Август и эллинистическая монархия. — Соглашение с парфянами и азиатская политика. — Римский протекторат на Востоке. — Реформы Августа в Азии. — Мир с Парфянской империей. — Историческая важность этого мира. — Сирия. — Сирийская империя наслаждений. — Внутренние затруднения в Иудейском царстве. — Август и Ирод. — Издание *Од" Горация. — Кандидатура Эгнация Руфа в консулы. — Новые интриги знати. — Возвращение Августа в Рим.
Восток предлагал Августу великодушную миссию, но мог ли тот принять ее? Мог ли один и тот же человек в Италии олицетворять старую латинскую республику, а в Малой Азии эллинистическую монархию? Август, имея в Малой Азии храмы, не имел более там гигантского домена пергамских царей, бывшего прочным основанием их могущества, их огромных лесов, громадных земель, бесчисленных фабрик, ковров, золотой парчи, пергамента и массы царских рабов (βασιλικοί).[319] Присоединение царства рассеяло этот гигантский домен: царские рабы были отпущены на свободу, крупные фабрики разбиты на бесчисленное число мелких частных мастерских, которые в своей совокупности были, вероятно, гораздо более деятельны, чем старые огромные фабрики; земли сделались собственностью Римской республики, которая разделила их как ей было угодно. Кое-что еще могло остаться из этих богатств, но и эти остатки принадлежали Риму, а не Августу.[320] Его собственные имения, правда, были значительны, у него была масса рабов, но все же его нельзя было сравнивать в этом отношении с древними пергамскими царями. Очень богатый для своего времени, Август, однако, обладал только скромной зажиточностью по сравнению с бесчисленными богатствами древних властителей Азии; к тому же большую часть своего богатства ему нужно было тратить в Италии. Поэтому в Азии он был как бы без денег и без грома, и оказанные ему почести скорее выражали чрезмерные надежды, возлагавшиеся на него азийцами, чем действительное чувство почтения и страха, которым они были бы охвачены в его присутствии. Если бы Август обманывался относительно этого, то два факта должны были бы открыть ему глаза. Вскоре после его приезда на Самос жители Кизика на глазах у нового бога во время одних беспорядков произвели один из тех небольших погромов римских граждан, которые со времени великой резни Митридата периодически повторялись то в том, то в другом из азиатских городов.[321] Несколько ранее Август, по совету своего учителя Афинодора из Тарса, захотел положить конец некоторым хищениям в управлении тарсийской гимназией, совершаемым котерией политиканов, образовавшейся там в эпоху Антония; для изгнания этих грабителей он послал самого Афинодора. Но, несмотря на свой почтенный возраст, поддержку всех уважаемых людей, свою известность и покровительство Августа, Афинодор в самом городе подвергся насмешкам и угрозам со стороны преследуемой партии, дошедшей до того, что однажды ночью она послала лиц, которые совершили непристойность перед дверями его дома. Философ принужден был наказать это оскорбление только остротой: собрав народ, он произнес к нему речь и сказал, что по испражнениям города можно видеть, насколько последний болен.[322]
Август заимствовал свой божественный или человеческий авторитет от Рима, подобно тому, как луна заимствует свой свет от солнца; поэтому даже ради азиатской политики ему прежде всего нужно было заключить соглашение с парфянами, известие о котором поразило бы удивлением Азию и подняло его значение в Риме. Судьба и на этот раз пришла к нему на помощь. События в Армении в желаемом им направлении шли быстрее, чем он думал. Зимой 21/20 г., в то время как римские военные силы и каппадокийские отрады стягивались к границам Армении, чтобы весной вторгнуться в Армянское царство, там разразилась революция, низвергнувшая царя и объявившая готовность признать верховенство римлян.[323] В Азии было только два крупных государства: Рим и Парфянская империя; мелкие промежуточные монархии: Понт, Каппадокия, Коммагена, Армения — были скорее ничего не значащими тенями, чем реальностями; Рим и Парфия, когда один не мешал другому, могли делать с ними все что угодно. Август, однако, не присоединил Армению к империи и, оставив политику своего отца, возвратился в этом случае к политике аристократической партии.[324]
