Беспорядок и смятение. — Основание Augustae Praetoriae Salassorum. — Посольства в Риме. — Новый поворот общественного настроения. — Прогресс пуританского движения. — «Энеида». — Основная концепция «Энеиды». — Главный герой поэмы. — Подземное царство «Энеиды». — Гораций и Вергилий. — Запутанное положение на Востоке. — Марцелл и Тиберий. — Занятия Августа в Риме. — Экспедиция в Йемен. — Болезнь Августа. — Антоний Муза и римские врачи.
Правительство, восстановленное в 27 г., в 25 г. начало уже дезорганизовываться. В Риме в этот год не нашли достаточного числа кандидатов для занятия двенадцати вакантных квесторских мест,[150]и если Агриппа освятил Пантеон,[151] то все общественные работы, от дорог до раздачи хлеба, продолжали функционировать так же плохо, как и раньше; новая магистратура префектов aerarii Saturn! не давала никакого удовлетворительного результата.[152] В провинциях правители в общем так мало занимались ревностным выполнением своих обязанностей, что Августу вскоре пришлось поручить наблюдение за всеми ими. Напрасно в момент восстановления республики им назначили жалованье для возбуждения их усердия: большинство взяло деньги, но не обременило себя никакими трудами. Точно так же сенат употребил возвращенный ему авторитет, чтобы погрузиться в сон. Члены его не являлись на заседания; прения не имели никакого значения и интереса; предпочитали оставить Августу заботу принимать все решения, ограничиваясь только их одобрением.[153] Но Август, бывший далеко, в Испании, напротив, хотел заниматься только финансами и, молча, почти тайком, продолжал свои экспедиции, целью которых было доставить империи драгоценные металлы. Весной этого года[154] один офицер префекта Египта, Элий Галл, высадил в порт Красного моря десять тысяч солдат и отряд, присланный иудейским царем, чтобы попробовать произвести за счет египетского казначейства экспедицию в Йемен. Август решился на эту экспедицию, думая, что^ можно рассчитывать на помощь набатейцев, живших на границе с Сирией и признававших римский протекторат.
Немного позднее, около половины 25 г., война против контабров и астурийцев, по-видимому, была окончена и золотые рудники завоеваны. В тот же самый год Мурена удачно окончил свою экспедицию в долину салассов, употребив, впрочем, бесчестный способ, чтобы захватить и обратить в рабство способную к войне часть населения;[155] потом он начал постройку римской колонии Августа Претория, современной Аосты. Наконец, в этом же году, вероятно, в последних месяцах, Август по декрету сената наложил на альпийское население Галлии, Далмации и Паннонии новые подати, план которых составил Ликий и между которыми были, без сомнения, поземельный налог и, по крайней мере для Галлии, знаменитая quadrage Galliarum, пошлина в 2,5 % на все ввезенные товары. Но если эти мелкие военные экспедиции и незначительные фискальные реформы заставили пасть на Италию столь желанный золотой дождь, то они не могли вызвать в ней энтузиазм и напоить ее до такой степени, чтобы уничтожить в ней то неясное беспокойство, которое происходит от внутреннего беспорядка. Теперь, когда по окончании гражданской войны повсюду вновь начали бояться Рима в лице его нового главы, со всех сторон стали приходить послы. Жившие в степях южной России скифы отправили посольство к Августу в Испанию, и послы индийского царя также дошли до Испании, чтобы засвидетельствовать свое почтение преемнику Птолемеев в управлении Египтом, с которым жители Индии вели значительную торговлю.[156] Все эти знаки почтения сильно льстили национальной гордости Италии, но их было недостаточно, чтобы успокоить народное недовольство.
Нация начинала понимать, что восстановление республики, встреченное несколько лет тому назад энтузиазмом и надеждами, было только необходимым, но обманчивым средством. Ужасы последней революции вызвали реакцию, возвратившую силу и влияние исторической аристократии, но последняя была слишком раздражена, слишком обеднела, слишком упала духом вследствие ужасных событий последних двадцати лет, слишком ослабела от того нового духа наслаждения, эгоизма и лени, распространению которого в римском обществе столь содействовало завоевание Египта и который Тибулл выражал в своих жалобных и нежных элегиях. Даже с помощью наиболее умных, наиболее сильных и наиболее богатых людей революционной партии аристократия была неспособна поддержать падающую империю. Почти вся знать думала только о приятном времяпрепровождении. Одни подражали Меценату, женившемуся на хорошенькой Теренции и удалившемуся в частную жизнь. Другие более думали о своем обогащении, чем о занятиях общественными делами. Иные, подобно Поллиону и Мессале, отдались литературе и писали историю гражданских войн или свои мемуары, делая из Рима большую литературную фабрику. Но если при всеобщей растерянности всех политических сил аристократия была не способна управлять, она все же нашла в себе достаточно силы, чтобы препятствовать организации правительства, несогласного с ее предубеждениями и ее гордостью, в котором почести и выгоды власти принадлежали бы другим классам.
