Стиль связан с идеологией, но способен менять хозяев. Архаический стиль реакционной «Беседы любителей российского слова» был подхвачен поэтами-декабристами. Классицизм исповедовали и якобинцы и бонапартисты. Относительная свобода стиля сочетается с его «необходимостью». Выбор архаизма декабристами и «Беседой», конечно, закономерен. И те и другие нуждались в «высоком слоге» для выражения гражданских идей. Но гражданственность старших и младших архаистов исключает одна другую. Консерваторы и либералы, верхи и низы могут встречаться в одной стилистической системе, и встреча их не будет случайна.
«Свобода» и «необходимость» риторики должны быть поняты в равной мере. Риторика многолика. В эдиктах ее голосом вещают верхи. Но эдикты — не единственный вид источников. Совсем иной предстает риторика в прошениях.
Подачей прошения обычно открывался гражданский процесс. Чаще всего — это жалоба истца, направленная префекту (наместнику Египта) или другому чиновнику{86}. Истец птолемеевских и раннеримских времен кратко излагает суть дела в целях экономии папируса, который стоил недешево. Истец византийской эпохи папируса не жалел. Он пел дифирамбы тому, от кого зависел успех дела — адресату прошения. Чиновник объявлялся оплотом правосудия, христолюбивым, нищелюбивым и т. п. Однако, по наблюдению шведского папиролога Я. Фрикса, прооймий (риторический зачин прошения) появился задолго до перенесения столицы империи из Рима в Константинополь. Уже со II в. н. э. писцы открывали жалобу набором возвышенных сентенций. «Довизантийская» риторика прошений совсем не была льстивой. Ее никак нельзя объяснить торжеством восточного деспотизма. Следовательно, делает вывод Я. Фриск, единственная причина появления прооймиев — риторическое образование писцов{87}. К такому выводу присоединяется X. Циллиакус{88}.
Риторика есть причина риторики и, следовательно, не имеет причин. С таким заключением трудно согласиться. Попробуем от формального анализа прошений перейти к содержательному. Какую идеологическую нагрузку несли риторические элементы, прежде всего — введение?
На этот вопрос попытался ответить немецкий исследователь В. Шубарт. Отличие идеологии прошений II–IV вв. от идеологии документов предыдущей эпохи он увидел в обожествлении закона. Сила закона стояла в глазах народа наравне с силой и справедливостью императора. «Происхождение этого воззрения мне не удалось найти, но я считаю, что представление о значении закона коренится в греческих идеях», — этими словами В. Шубарт завершил статью{89}. В другом месте, доказывая, что не сами писцы, а античные философы были авторами слов о законе, В. Шубарт заявил: «Этот ответ не удовлетворяет, но мне представляется полезным поставить вопрос, на который я еще не в состоянии ответить»{90}.
Что же не удовлетворило исследователя? Вероятно, неясность механизма, внедрившего в головы писцов именно эти философские представления. Сам факт популярности идей Платона и других мыслителей в столь далекой от них среде и эпохе требует объяснения. Попытаемся найти его, узнав взгляды писцов на роль закона, на причины, сделавшие закон столь нужным и важным.
Некий Аврелий Исидор, человек довольно состоятельный{91}, пишет: «То, что приводит к разорению нас, людей бедных, законы запрещают, однако я сам, будучи человеком весьма бедным, страдаю от насилия и беззакония»{92}. «Законами неоднократно устанавливалось, чтобы никто не подвергался насилию и несправедливому взысканию», и все же, если бы злоупотребления «удавались несправедливым людям, никто из бедных не устоял бы»{93}. «Мы, мелкие земледельцы, претерпеваем нечто ужасное из-за препозита пага Теодора и комархов. Они преследуют нас, как показывает образ мыслей этих зловреднейших людей, ибо они притесняют на местах…»{94}.
Итак, богатые и сильные притесняют бедных и слабых. В этой печальной ситуации необходим закон. Аналогичные мысли высказывают и другие прошения. «Если весьма сильным удается то, на что они посягают, и если законы не исполняются и не удерживают их, жизнь бедняков становится невыносимой»{95}. Дочь ухаживала за своей матерью, насколько ей позволяла «бедность». После смерти матери соседи захватили имущество покойной. Дочь возлагает надежды на силу закона: «Не малая опасность и не случайная взыскательность грозят тем, кто легко предается воровству и грабит чужое добро»{96}.