Римские пропреторы или проконсулы без затруднения сделали Эфес правительственным центром прежнего Пергамского царства, т. е. греческой промышленной и республиканской Азии; из Эфеса они легко контролировали греческие города, между которыми была распределена вся территория, и обычное управление этой провинцией, хорошее ли или дурное, состояло в поддержании городских учреждений. Напротив, на плоскогорье с уничтожением монархий проконсул должен был управлять населением, рассеянным по обширным областям, без армии, без помощи местных учреждений, без знающих страну чиновников, при помощи только уважения и страха, внушенных именем Рима, сила которого, однако, уменьшалась по мере удаления от моря. Так как эти области с незапамятных времен привыкли повиноваться только жрецам и династам, то было благоразумнее управлять ими, руководя их правителями как орудиями политики, нити которой были в руках Рима. Август поэтому решил дать Армении нового царя и выбрал для этого Тиграна, брата умершего царя; он захватил его в плен после Акция в Александрии и воспитал в Риме. Будучи не в состоянии лично отправиться в Армению, Август приказал своему пасынку Тиберию возложить на голову Тиграну царскую диадему в торжественной церемонии, происходившей в римском лагере.[325]
Протекторат по сравнению с присоединением имел и еще выгоду: он меньше беспокоил парфян, между тем признание парфянами произошедшей перемены означало значительное увеличение могущества и влияния Рима на Востоке. Но согласились ли бы парфяне признать это дипломатическое поражение? Многие сомневались в этом и страшились возобновления борьбы между Римом и Парфией; вся Азия была в тревоге; в приморских городах, например в Византии, где цена на хлеб возрастала, была парализована вся торговля.[326] Но Август, как кажется, уже имел полное основание думать, что Фраат уступит; ибо посреди всего этого волнения он спокойно начал заниматься азийскими делами. Не играя явно роли настоящего царя, преемника диадохов, он попытался, в некоторых отношениях по крайней мере, примирить интересы азиатских городов. Наиболее важен был долговой вопрос. Если ткацкие мастерские снова пошли в ход, если суда стали распускать свои паруса, то недостаток в деньгах все же был велик; частные лица, города, купцы, землевладельцы были обременены долгами; сам Родос, бывший наиболее богатым городом, понес очень большие потери в гражданских войнах; [327] другие города находились в еще более жалком положении. Мы уже видели, что многие города, постигнутые землетрясением, прибегли к помощи Рима; Хиос допустил разрушение своего чудесного портика;[328] во всех городах виднелись развалины и покинутые жилища. Зло, быть может, излечилось бы само собой, но с чрезвычайной медленностью. Август, по-видимому, понимал, что необходимо было принять радикальную меру, и разрешил городам совершенно и окончательно кассировать свои долги.[329] Этой возможностью не преминули воспользоваться многие местности, хотя мы знаем, что Родос, например, отказался от нее. Затем Август занялся лучшим распределением, сообразно со средствами городов, наложенных на них податей, уменьшая подати обедневших городов и увеличивая подати городов более богатых.[330] Он ввел также кое-какие конституционные реформы в некоторых из этих городов, вероятно, по их собственной просьбе;[331] он заставил Кизик искупить убийство римских граждан, отняв у этого города его свободу.[332] Наконец, он установил некоторый порядок в областях плоскогорья. В восточной части, охватывающей горную цепь Амана, он восстановил прежнее царство Таркондимота, погибшего во время Акцийской войны под знаменами Антония, призвав на трон его сына, носившего то же самое имя, и возвратив ему все имущество его отца.