Народная партия сошла со сцены; ее, можно сказать, более не существовало; небольшое число сенаторов, в том числе Эгнаций Руф, Мурена и Фанний Цепион, тщетно пытались пробудить к жизни ее остатки.[157] Хотя во главе государства был сын Цезаря, великие вожди консервативной партии: Брут, Кассий, а в особенности Помпей сделались предметами общего поклонения до такой степени, что Титий, офицер Антония, убивший Секста Помпея, будучи однажды узнан на спектакле в театре Помпея, был изгнан публикой.[158] И этот новый престиж аристократии был так велик в общественном мнении, что, чтобы не затронуть его, Августу пришлось оставить в беспорядке государственное управление. Он дошел даже до того, что упрекал Руфа за спасение от огня жилищ бедняков без позволения знати и довольствовался советами эдилам исполнять свои обязанности с большей ревностью.[159] Но кто захотел бы теперь беспокоиться об этом, раз Руф исполнением своих обязанностей с чрезмерным усердием навлек на себя ненависть аристократии, снова сделавшейся могущественной, а сам Август не осмелился защитить его? Положение было бессмысленным, но как было его изменить? Август ограничился тем, что пока примирился с ним, чтобы не делать задачу римской администрации еще более трудной. Так как нужно было, наконец, урегулировать положение Мавритании, уже шесть лет бывшей без царя, он в этом году предложил сенату не образовывать из нее провинцию, а отдать ее нумидийскому царю Юбе, который должен был сделаться царем Мавритании и жениться на Клеопатре Селене, дочери Антония и Клеопатры.[160]
Разочарование и обманутые ожидания вызвали волнение по всей Италии. Дело шло, однако, не о том, чтобы образовать политическую оппозицию правительству, ибо народная партия совершенно исчезла и не могла возродиться. Жалобы и недовольство народа ускорили теперь движение в пользу моральной и социальной реформы, к которой дала повод последняя революция и требование которой мало-помалу распространилось на все государство, по мере того как опыт открывал даже самым тупым умам смысл вопроса, поставленного Горацием:
Все понимали, что восстановление республики бесполезно, если не возвратятся также к старым республиканским нравам. Поэтому повсюду искали средств против всеобщей испорченности. В высших классах под влиянием греческих мыслителей многого ожидали от занятий моральной философией. Материалистический и атеистический эпикуризм быстро терял популярность, которой пользовался в эпоху Цезаря; общество все более и более предпочитало доктрины, которые, подобно стоицизму, выражали более строгую мораль, — доктрины, старавшиеся эксплуатировать потустороннюю тайну, столь темную тогда и столь беспредельную как в народных верованиях, так и в философских теориях, доктрины, которые требовали, чтобы справедливость, столь несовершенная в этой жизни, господствовала бы после смерти. Таков был пифагоризм, или, точнее, некоторые учения, приписываемые сказочному философу, в которых идеи различных школ смешивались с народными мифами и верованиями и образовывали систему морали, усвоенную народными массами.
Божественное дыхание, «душа мира», так говорило это поэтическое учение, проникает все и оживляет вселенную. Души людей, так же как и всё, что живет и дышит, суть частицы этой мировой души; но, входя в тела и соединяясь с ними, они теряют часть своей божественной сущности, и даже смерть, освобождая их от тела, не может тотчас же их всецело очистить: после смерти нужно еще тысячелетнее очищение для того, чтобы душа вновь обрела непорочную чистоту своего происхождения; и по истечении этой тысячи лет, когда душа опять становится самой собой, Бог погружает ее в реку Лету, чтобы заставить ее забыть прошлое и снова послать на землю ожить в другом теле. Колесо жизни вечно таким образом кружится вокруг себя, и души в этой временной телесной темнице — «мрачной темнице, препятствующей видеть небо, откуда они снисходят», — должны стараться путем добродетельной жизни сделаться насколько можно достойными свой божественной природы.[162]
Этими и другими подобными идеями, смешанными со стоическими доктринами, воспользовались Сексты, отец и сын, для основания в Риме секты и открытия там, так сказать, практической школы добродетели, где не довольствовались обучением, но где практиковались в самых трудных добродетелях: умеренности, воздержании, искренности и простоте жизни вплоть до вегетарианства.[163] Школа эта имела тогда большой успех.[164] В то время как большинство людей отдавалось роскоши и разврату, другие испытывали потребность в воздержанной, целомудренной и суровой жизни; ученики собирались со всех сторон. Особенный шум произвело обращение Луция Крассиция. Крассиций был вольноотпущенник, очень известный как ученый и профессор; в числе учеников его был Юлий Антоний, сын Антония и Фульвии.