Богатство толкает к нарушению закона, к насилию над слабыми. На Аврелия Исидора нападают люди, обремененные множеством выпитого вина и «обнаглевшие по причине имеющегося в избытке богатства»{97}. Люди, «не уважающие законы» и «обладающие богатством», покушаются на участок Петесуха, сына Мерсия, с которого он «трудом своих рук получает необходимое пропитание»{98}. Некие обидчики «пользуются своим богатством и тиранией на местах»{99}. К нарушению закона также толкает алчность. Аврелий Антеус обращается к чиновнику: «Твоя мужественность, господин препозит, обычно пресекает грабежи и алчность сильных»{100}. «Многообразна алчность человеческая, но в данных обстоятельствах суровость твоего величия должна покарать осмелившихся на это»{101}.
Перед нами риторические формулы, общие места. Точно такие же фразы о законе — защитнике бедных от богатых можно найти и в других источниках II–IV вв. Один из героев Апулея предупреждал богача, теснившего слабого соседа, «что напрасно тот, надеясь на свои богатства, угрожает с такой тиранической спесью, меж тем как и бедняки от наглости богачей находят обыкновенно защиту в справедливых законах». В ответ богач грозит послать на виселицу и сами законы{102}.
Конечно, элементы социального протеста есть и в прошениях птолемеевского времени. Но там этот протест не осознан, потому что не типизирован. Каждый жалобщик интересуется только своим случаем, он не ставит себя в общий ряд обиженных, а обвиняемого — в общий ряд обидчиков, не анализирует причины конфликта, не поднимается до обобщений, абстракций. Исидор обидел Петесуха, не более того.
Но вот совершилось чудо. Все преобразилось. И волшебной палочкой оказался «топос», общее место, столько раз осмеянный риторический штамп. За миром случайностей встал мир типичных ситуаций. На место конкретного царского земледельца Петесуха или катойка Исидора встают «сильный» и «бедный», их конфликт осознан как столкновение сильного с бедным, а причина его — избыток богатства и алчность. Неважно, что Петесух и Исидор сплошь и рядом принадлежат к одному социальному слою, что ни один из них не сильнее и не богаче другого: мы имеем дело с применением готовых риторических формул.
Первый шаг к типизации конфликта — появление самих терминов «бедный» и «богатый». Как писал французский историк Μ. Блок, «появление слова — это всегда значительный факт, даже если сам предмет уже существовал прежде; он отмечает, что наступил решающий период осознания. Какой великий шаг был сделан в тот день, когда приверженцы новой веры назвали себя христианами!»{103}.
Что же за слово было найдено? Как ни странно, богатая на сей счет христианская лексика почти совершенно не пригодилась. Типичные новозаветные слова πένης и πτωχός (бедный, нищий) мы находим главным образом в литургических текстах, в отрывках и цитатах из Библии.
Позднептолемеевские прошения знают термин «немощный» (ασθενής). Жалоба 61–60 гг. до н. э. гласит: «От проживающих в деревне Махор немощных земледельцев, вносящих подати в царскую казну»{104}. Податели другой челобитной, тоже крестьяне, называют себя «немощными и дошедшими до последнего предела»{105}. Мотив бедности возникает из желания вызвать сочувствие, с подобным механизмом мы еще встретимся. Повторяющийся термин соединяет жалобщиков в одну широкую категорию. Соединяет не по принципу сословности, как царских земледельцев, а по мере несчастий.
Слово «немощные» сначала проникает в прошения птолемеевского Египта и лишь позже — в Новый завет. Уже из Нового завета его заимствуют христиане, авторы письма 330–340 гг. Они сообщают о виноторговце, пострадавшем от людей «безжалостных и безбожных», от «начальников» (архонтов). Ему надо помочь, «помня блаженного апостола, сказавшего не пренебрегать немощными не только в делах веры, но и в мирских делах»{106}. Подразумеваются послание Павла к Римлянам{107} и I послание к Фессалоникийцам{108}, а также Деяния апостолов{109}. Казалось бы, слово «немощные» имело все шансы стать термином, но не стало, как не стали терминами «начальники», «люди безжалостные и безбожные» и прочие новозаветные именования бедных и богатых, сильных и слабых.