[333] Артавазд, царь Малой Армении, умер незадолго до этого, и Август отдал его страну Архелаю, царю Каппадокии.[334] На северной границе Сирии маленькое Коммагенское царство было как бы передовым постом против Парфии, его трон, оставленный одновременно и Парфией и Римом, был вакантным уже десять лет. Август воспользовался этим случаем, чтобы восстановить там национальную династию в лице ребенка, носившего имя Митридата.[335] Между тем, как кажется, 12 мая прибыли в римский лагерь, одновременно с пленниками и знаменами, возвращенными Фраатом, парфянские послы, которым было поручено заключить окончательный мирный договор с Римом.[336]
Азия в оцепенении дивилась великому триумфу римской политики. Никто не ожидал, чтобы Парфянская империя после трех победоносных войн сделала такие уступки. Август, следовательно, был настоящий бог, приезд которого изменил все положение. Парфия сама отступала, а Рим делал громадный шаг вперед, потому что приобретал неоспоримое верховенство во всей Малой Азии. Италия также была в изумлении, не отдавая себе отчета в том, что протекторат над Арменией был мелочью по сравнению с завоеванием Парфии, которое ей обещали и на которое она рассчитывала. Август, предвидя, что многие будут его порицать за то, что он не присоединил Армению и не продолжил политику своего отца, благоразумно включил в письма, отправленные в сенат с целью испросить утверждение своих распоряжений, рассуждение о внешней политике, в которой он возобновил древние доктрины Сципиона и аристократии, указывая, что Рим не должен более присоединять новых провинций к империи.[337]
Но эта предосторожность была излишней: его друзья поспешили набросить на истинную картину восточных событий, которая была строгим произведением архаического стиля, завесу легенды, написанной в элегантном цезарианском стиле, на которой представляли Армению завоеванной, а парфянского царя стоящим на коленях перед Римом и просящим прощения за прежние оскорбления, возвращающим знамена и умоляющим о мире. Если сенат рассматривал письмо Августа как чудо мудрости, то народ удивлялся Августу, как если бы он завоевал Армению и Парфию и сделал как раз противоположное тому, что последний объявлял полезным и мудрым в своих письмах.
…От Цезаря право и власть, на коленях
Стоя, Фраат восприял…
— писал в этот год Гораций,[338] несколько злоупотребляя предоставленным поэтам правом говорить ложь. Вычеканили монеты с надписью: Armenia capta,[339] на которых парфянин, стоя на коленях, протягивает знамена;[340] та же самая сцена была распространена на картинах, одна из которых, как кажется, была найдена на Палатине.[341] Представляя так ложно события, Италия, впрочем, имела основания радоваться им более, чем она думала; этот договор установил на целое столетие мир на Востоке благодаря разумному соглашению между двумя великими соперничавшими империями. Парфяне по этому договору окончательно отказывались от средиземноморской политики; они предоставляли Риму Малую Азию и Сирию и отказывались спускаться через плоскогорье к прекрасному морскому побережью, к которому так горячо стремилась вся политика Ахеменидов. Рим, со своей стороны, оставлял программу Александра Великого и обязывался не проникать в Центральную Азию. Мы довольно хорошо знаем основания, которые привели Рим к такому мудрому решению; но нам совершенно неизвестно, почему парфяне отказались от древней политики Персидской империи в тот момент, когда Рим был так слаб. Как бы то ни было, это был торжественный час в истории, ибо в момент заключения этого мира родилась современная нам Европа. Благодаря этому миру Рим приобрел полную свободу действий в Европе, и благодаря ему же он скоро оказался в состоянии начать в Галлии ту политику, из которой родилась европейская цивилизация. Если бы Рим продолжал быть занятым постоянными войнами с парфянами на берегах Евфрата, Рейн, дикая и неизвестная граница отдаленных варваров, тщетно ожидал бы легионов и римских законов.