Но идея реформировать нравы путем философии была доступна только немногим умам, подготовленным к ней своими занятиями и своим чтением. В этой крепкой, но грубой нации солдат, политиков, купцов, юристов, земледельцев, домогавшихся и осуществлявших до тех пор свою власть только над материей, большинство людей, даже когда речь шла о реформе нравов, умело рассчитывать только на материальные силы и на политические средства. Республику должны были возродить не фантазии философов и моральных проповедников, а законы, магистраты, угрозы, наказания. Так как знать пренебрегала своими обязанностями, расточала свои состояния, предпочитала распутство магистратурам и любовь — войне, то нужно суровыми законами принудить ее к исполнению своих обязанностей; нужно возобновить древние магистратуры, наблюдавшие за нравами высших классов; нужно восстановить строгую и беспристрастную юстицию. Особенно упорно требовали выбора цензоров.[165] Великое пуританское движение, желавшее искоренить в Риме новыми законами и наказаниями все пороки, внесенные туда богатством: бесстыдство жен, продажную угодливость мужей, безбрачие, роскошь, лихоимство, — особенно развивалось в средних классах, между небогатыми сенаторами и всадниками, между писателями, вольноотпущенниками, ремесленниками. Идеи и чувства, воспитываемые в массах этим движением, были очень многочисленны и очень разнообразны. На первом плане была искренняя патриотическая заботливость. Многие спрашивали себя, что случится с Римом, если знать не окажется вновь достойной своего величия, как была достойна ранее. Когда благородная матрона за деньги становилась любовницей вольноотпущенника, иностранца, богатого плебея, многие видели в этом оскорбление, нанесенное достоинству Рима, и позорное пятно, брошенное на его славное прошлое. Желали также, чтобы управление провинциями сделалось более справедливым и более гуманным; потому ли, что стало распространяться учение Цицерона об управлении подвластными народами и что чувства сделались менее суровыми; или потому, что начали понимать, что, ослабевая, Рим должен быть более справедливым. Существовала также сила традиции. В продолжение веков традиционная мораль внедряла в римлян простоту, семейные добродетели, целомудрие, и нужны были столетия, чтобы изгладить то, что было внушено веками. Была, наконец, нужно и в этом сознаться, зависть средних классов, уже достаточно развращенных, чтобы желать наслаждений богатых классов, но слишком бедных, чтобы пользоваться ими. Если римские ремесленники и предприниматели восхищались новой роскошью богачей, позволявшей им зарабатывать много денег, то мелкие собственники Италии, интеллигенция, бедные сенаторы и всадники бесились при виде того, что несколько привилегированных лиц по своей фантазии устремляются в поля наслаждений и порока, между тем как они принуждены идти все прямо по узкой тропинке добродетели между непроходимыми изгородями бедности. То же самое недовольство, которое так раздражило общественное мнение против Корнелия Галла, побуждало теперь массы не бросаться на отдельного человека, а сурово судить о современных нравах, преувеличивать испорченность высших классов, требовать законов, которые затруднили бы или сделали опасными для богачей наслаждения, недоступные беднякам вследствие их бедности, — законов, которые наказывали бы прелюбодеяние, ограничивали бы роскошь, принуждали бы правителей умеренно и справедливо пользоваться своей властью и навязывали бы всем один и тот же однообразный и скромный идеал добродетели.
Пуританизм, волна которого возрастала, нес в себе много разнообразных элементов: элементы злобы и зависти и элементы благородных и спасительных чувств, как-то: уважение к традиции, являющееся для народа тем же, чем семейное чувство для индивидуума; элементарное чувство добра и зла, врожденное всякому здоровому духу, не ослепленному страстью или выгодой, и, наконец, искреннее предубеждение против социальной распущенности как неизбежного результата безграничного эгоизма и грубой силы. Этим объясняется то, что у пуританского движения были искренние и горячие защитники даже среди привилегированной олигархии, на которую было направлено движение, и что одним из них был Тиберий, пасынок Августа. Рожденный в знатной фамилии и воспитанный Ливией, римской патрицианкой старого закала, он при соприкосновении с этим общим движением умов проникся уважением к древней римской знати и старался подражать всем доблестям, которые правильно или ошибочно ей приписывали. Понятно поэтому, что великий поэт, подобный Вергилию, почерпнул в этом потоке идей и чувств сюжет великой поэмы. Поклонник греческой литературы, но непреодолимо увлеченный господствующими предубеждениями общественного настроения, Вергилий задумал дать Италии великую национальную поэму, которая одновременно должна быть «Илиадой» и «Одиссеей» латинян и поэмой их морального и религиозного возрождения; соединить в содержании и в форме все, что было наиболее чистого в греческом гении, народные верования и философские доктрины, религию и войну, искусство и мораль, традиционный дух и империалистическое чувство. Но для выполнения этого огромного плана нужно было могущественное усилие воображения и гигантская работа. Август из Испании часто спрашивал у Вергилия известий об его поэме, шутливо требуя присылки ему каких-нибудь отрывков. Вергилий неизменно отвечал, что он ничего еще не окончил, что было бы достойно быть им прочитанным, что он по временам чувствует себя устрашенным величием предпринятой задачи, ибо она, кажется, растет по мере того, как он двигается вперед.[166] Это были, однако, только временное уныние и проходящая усталость; ибо слабый поэт обладал упорством, которого не хватало непостоянному Горацию, и скоро с новыми силами возвращался к своей гигантской задаче, между тем как Гораций пропускал месяцы, чтобы окончить какое-нибудь стихотворение в тридцать или сорок стихов.