Язык прошений совершил удивительный по своей сложности и искусственности трюк. Бедные были названы словом μέτριοι, имевшим в литературном языке совсем иное значение. Афинские ораторы называли так людей умеренного состояния, а философы — людей умеренного образа жизни{110}. В прошениях же мы читаем: «Пожалей меня, бедного (τον μέτρων)!»{111}. Здесь никак не переведешь: «человека среднего состояния», тем более что далее (стк. 12) автор жалуется на свою бедность (πενίαν). Фрагментированное прошение содержит слова «пожалев мою бедность (μετριότητα)»{112}. Храмовые служители богини Афины-Тоэрис просят не заставлять их платить: они — бедные (μέτριοι), имеют жалкое имущество (μέτρια), с которого «едва живут»{113}. Жители деревни Теадельфии называют себя «людьми бедными (μέτριοι) и одинокими» в унисон с крестьянами птолемеевской эпохи, «немощными и дошедшими до последнего предела»{114}.
Письмо IV в. н. э. упоминает «бедных… и несчастных» (μέτριων… χαι δυστυχών)), и это невозможно перевести как «умеренного состояния и несчастных»{115}. Наконец, греко-латинский письмовник III–IV вв. прямо переводит μέτρως латинским pauper — бедняк{116}. Еще раз подчеркнем: слово μέτρως в папирусах, как правило, означает «бедный», а не «человек скромного состояния», «умеренный» и т. п. Контекст просто не допускает иного толкования. «Пожалей меня, человека скромного состояния», «пожалев мою умеренность», «люди умеренного состояния и несчастные» — подобные переводы невозможны. Значение μέτριοι —«бедные» принято во всех изданиях папирусов.
Э. Кадель объясняет это лингвистическое явление тяжестью налогового гнета и экономическими трудностями, переживаемыми Египтом в IV в. н. э. Нарастающая бедность вызвала нужду в соответствующей терминологии{117}. Однако остается непонятным, зачем челобитчикам понадобилось называть себя именно умеренными, меняя первоначальное значение слова. Почему слова с прямым значением (бедняк — πένης, πτωχός) не годились? Потому, что они нейтральны. Кроме бедности, они ничего не означают. А жалобщикам хотелось большего, хотелось казаться добродетельными страдальцами. Чтобы выразить это, нужна была метафора, смещение смысловых рядов. Но не годилось и слово «немощный», также пришедшее из иного смыслового ряда. Оно выражало слабость бедняка, а не его добродетель. Сравнение бедняка с умеренным — троп совсем иного порядка. Богатейшая философская окраска слова μέτριος и его производных не была утеряна. Это слово несло этическую нагрузку, в отличие от нейтрального «бедняк». Люди говорили о своей бедности с уважением к ней, говорили тоном стоического мудреца.
Аврелий Исидор, человек довольно зажиточный (владелец участка в 140 арур), подал за свою жизнь множество прошений и жалоб. Чтобы вызвать сочувствие чиновников, он постоянно ссылался на бедность и скудость своих средств к существованию. В одном из документов Аврелий Исидор пишет президу Египта: «Твое, о господин гегемон, покровительство обычно простирается на всех, в особенности же на нас, людей бедных (умеренных) и живущих добродетельно»{118}. В большинстве прошений Аврелия Исидора μέτριος означает просто «бедный». В том же папирусе несколькими строками ниже он говорит о себе: «Человек бедный (μέτριος) совершенно, весьма нуждающийся в необходимом пропитании»{119}. Но в первой цитате, как справедливо отметили издатели, присутствуют оба смысла: и бедный, и умеренный, уважаемый{120}.
