ Это те бесчисленные божества, которых греческий политеизм рассеял в самых скрытых уголках природы и которые Гораций видел даже в «ключе Бандузия, прозрачнее кристалла».[148] Нельзя сказать, являются ли верования Горация моральной религией или религией эстетической. Иногда, в своих гражданских стихотворениях, он призывает богов как верховных руководителей и управителей мира, но в других стихотворениях он приписывает им все человеческие поступки и действия, потому что они прекрасны и дают ему случай написать великолепные строфы.
Так как его политическое и нравственное представления о жизни были противоречивы, а его религиозное мировоззрение неопределенно, то какую определенную цель могла иметь для Горация жизнь?
Это были не общественные и частные доблести, к которым он чувствовал себя неспособным и к которым он не считал способными и своих современников; это не было физическое или умственное наслаждение, которое, как он прекрасно понимал, разрушило бы мир, если бы его приняли как конечную цель всех человеческих усилий; это не было также соединение обязанности и наслаждения, ибо он не видел, как можно было бы разделить то и другое; это не была рабская покорность воле богов, которые были теперь слишком многочисленны, слишком отличны друг от друга и плохо согласовались друг с другом. Естественным результатом такой неопределенности было появление на горизонте этой обширной нравственной пустоты призрака, отбрасывающего свою тень на все эпохи, малоуверенные в самих себ^,— страха смерти. Когда человеку не удается убедиться, что жизнь направляется к идеальной цели, которой ни один человек, сам по себе и предоставленный своим силам, никогда не будет в состоянии достигнуть; когда самый факт жизни представляется как единственная цель жизни, тогда конец беспокойного существования смущает и печалит. Он глубоко смущал Горация, и мысли о смерти никогда не оставляли его. Стихотворения, написанные им в память своих умерших друзей, как раз те, где всего больше чувства и искренности. Мы торопимся жить, время проходит, смерть не щадит никого, она ожидает всех нас, все должно исчезнуть в небытии.
Увы! Мимолетно, Постумий, Постумий,
Проносятся годы…[149]
Эти мысли повторяются, принимая самые различные и самые удивительные формы, странно перемешанные с радостными и сладострастными темами и распространяют на все его стихотворения беспредельную и трогательную печаль.
Это странное собрание стихотворений, идеальное единство которых состоит как раз из противоречий их составных частей. Если понять эту поэму, понятны будут и колебания в политике Августа. Никто лучше Горация не доходил до дна глубокой нравственной бездны, на которой возвышается гигантское здание империи. Кто, в самом деле, мог осмелиться на великие дела, когда вся нация была погружена в такое великое противоречие? Как мужественно работать с такими изношенными орудиями? Было бы слишком просто видеть, как делают некоторые историки, во всем деле Августа только «политическую комедию», предназначенную скрывать монархию под республиканскими формами. Было истинной трагедией примирить милитаризм древней Италии с культурой эллинизированной Азии, в особенности с тех пор, как завоевание Египта сделало оба этих элемента более непримиримыми, чем когда-либо.