Уже несколько столетий, с того времени как Рим и Восток стали об Энее иметь более частые соприкосновения, греческие ученые старались привязать к легенде троянского цикла об Энее и его путешествиях после падения Трои наиболее знаменитые легенды Лация, особенно легенды об основании Рима, чтобы установить род мифического родства между латинянами и греками. Принятая римским сенатом, который неоднократно пользовался ею для своей восточной политики, легенда об Энее постепенно разветвилась; многие знатные римские фамилии, в том числе gens Iulia, относили свое происхождение к легендарным спутникам Энея; основная легенда и вышедшие из нее второстепенные так прочно вошли в мифическую традицию доисторического Рима, что никто не осмеливался более касаться их. Тит Ливий сам дает понять в своем предисловии, что он считает эти легенды баснями, но объявляет, что намерен их рассказать без критики из почтения к их древности. И действительно, он начинает свою историю рассказом о прибытии Энея в Италию, о его союзе с Латином, браке с его дочерью, основании Лавиния и о войне, начатой царем рутулов Турном и царем этрусков Мезентием; он перечисляет затем длинное потомство Энея, города и колонии, основанные его сыном, его внуками и потомками вплоть до Ромула и Рэма. Легко поэтому понять, почему Вергилий выбрал своим сюжетом эту легенду.
Но он не ограничивается ее передачей в том виде, какой ей придала традиция; он изменяет ее, распространяет, пользуется ею, чтобы внесенные выразить под литературными формами, заимствованными из чисто греческих источников, великую национальную идею своей эпохи — идею, что религия была основой политического и военного величия Рима; идею, что историческая роль Рима была — соединить вместе Восток и Запад, взяв у Востока священные обряды и верования, а у Запада политическую мудрость и воинскую доблесть, что Рим должен быть одновременно столицей империи и священным городом.
В шести первых книгах Вергилий предполагал составить поэму о приключениях и путешествиях в подражание «Одиссее», рассказав о странствованиях Энея с той роковой ночи, когда была сожжена Троя, до прибытия его в Италию. В шести последних книгах он хотел, напротив, написать небольшую «Илиаду», рассказывая о войнах, веденных Энеем в Италии, вплоть до смерти царя Турна. Но в новой «Илиаде», как и в новой «Одиссее», Эней не должен был быть человеческим героем гомеровских поэм, насильственным или хитрым, смелым или благоразумным, наивным или лживым, которого боги любят и защищают из любви к нему. Он должен быть символическим лицом, своего рода религиозным героем, которому боги, или по крайней мере часть богов, доверили миссию отнести воинственной расе Лация культ, который сделает Рим владыкой мира и которому боги покровительствуют вследствие своих отдаленных видов на историческую судьбу народов.[167] Он идет поэтому в свое путешествие, полное приключений, pietate insignis et armis,[168] почти как лунатик; не борясь, подобно гомеровским героям, со всей энергией своего духа против угрожающих ему опасностей, даже не заботясь □ цели своего долгого странствования, а позволяя вести себя божественной воле, высшему закону всех вещей. Истинные протагонисты этой драмы не люди, а боги. Вергилий хочет, чтобы их любили и боялись, и дает им ту красоту, одновременно торжественную и грациозную, которую изобрела для них греческая мифология; он беспрестанно заставляет их, как бы для доказательства своего мужества, противоречить законам природы, а местами также законам справедливости и разума. Они толкают Энея в самые ужасные опасности и спасают его самыми неожиданными чудесами. Они влюбляют Энея в Дидону, а потом принуждают покинуть ее просто потому, что это необходимо для славы Рима, который должен возвыситься на развалинах Карфагена. Они ведут Энея в Италию и дают ему там жену, царство и отечество, вопреки всякой справедливости и вероятию. Не хитростью ли он является в Лаций? Не обещана ли уже была Лавиния Турну? Вокруг Эвандра и Турна поэт представил в красивой картине первобытную простоту древних латинских нравов, которыми столь восхищались, по крайней мере в литературе, его развращенные современники. По сравнению с латинянами фригийцы Энея есть не что другое, как восточные люди без энергии и характера. И, однако, это не мешает Энею отнять у Турна с помощью богов его царство и его невесту и победить со своими слабыми фригийцами мужественных латинян. Он приносит в Лаций «священные вещи» (sacra), в которых нуждается Лаций, ибо он должен будет завоевать мир, сражаясь и молясь, и этого достаточно, чтобы оправдать исход войны, ее возмутительную несправедливость и ее невероятие.