Получив знамена и пленников, Август отправился в Сирию,[342] страну столь любимых в Риме в ту эпоху пантомим. Он хотел реорганизовать взимание сирийских податей и разрешить некоторые затруднения, порожденные в Иудее политикой Ирода.[343] Хотя македонское завоевание принесло в Сирию учреждение греческого полиса и распространило в ней эллинизм, однако эта семитическая нация, чувственная, мистическая, индифферентная к политике, к войне, к философии, к суровым искусствам, жадная только до денег и наслаждений, работала, как после македонского, так и после римского завоевания, только над тем, чтобы поддерживать в мире то, что можно было бы назвать сирийской империей наслаждения, и сохранить первое место во всякой торговле, промышленности и профессии, касающейся удовольствия. Пользуясь крестьянами как полусвободными, класс мелких, очень интеллигентных собственников умел возделывать в своих знаменитых садах[344] самые превосходные плоды и самые сочные овощи; область Лаодикеи производила вино, которое вывозили даже в Индию,[345]ее знаменитые фиги,[346] сушеные сливы[347] и фисташки[348] вывозились во все страны света. Ремесленники были не менее ловки, чем рабочие. Тир и Сидон посреди стольких войн и политических переворотов сохранили свою старую славу своими ткацкими мастерскими, красильнями и производством стекла. Их пурпур ценился выше всякого другого.[349] Тир, несмотря на ужасную грязь своих узких густонаселенных улиц, полных красильнями, оставался хотя и заразной, но богатейшей столицей пурпура. В каждой из его красилен несколько рабочих <а часто и один) окрашивали пурпурные ткани, самые знаменитые во всем мире, а сирийские купцы затем всюду развозили их на продажу, извлекая из этой торговли большую прибыль. В древности не было более ловких и деятельных купцов; не довольствуясь вывозом местных продуктов, они привлекали к Сирии часть торговли Парфии, Китая и Индии со средиземноморскими странами.[350] Они основали также торговые дома и конторы по всему бассейну Средиземного моря; почти во всех приморских городах в эту эпоху были маленькие семитические колонии сирийских торговцев, как в более древнюю эпоху почти везде были поселения финикиян.[351] Одновременно со своими торговцами Сирия посылала во все богатые города танцоров, слуг, акробатов, музыкантов, мимов; большинство музыкантов, рассеянных по империи, как мужчин, так и женщин, были сирийцы; уроженками Сирии было и большинство куртизанок, особенно в Риме, где грациозные ambubaiae так нравились молодым людям, и не одной своей прекрасной игрой на флейте.[352] Таким образом, тысячью способами гибкие, умные и хитрые семиты Сирии во всех частях империи извлекали золото и серебро в обмен на наслаждения и роскошь; приобретенное богатство они снова тратили в Сирии на роскошь и наслаждения; но в этой вечной и утомительной погоне за удовольствиями, которую люди склонны были оплачивать на вес золота, в этом постоянном соприкосновении со сладострастием, которым наслаждались или приказывали наслаждаться, это общество, наконец, подверглось моральному вырождению. Эта страна купцов и судохозяев никогда не была способна усвоить ни одной из великих философских концепций, ни одной из великих политических идей, ни одного из великих художественных или литературных стремлений эллинизма, которые могли бы вести ее к более высоким целям. Ее литература состояла только из плохих греческих романов, наполненных волшебными, любовными и разбойническими историями, которые можно сравнить с наиболее грубыми из наших фельетонов. В Сирии пренебрегали великими искусствами, как-то скульптурой и архитектурой, требующими не только остроумия и ловкости, но и мощи духа и воли.[353] Религия там сводилась к тем эротическим культам, распространение которых мы уже видели в Малой Азии, и в грубой практике суеверия, в оргиях и скучных празднествах они расточали весь философский дух, который может поставить людей в соприкосновение с бесконечным.[354] Повсюду жизнь была легкой и несерьезной. Звуки кротал и систра усыпили остатки энергии и силы, на которых основывались республиканские учреждения греческого полиса. В сирийских городах не было более ни борьбы, ни партий; изобилие, развлечения, сладострастные культы, легкость сношений с богатыми классами — все это более, чем угрозы закона, поддерживало теперь порядок; сами крестьяне покорно подчинились теперь своему полу рабству, не бывшему, впрочем, тяжелым. Если неспокойный дух сирийцев вызывал по временам беспорядки, особенно в индустриальных городах, то они без труда успокаивались сами собой. Привыкнув к легкой прибыли, вся страна платила безропотно, с покорным безразличием свою подать, т. е. наибольшую часть сумм, необходимых для содержания римской армии. Она не жаловалась на подать и, однако, не отдавала себе отчета в том, что благодаря этой армии, охранявшей границы и обеспечивавшей мир, она может наводнять империю своими купцами, своими слугами, своими увеселениями и своими куртизанками.