В стихотворной эпитафии учителю гимнастики одного из египетских гимнасиев сказано от лица умершего: «Я был μέτριος, пока жил, почтенный учитель гимнастики в гимнасиях»{121}. Издатель переводит mesuré (умеренный). Надпись, по его мнению, «настаивает на качестве, которое являлось, вероятно, весьма редким в гимнасиях. Это похвала умеренности»{122}. Но можно предположить, что автор надписи не только во второй части определения (почтенный учитель гимнастики), но и в первой имеет в виду социальное положение учителя: «Пока я жил, я был человеком небогатым, почтенным учителем гимнастики в гимнасиях». «Умеренный» — обычный эпитет для атлетов. Один из них просит императора, чтобы его, «мужа умеренного и весьма потрудившегося», назначили вестником, так как предыдущие императоры постановили передавать эту должность лишь гимнастам, «проведшим жизнь в трудах и упражнениях»{123}. Как и в приведенных выше документах, возможны оба варианта при переводе слова μέτριος — и бедный, и умеренный, почтенный.
Необычное словоупотребление разъясняется лишь на фоне всеобщего восхваления бедности в первых веках новой эры. Ведь понятие «умеренный» всегда имело в греческом языке положительный смысл. Умеренность — положительное качество для большинства философских систем Эллады{124}. Еще Клеобул, один из полулегендарных семи мудрецов, уверял, что лучшее — мера. Но на исходе античности, когда решительно ни в чем мера не соблюдалась, когда одеяла шили из кротовых шкурок, а подушки — из шелка, умеренность превращается в навязчивую идею.
Один из папирусов сохранил фрагмент Сотадеи — стихотворного цикла изречений римской эпохи, приписывавшихся эллинистическому поэту Сотаду{125}:
Бедняка (πένης) жалеют, богатому завидуют,
Средняя (μέσως) же жизнь, смешанная — справедливая,
Ибо независимость — для всех справедливое наслаждение{126}.
Умеренность Сотадеи — не метафора. Это действительная умеренность, отличная от бедности, «средний» образ жизни. Авторы прошений пошли дальше авторов Сотадеи — они приравняли социальное явление (бедность) к моральному (умеренность), а не поместили умеренность между бедностью и богатством. Они вырвали слово из одного смыслового ряда и перенесли в другой. Но их метафора опиралась на философскую традицию, известную в Египте.
Именно античная философская традиция послужила каркасом для новой модели мира, состоящего из бедных и богатых.
Христианство придало лишь несколько иной оттенок философскому термину. Так, глава александрийской христианской школы Ориген считает μετριότης (умеренность, бедность) одним из синонимов смирения{127}. Египетские епископы употребляли это слово как титул вместо έγω (я), чтобы подчеркнуть свое смирение{128}.
«Умеренность» преобразилась в «бедность», а «бедность» приняла имя «умеренности», ибо престиж бедняка возрос — он стал «благородным бедняком» в стоическом и киническом духе. Но, как бы завершая гегелевскую триаду, «умеренность» перешла в «смирение» и «смирение» оказалось конечным достоинством «бедности», по крайней мере с точки зрения христианства. Сильный и богатый теснит умеренного (бедного, смиренного), а надежда — лишь на закон или на бога.
Иоанн Златоуст, вобравший в свои бесчисленные проповеди чуть ли не весь словарный запас моралистики IV в., говорил в антиохийской церкви: «Вы ведь слышали, как многие спрашивают: почему, в самом деле, один, будучи человеком смиренным (μέτριος) и кротким (επιεικής), каждый день привлекается в суд каким-нибудь преступником и злодеем, терпит множество бедствий и бог допускает это?»{129}. «Умеренный» для Иоанна — «смиренный».
В письме IV в. н. э. мы читаем — следующую сентенцию: «Полезно, оказавшись в несчастье, отступить, а не спорить с судьбой; принадлежа к числу бедных и несчастных, мы не причисляем себя к ним»{130}. Упоминавшийся греко-латинский письмовник III–IV вв. применяет слово μέτριος в контексте поздравления но поводу принятия наследства: «Благодарю тебя, возвеличившего память Сульпиция, бедного, но друга тебе»{131}.Главный врач Антииуполя Фебаммои составляет завещание на наследство весьма значительное, что не мешает ему подчеркивать дважды в этом документе свою бедность и малый достаток{132}. Признание собственной «умеренности» подчеркивает «смирение» человека перед людьми, судьбой или богом.