Таким образом, Эней даже посреди величайших опасностей заботится только о том, чтобы знать таинственную волю богов и соблюдать как в самых печальных, так и в самых радостных случаях религиозные обряды, которые он приносит новой нации. Он беспрестанно вопрошает оракулов, подслушивает шорох листьев и внимательно следит за полетом птиц и светилами; он никогда не перестает всматриваться в неизмеримую окружающую его тайну через узкие окна авгурского знания. Посреди пожара Трои он думает о спасении вечного огня Весты, который будет вечно гореть в маленькой долине, расположенной у подошвы Палатина и Капитолия; в самый момент выхода своего из Трои вместе с отцом он, после того как сражался всю ночь, вспоминает, что, запятнанный кровью, он не может коснуться пенатов, и просит отца взять их; с утра до вечера, во всех опасностях, во всех обстоятельствах, печальных или радостных, он всегда молится, молится беспрестанно, с опасностью наскучить если не богам, то, по крайней мере, читателям. Но поэт таким образом имел удобный случай описать подробно, с археологической и богословской точностью, все церемонии латинского ритуала, даже те, которые уже давно вышли из употребления. Наконец, повинуясь богам, Эней не колебался отправиться по пути, начертанному народными легендами, и спуститься в преисподнюю, одновременно наполненную мифологическими чудовищами и озаренную пифагорейской философией, чтобы отыскать там не существующую на земле справедливость и узнать будущее. Старая италийская легенда, осмеянная Лукрецием, помещала ворота в преисподнюю в гроте Авернского озера возле Неаполя. Вергилий, хотя был учеником Сирона, принимает эту поэтическую легенду, таким образом почти совершенно отрываясь от эпикуризма, который исповедовал в ранней юности, и заставляет Энея войти в ад в сопровождении кумской сивиллы через эти ворота. Земля стонет, горы колеблются, собаки воют, и Эней по своей подземной дороге, как в лесу в безлунную ночь, приходит к преддверию ада, где в ветвях огромного ветвистого вяза обитают сны и где латинские олицетворения зла находятся рядом с чудовищами греческой легенды: Угрызения совести рядом с кентаврами, бледные Болезни и печальная Старость рядом с химерой и Горгонами; Страх, Голод, Бедность рядом с Лернейской гидрой и гарпиями. Перейдя порог ада, Эней приходит к одному из популярнейших лиц античной мифологии — Харону, грубому перевозчику через Стикс, который перевозит на ту сторону только тех, кто погребен. Сивилла дает перевозчику необходимые объяснения; потом Эней, перевезенный через Стикс, оказывается перед судьей Ми носом и видит вокруг него первых обитателей ада: жертвы случая, люди, жизнь которых была разбита не по их вине, а по несчастным обстоятельствам; тех, кто умер еще в детстве; воинов, убитых в сражениях; самоубийц; невинно осужденных на смерть и казненных. Они находятся там ни в печальном, ни в радостном положении; они избавлены от мучений, но страдают, сожалея о жизни, которой они так мало наслаждались. Далее Эней видит «поля плача», где блуждают души тех, кто был жертвой любовной страсти. Потом дорога раздваивается. Налево она ведет в Тартар, куда не может войти ни один справедливый человек. Эней поэтому может только через открытые ворота видеть яркое пламя и слышать издали отчаянные крики, лязг железа и цепей; но сивилла подробно описывает ему то, что он не может видеть: мрачную темницу, где ужасные наказания карают преступления и порок, которые пуританское движение хотело в этот момент искоренить в Риме. Там находятся: братья-враги, неблагодарные сыновья, обокравшие своих клиентов патроны, неверные вольноотпущенники, прелюбодеи, развратники, изменники, поднимавшие оружие против своего отечества, подкупные магистраты. Наказания вечны и так жестоки, что сивилла отказывается их описать. Потом Эней и его руководительница спешат к счастливым рощам и блаженным жилищам Елисейских полей, где Эней находит своего отца Анхиза. Последний открывает ему будущее Рима и объясняет пифагорейское учение о душе и теле, об осквернении и очищении, о забвении и возрождении:
Небо и землю, и моря широкого светлое лоно,
Лунный сияющий круг и могучее солнца светило
Дух оживляет один…[169]
Прекрасные стихи и возвышенные идеи, которые, однако, образуют довольно странный философский и идеальный покров, наброшенный на грубый ад народных легенд, полный чудовищ и казней.