Для Сирии во время своего пребывания там Август сделал немногое. Он только отнял у Тира и Сидона их свободу вследствие беспорядков, разразившихся в этих городах незадолго до того.[355] Иудея, напротив, доставила ему большие заботы. Политика Ирода, какой бы благоразумной она ни была, была плохо принята этим странным еврейским народом, которым было управлять так же трудно, как легко было управлять сирийцами, фанатические поклонники традиции, полные национальной гордости, не отвечавшей их могуществу, постоянно недовольные, постоянно оппозиционно настроенные к господствующей политике, иудеи ненавидели Ирода. Этому недавно обратившемуся в иудейство идумеянину, этому сыну слуги, узурпировавшему трон своего господина, ставили в упрек его романофильскую политику как измену и его эллинофильские чувства как безбожие. Ирод безуспешно старался преодолеть свою непопулярность, прибегая к самым остроумным средствам; сторонники низложенной фамилии и уцелевшие ее члены, которых он ввел в свой дворец, женившись на Марианне, племяннице двух последних Асмонеев, в тщетной надежде узаконить таким образом свою узурпацию, не переставали разжигать ненависть народа. Ненавидимый как узурпатор, непопулярный как раз за то, что было всего более умного и выгодного в его политике, малоуверенный даже в своих близких, этот жестокий, чувственный и подозрительный араб установил господство шпионства и террора и по несправедливым основаниям приказал убить Марианну. Этим он еще усилил народную ненависть. Города и частные лица постоянно жаловались Августу на жестокости Ирода, и в данный момент жители города Гадары прибегли к нему с просьбой включить их город в состав провинции Сирии.[356] Август мог поэтому спросить себя, не вызовет ли он, продолжая поддерживать Ирода, глубокое и сильное волнение в Иудее, ответственность за которое падет на Рим.[357] Положение было трудное: Рим мог рассчитывать на Ирода, но его непопулярность сделалась столь великой, что он не мог, не подвергаясь величайшему риску, продолжать пользоваться этим верным, но опасным вассалом.
В Сирии Август увиделся с Иродом, дал аудиенцию жителям Гадары, рассмотрел положение со всех сторон и убедился, что, несмотря на свои ошибки и заблуждения, Ирод честно работал одновременно для блага Рима, восточных провинций и иудеев. В своем маленьком царстве Ирод, подобно Августу в его огромной империи, находился в положении, полном противоречий, и был принужден прибегать к опасным средствам для реализации самых мудрых идей. Август поэтому отказал в просьбе жителям Гадары; он продолжал выказывать расположение к Ироду; и видя, что это был человек умный, деятельный и верный, сделал его своим главным прокуратором в Сирии, поручив ему надзор и руководство различными прокураторами, рассеянными в этой богатой провинции. Когда умер Зенодор, незначительный царек Абилы в Антиливане, Август отдал его владения Ироду.[358] Потом при приближении зимы Август возвратился на дорогой ему Самос,[359] в то время как Тиберий отправился провести зиму на Родосе.[360]
В Риме между тем замешательство все возрастало. Соглашение с парфянами не остановило брожения пуританского духа, которым средние классы, образованные круги и наиболее серьезная часть аристократии продолжали протестовать против неполной аристократической реставрации 27 г. Общество, более и более раздраженное, обращало свое дурное расположение на всех: на аристократию, развращенные нравы которой более, чем когда-либо, возбуждали его негодование; на последние остатки демократической партии, тщетно старавшейся снова завоевать народное расположение, и на Горация, который, наконец, опубликовал свои оды. После стольких лет, проведенных в уединенных трудах, целью которых было пересадить и акклиматизировать в Италии наиболее прекрасные размеры, наиболее грациозные формы и наиболее чудесные мотивы греческой лирической поэзии, он, вполне довольный, наконец, своей работой, опубликовал ее, ожидая от публики похвал. Но и критика, и публика встретили ее холодно и почти враждебно. Оды понравились только немногим, способным их оценить, и особенно Августу, назвавшему их "бессмертным трудом";[361] но литераторы, профессиональные критики и публика находили тысячи упреков, которые можно было сделать этому маленькому томику. Рим читал его, ибо Гораций сделался столь известным писателем, что нельзя было игнорировать его произведения, но Рим не понял этого капитального труда своей литературы и вместо того, чтобы восхищаться им, предпочитал распространять даже на его вечную красоту смутное недовольство данного момента.