Гораций был могущественный, но уединенный ум, который умел стать вне событий на расстоянии, необходимом, чтобы судить о них; индифферентный и почти чуждый Риму, Италии, ее прошлому и настоящему, он рассматривает, анализирует и устанавливает тысячи противоречивых феноменов того чудесного момента, когда процветал его гений. Вергилий — великая общительная душа, чувством, воображением, знанием, эрудицией входящая в соприкосновение с жизнью, сообщающаяся с ней, опьяняющаяся ею; он описывает жизнь, прославляет ее, возвеличивает, очищает от всех ее пятен, примиряет ее противоречия и облагораживает. В ту чудесную эпоху, когда его гений процветал рядом с гением Горация, он сумел выразить в несовершенном, но грандиозном синтезе все противоречивые стремления, волновавшие тогда лучшие умы Италии. «Энеида» — как бы поэтическое преувеличение возродившихся тогда религиозных, моральных и военных стремлений; она — голос не только поэта, как бы велик он ни был, но целой эпохи.
В то время как Вергилий в своих стихах трудился над религиозным и военным возрождением Италии, а публика с нетерпением ожидала выхода в свет его поэмы, руководство культом оставалось в руках такого верховного понтифика, каким был Лепид, а военное дело — в руках такого генерала, как Август. Прежний триумвир с горечью в сердце удалился в Цирцеи и не занимался более общественными делами. Что касается Августа, то в Аравии он имел еще менее успеха, чем в Испании. Экспедиция Элия Галла пошла плохо с самого начала, ибо армия, посаженная на суда в Миосхорме и перевезенная через Красное море, должна была остановиться в Левкокоме и высадиться там вследствие таинственной болезни, постигшей большинство войска. Так, по крайней мере, говорили.[170] Между тем орда эфиопов, узнав, что часть египетских войск находится в Аравии, вторглась в Египет и дошла до Филе, чтобы отомстить за экспедицию Корнелия Галла. Префекту Петронию пришлось отражать их.[171] Август, таким образом, был прав, считая опасной политику первого префекта.
К тому же на Востоке возникли еще новые затруднения, затруднения Находясь еще в Испании, Август вступил в союз с Тиридатом, на востоке претендентом на парфянский трон, отдавшимся под покровительство Рима. В течение предшествующих лет, пользуясь внутренними беспорядками, Тиридату удалось изгнать Фраата, сделавшегося гордым и жестоким после своей победы над Антонием. Фраат бежал к скифам, набрал там войско, во главе которого завоевал обратно свое царство и снова изгнал Тиридата. Последнему, со своей стороны, удалось во время своего бегства захватить старшего сына Фраата, которого он и привел к Августу.[172] Это был драгоценный заложник, но, принимая его, не рисковали ли вызвать репрессии со стороны парфянского царя и снова возжечь восточный вопрос, на мгновение казавшийся потухшим? Эти гражданские войны в Парфии одновременно радовали и беспокоили Августа: они радовали его потому, что ослабляли вражескую империю, а беспокоили потому, что можно было страшиться более или менее опасных осложнений и потрясений в провинциях и в покровительствуемых Римом государствах. В довершение несчастья в это же самое время галатский царь Аминта погиб в экспедиции против маленького разбойнического народа ономаденсов, оставив только малолетних детей.[173]
Рим потерял на Востоке своего самого верного и сильного союзника, который один в случае войны с Парфией мог выставить серьезную армию, организованную по римскому образцу. Сенат за отсутствием наследников, способных взойти на трон, объявил Галатию римской провинцией и передал Августу начальствование над ней вместе с командованием галатской армией. Это было большим почетом, но и тяжелым бременем и опасной ответственностью в том случае, если бы на Востоке разразилась война. В общем, общественное настроение в конце 25 г. было снова в смятении и беспокойстве; задуманные военные экспедиции потерпели неудачу или дали неожиданные результаты; восточные дела, казалось, снова запутываются. Все эти затруднения и проект женитьбы его племянника Марцелла на его дочери Юлии заставили, наконец, Августа во второй половине 25 г. вернуться в Рим. Он не мог уверить римлян даже в том, что он действительно завоевал богатую золотыми рудниками страну кантабров и астурийцев. Напротив, едва он отбыл из Испании, кантабры и астурийцы снова восстали.[174] Здоровье его было все хуже и хуже. Как кажется, в эту эпоху он был охвачен судорогами и так серьезно захворал во время путешествия, что принужден был остановиться на дороге и поручить Агриппе присутствовать на брачной церемонии Юлии и Марцелла.[175]
Его возвращение, однако, доставило большое удовольствие всей Италии. Все воображали, что теперь, когда он вернулся, он излечит щенке все зло, на которое жаловались в его отсутствие. Гораций выражал это общее доверие в своих стихах, когда с небольшим преувеличением сравнивал «победоносно» возвратившегося из Испании Августа с Гераклом,[176] таково же было, из угодливости, по лени или по искреннему удивлению, мнение сенатского большинства. На заседании 1 января 24 г. сенат одобрил все решения Августа и принес клятву, как это было обычно во время революции, что он не возьмет назад свое одобрение.[177] Он скоро пошел далее; когда Август, приближаясь к Риму, захотел дать каждому плебею по 400 сестерциев и просил сенат приостановить действие lex Cinciae, запрещавшего такие дары, сенат ответил освобождением его от действия всех законов.[178] Эта привилегия не казалась чрезвычайной для человека, возвращение которого Гораций приветствовал в следующих стихах:
Этот торжественный день разгоняет
Горе мое. — Не смущусь ни войною
Я, ни насильственной смертью, коль правит
Цезарь землею.[179]
Легенда об Августе подобна дереву, снова расцветающему при возвращении весны. Но Август еще более был убежден в ее лживости, чем при отъезде из Рима. Что может он сделать для удовлетворения стольких неопределенных и противоречивых желаний? Он, разумеется, не хотел, чтобы его считали совершенно свободным от повиновения законам.[180] Вскоре после его возвращения, бывшего в первой половине 24 г.,[181] в Рим прибыла присланная Петронием тысяча эфиопских рабов, взятых в плен во время экспедиции, совершенной для отражения эфиопов, вторгнувшихся в верхний Египет.[182] Это, по крайней мере, предприятие имело счастливый конец, и Египет снова был в безопасности. Если бы Элию Галлу, который в конце зимы тронулся в поход, направляясь на Йемен, удалось овладеть сокровищами сабейцев, Италия могла бы отпраздновать хотя бы одну победу, а Август располагал бы достаточными средствами для всех нужных реформ.
Однако для удовлетворения общественного мнения, требовавшего венное немедленных реформ, и ввиду приближения выборов на 23 г., он распорядился предложить сенату разрешить Марцеллу домогаться магистратур за 10, а Тиберию — за 5 лет до назначенного законом срока, и первого он предложил кандидатом в эдилы, а второго в квесторы.[183] Эдильство и квесторство были должностями, от которых старались поскорее избавиться; Август, предлагая таким образом республике услуги своей фамилии, напоминал знати, что ее привилегии должны быть оправданы ее усердием. Потом он хотел, как обыкновенно делал, живя в Риме, показать всем, что несмотря на свое плохое здоровье он с величайшей заботливостью исполняет все обязанности магистрата, сенатора, вельможи и гражданина. А эти обязанности были многочисленны и разнообразны. В качестве консула он должен был отправлять правосудие, сидя на своем кресле из слоновой кости, сдавать с аукциона общественные предприятия,[184] получать всю корреспонденцию государства, созывать сенат, осведомлять его обо всем и присутствовать при бесчисленном количестве гражданских и религиозных церемоний. Проконсул трех провинций, он управлял ими с помощью легатов; в качестве главнокомандующего он надзирал и командовал издалека двадцатью тремя легионами и бесчисленными вспомогательными отрядами, рассеянными по всей империи. Сколько затруднений нужно было разрешить, сколько ошибок исправить, сколько забытого напомнить, сколько писем прочитать и написать всякий день! Август даже имел мысль взять Горация в качестве секретаря, но тот отказался.[185] Как princeps senatus Август, сверх того, должен был председательствовать на сенатских заседаниях; в качестве члена коллегии авгуров, коллегии понтификов, коллегии quindecemvirorum sacris faciundis ему нужно было присутствовать на их собраниях, на их церемониях и банкетах; как глава государства, избранный быть примерным гражданином, образцом гражданских доблестей, он должен был выполнять все обязанности, которые традиция налагала на знатных римлян, следовательно, бесплатно помогать в процессах всем клиентам своей фамилии, своим друзьям, бедным плебеям, с которыми он был в сношениях, т. е., другими словами, всем ветеранам гражданских войн;[186] он должен был присутствовать при всех публичных актах, от заседаний сената до выборов, во время которых для подачи примера обходил со своими кандидатами трибы, прося их голосов, как делалось в добрые старые времена республики, и при которых он голосовал, как последний из граждан.[187] Он должен был, наконец, давать большое число банкетов[188] и, что еще хуже, принимать неменьшее число приглашений и съедать с приятным видом самые скромные обеды, ибо, если бы он отверг гостеприимство самого скромного дома, он оскорбил бы всех граждан, показав, что считает себя выше их.[189] Факты доказывают, что вообще соединение в одном лице многих функций, изобретенное Юлием Цезарем, могло быть удобным средством для чрезвычайно деятельного человека в бедственную и смутную эпоху; но это соединение не могло быть новым принципом правильного управления, которым руководили не полубоги, а люди, подверженные усталости, как всякий из смертных.