[362] Пуританская партия была раздражена его эротическими стихотворениями и обвиняла их в безнравственности;[363] критики мстили ему за презрение, которое он, держась в стороне, выказывал мелким литературным кружкам; тупая публика, хотевшая находить все современное хуже древнего и привыкшая за целые века к монотонной торжественности гекзаметра и простому размеру двустиший, не умела оценить ни разнообразие размеров, которое неожиданно дал ему поэт, ни тем более его столь утонченный язык и его чудные описания; она упрекала в недостатке оригинальности этот труд, который не нравился ей именно потому, что был слишком оригинален. Да, говорили тогда, эти стихи грациозны и их можно читать, но они все — подражание Архилоху, Алкею и Сапфо.[364] Италия боялась, так сказать, признать свое собственное изображение в этих неразрешимых противоречиях и предпочитала, рассматривая подробности и форму, воображать, что это было подражание греческим произведениям. В это же время в Риме снова разразился крупный и ужасный беспорядок, когда Эгнаций Руф, столь известный эдил и столь ненавистный аристократии пожарный, выставил свою кандидатуру в консулы.
Аристократия, привыкшая уже много лет, как в давно прошедшие прекрасные времена, занимать оба консульских поста, ни за что не хотела, чтобы человек столь незнатного происхождения, хваставшийся своей независимостью от знати, был избран консулом. Но Эгнаций был, может быть, единственным кандидатом, который мог теперь надеяться иметь успех в Риме даже без помощи маленькой властвующей олигархии и несмотря на возрастающее отвращение к новым людям. Эгнацию противопоставили двух очень могущественных кандидатов: Гая Секция Сатурнина, знатного древнего рода, и самого Августа, несмотря на его отсутствие и неоднократные отказы. Эгнаций должен был удалиться, Август и Секций были избраны, а когда Август отказался, долго откладывали дополнительные выборы, так что 1 января 19 г. Секций один вступил в отправление должности.[365]Полный господствовавшего тогда архаического и пуританского настроения, он хотел быть консулом древних времен. Он применил суровые меры к голодной орде, разграблявшей общественные финансы и не имевшей более связей, друзей, влияния или богатства, нужных для того, чтобы остановить эти взрывы такого жестокого и непредвиденного бешенства. Мелким откупщикам, привыкшим к снисходительному отношению, он предписал строгое соблюдение их контрактов; он заставил проверять счета до последнего сестерция; он с неумолимой строгостью потребовал долгов, еще не уплаченных государству[366] и потревожил таким образом многих бедняков для того, чтобы сделать государству экономию в несколько тысяч сестерциев и заставить удивляться себе всех дураков и прислужников аристократии, видевших в нем спасителя морали и республики. Это, думали они, действительно человек, достойный древних времен. Сенций поэтому очень возгордился и, когда нужно было приступить к выборам ему товарища, счел себя достаточно сильным для того, чтобы быть в состоянии поступить с Эгнацием Руфом, как с мелкими римскими откупщиками: он объявил, что, если Эгнаций Руф выставит свою кандидатуру, он откажется вписать его в число кандидатов. Но Эгнаций Руф был популярен, смел и честолюбив; он не испугался и выставил свою кандидатуру против кандидатуры Лукреция Веспиллона, знатного, бывшего в числе проскриптов 42 г. и сражавшегося при Филиппах, а когда Сенций вычеркнул его имя из списка кандидатов, он не подчинился этому и продолжал искать голосов, бросая вызов консулу и всем тем, кто его поддерживал своими аплодисментами и похвалами.[367] Консерваторы и народная партия еще раз собрали все свои силы для борьбы за и против Руфа; Сенций в гневе объявил, что, даже если Руф будет избран, он не объявит его консулом;[368] с обеих сторон прибегли сперва к деньгам, а потом к силе. Начались беспорядки, и пролилась кровь;[369] аристократическая котерия, несмотря на свой возраст, обрела весь пыл молодости; она хотела дать урок и требовала, чтобы Сенций произвел набор и начал резню. Но здесь у грозного консула не хватило мужества; он отказался, не желая подражать Опимию и Назике. Обе партии были принуждены бороться друг с другом взаимной обструкцией, настолько же смепшой, насколько и жестокой, которая наполняла весь Рим беспорядками; это продолжалось так долго, что второй консул не был избран еще в июне месяце.[370] Наконец, аристократическая котерия поняла, что она одна никогда не одолеет неукротимого пожарного, и снова обратилась к Августу, прося его прийти ей на помощь.