Только железный человек мог выполнять такую огромную работу, а Август не был таковым. В июне он снова заболел[190] и остаток года не был более способен ничего делать, кроме как тратить деньги на постройки и празднества. Тем временем Юлий Галл со слабым успехом окончил свою экспедицию в Аравию. Он дошел после трудного похода до главного города сабейцев Мариабы (Сабы), но вовсе не нашел там столь желанных сокровищ и должен был быстро уйти назад с пустыми руками и армией, разреженной болезнями. Ответственными за эту неудачу делали набатеян, а в особенности министров царя Силлея, сопровождавшего Галла и под предлогом помощи изменившего ему. Трудно сказать, соответствует ли это объяснение истине или оно было только выдумкой римлян, чтобы скрыть собственную неудачу.[191] Однако довольно легко можно бы объяснить, почему набатеяне изменили Риму, если они только действительно изменили. Аравия и Египет обе вели торговлю между Средиземным морем, Индией и Китаем; поэтому все аравийские народы имели выгоду препятствовать новому государству, сделавшемуся властелином
Египта, овладеть дорогой на дальний Восток, конкурировавшей с дорогой через Александрию и через Левкокоме и Петру доходившей до Финикии.[192]
Итак, 23 г. начинался плохо, а продолжался еще хуже, хотя эдил Марцелл старался увеселять столицу, давая великолепные празднества при помощи денег своего дяди.[193] Болезнь, которую древние называли чумой и в которой современные писатели видят род тифозной эпидемии, повергла в траур сперва Италию, а затем и Рим; она едва не вызвала политическую катастрофу, когда, после стольких жертв, ею заболел сам Август. В третий раз он заболел, без сомнения, весной и, конечно, ранее июня месяца.[194] Однажды Рим узнал, что Август при смерти и что он уже сделал свои последние распоряжения, составил завещание, передал Пизону, бывшему вместе с ним консулом, все государственные бумаги, в том числе и составленные по его приказанию финансовые списки; что он, наконец, позволил себе рекомендовать сенату и народу в качестве своего преемника Агриппу, но сделал это так скромно, что не мог оскорбить даже самых суровых республиканцев. Он действительно удовольствовался тем, что передал ему свое кольцо и свою печать.[195] Легко представить себе, какое смятение вызвало это известие. Что произойдет, если Август вдруг умрет в сорок лет, оставив все дела в нерешенном виде и республику еще столь слабой? Никто не мог этого предвидеть. Но внезапно увидали появление для спасения республики от угрожающей опасности восточного вольноотпущенника, врача. Август верил в достоинство традиции, когда дело шло о лечении болезней государства, но не тогда, когда дело шло о его здоровье; в этом случае традиционным рецептам знатных римских фамилий он предпочитал греческую науку. Он имел при себе знаменитого медика Антония Музу, бывшего врачом Юбы II, царя Мавритании, и основателем новой медицинской школы. Антоний Муза, когда все считали, что Август уже обречен, вылечил его при помощи холодных ванн.[196] Радость была чрезвычайна, и врач был осыпан почестями. По общественной подписке ему воздвигли статую, помещенную рядом со статуей Эскулапа; сенат назначил ему денежную награду и вписал в список всадников.[197] Но это было еще не все: уважение к Музе отразилось и на всех других врачах; в момент общего энтузиазма сенат вотировал иммунитет, т. е. освобождение от всех налогов и общественных повинностей, всякому занимающемуся медициной в Риме и в Италии,[198] Таким образом, в одно мгновение, одним фактом излечения Августа все, по-видимому, прониклись уважением к медицинской науке греков, к которой еще так недоверчиво относилось столько римлян. Это было новым и одним из самых курьезных доказательств, что в эту эпоху не были прочно привязаны ни к какому чувству: ни к уважению перед древностью, ни к недоверию к новшествам, ни к желанию вернуться к традициям, ни к тенденции ввести в государстве восточную культуру. Не по капризу и не по глупости великие защитники римской традиции ненавидели греческую медицину, называя ее грязной смесью шарлатанства и алчности? Всякая военная аристократия естественно склонна унижать лиц, занимающихся интеллектуальными профессиями, в особенности адвокатов и врачей, которые всегда образуют ядро средних классов, наиболее могущественное по своей культурности, своим связям, своему влиянию, и которые могут впоследствии, когда приобретут могущество, стать на дороге в общественной и частной жизни, в семье и в государстве влиянию военной аристократии, распространять идеи и чувства, несогласные с теми, в ком эта последняя видит идеал жизни. Римская аристократия уже столетия сохраняла за собой монополию адвокатуры и, презирая медицину, оставила ее восточным людям, потому что они были простыми вольноотпущенниками. Но отвращение к этой профессии должно было быть в Риме в этот момент тем живее, что эти восточные вольноотпущенники являлись из отдаленных школ и держались на все взглядов, совершенно отличных от тех, которые укоренились в римской традиции. Каково должно было быть могущество этих людей, если они заставили римлян уверовать, что обладают секретом жизни и смерти? Не было ли древнее недоверие всегда убеждено, что старые рецепты, передаваемые от отца к сыну, стоят более всей греческой медицины? Но вот внезапно один из этих врачей, сделавшись знаменитостью, получает почести, предназначенные для завоевателей и великих дипломатов, и законодатели сразу начинают покровительствовать людям, по отношению к которым до тех пор они высказывали вражду и недоверие.