Посреди этих волнений был открыт новый водопровод Aqua Virgo, устроенный Агриппой;[371] это было замечательное предприятие в том усовершенствовании городского управления, которого все требовали в Риме. В этом пункте никто не сожалел о прошлом. Что касается Августа, то, хотя сенат и отдельные лица просили его возвратиться в Рим, он остановился по дороге в Афинах,[372] где в это же время находился Вергилий. Последний предпринял продолжительное путешествие на Восток с целью посетить места, где протекала его поэма, ранее, чем в последний раз приложить к ней руку, и встретился в аттической столице со своим знаменитым другом. Август медлил, вероятно, по тем же основаниям, по которым аристократия просила его возвратиться: он думал об опасностях, какими грозило ему присутствие в Риме, тогда как другие видели в этом присутствии выгоды для них; и он выжидал, надеясь, что обе партии покончат наконец свой раздор и что ему можно будет ждать восстановления спокойствия, чтобы возвратиться в Рим. Дела, однако, в Риме шли все хуже и хуже, и ему пришлось решиться вернуться туда. Поэтому в августе месяце он выехал в Италию, увозя с собой Вергилия, здоровье которого пошатнулось и который отказался от своего едва начатого путешествия. В Брундизии, чувствуя, что болезнь усиливается, поэт сказал последнее прости своему великому другу и покровителю, для которого он составлял свой труд. Август продолжал свой путь к Кампанию, куда навстречу ему выехала депутация из наиболее выдающихся людей Рима. Их сопровождала часть преторов и трибунов, и с ними был Кв. Лукреций Веспиллон, кандидат, тщетно оспаривавший место у Эгнация. Предлогом для депутации служило желание оказать почесть Августу от имени всего города и сообщить ему о печальном состоянии, в каком находился Рим, но в действительности аристократическая котерия желала приобрести его поддержку. Principes viri просили президента устранить кандидатуру Эгнация и имели такой успех, что убедили Августа в необходимости прибегнуть, как к единственному средству, к своей дискреционной власти и самому назначить консула вместо обращения к комициям. Август уступил и еще раз дал победу консерваторам, выбрав Лукреция, прежнего проскрипта.[373] Аристократическая партия готовилась принять Августа в Риме с большой торжественностью под предлогом победы над парфянами, которую преувеличивали, успеха его восточной политики и умиротворения Востока, но в действительности в благодарность за оставление Эгнация. Удар, нанесенный слишком ревностному пожарному, имел в их глазах большее значение, чем все восточные успехи. Но благоразумный Август, никогда не желавший доводить до отчаяния тех, кого принужден был оскорбить, не согласился на эту триумфальную манифестацию: он без шума приблизился к Риму и неожиданно в ночь с 11 на 12 октября незаметно вошел в него, подобно простому смертному.[374] Утром партия, готовившаяся торжествовать над побежденными своими празднествами в честь Августа, узнала, что последний находится уже в своем доме на Палатине и что все ее прекрасные приготовления бесполезны.