Приблизительно со II в. н. э. в римском праве намечается деление персон на «более низких, более смиренных» (humiliores) и «более почтенных» (honestiores). Почтенным полагались наказания почетные, смиренным— позорные казни (распятие, порка и т. п.).
Напрашивается параллель между «умеренными» и humiliores.
Первый термин возник «снизу», без санкции государства, второй «сверху», как правовое понятие. Но оба они вводили общее название для огромной категории свободных и полусвободных людей, мелких и средних собственников: До рождения слова «умеренный» египетские жалобщики и просители указывали лишь на свою принадлежность к узкой профессиональной и сословной группе (ткач, военный поселенец, царский земледелец и т. п.). Теперь же они причисляли себя к огромному слою маленьких людей, всех, кого обижали и притесняли. В эпоху многочисленных формально-правовых перегородок это был огромный прогресс.
Рассмотрим термины, которыми авторы прошений называли своих врагов. Наиболее характерны три — тираны, династы и динаты.
Крестьяне именуют тираном комограмматевса (представителя государственных властей в деревне), занимающегося вымогательством, и просят остановить его, чтобы не был нанесен ущерб казне{133}. Сборщика налогов обвиняют в намерении завладеть тиранической властью{134}. Соарендатор ограбил Аврелия Антеуса тираническим образом{135}. Тираническим образом поступает член городского совета с арендатором своего покойного брата: отбирает быков арендатора, сажает его в тюрьму за неуплату долгов. И это — несмотря на то, что «законы ненавидят поступающих несправедливо»{136}. У крестьян отнимают землю люди, «пользующиеся богатством и тиранией на местах»{137}. Выше мы уже приводили цитату из Апулея: богач угрожает «с тиранической спесью». Некая римлянка жалуется на незаконные поборы: «Тебе известны бесстыдство и бесчинство Абабикейна, которому и прежде ты наносил удары по причине его бесстыдства. И ныне он захотел учредить тиранию»{138}. Тираническим образом действуют богатые обидчики бедного Петесуха, сына Мерсия{139}. Богатые и сильные «тиранят» слабых и бедных. Презрение же к законам в высшей степени свойственно тиранам.
Таковы же качества династа. Декапрот совершает злоупотребления, пользуясь «местной властью»{140}. На «местных династов» жалуется Аврелий, сын Паснота, незаконно привлеченный к повинности{141} Аврелий Исидор называет «местными династами» препозита пага и комархов, указывая, что от них страдают мелкие земледельцы{142}. Испуг перед «династией» упомянут в сильно фрагментированном прошении{143}.
Наконец, появляется и термин динат («сильный») — именно им обозначают впоследствии византийцы богатых и знатных (в двучленной формуле: пенеты — динаты). Наши тексты еще не знают динатов византийского типа. Они имеют в виду лишь «более сильных». Но эти «более сильные» противостоят беднякам, «умеренным». Поэтому как бы ничтожен ни был каждый такой динат, само членение бедные — сильные уже имеет место.
Уже упоминавшийся Аврелий Аптеус жалуется на грабежи и алчность «более сильных», подобно злоупотреблениям тиранов и династов совершающиеся па «местах»{144}. Другое прошение{145} исходит от людей, называющих себя бедняками и немощными. Им противостоят юноши, верящие, что их физическая сила сильнее законов. Казалось бы, ни о каком социальном акценте здесь не может быть и речи, слово «бедняки» употреблено случайно: ведь речь идет о физически сильных, а не о богатых. Но в риторической преамбуле читаем: «Если весьма сильным удается то, на что они посягают, и если законы не исполняются и не удерживают их, жизнь бедняков (умеренных) становится невыносимой». Хотя в самом прошении физически сильные обижают слабых, вступление имеет в виду «высших» и «низших». Это случайная, неверная типизация, риторическое преувеличение, но без типизации нельзя понять суть конфликта.
Храмовые служители жалуются президу Фиваиды: «Если и некоторые другие, о гегемон, (страдают?) из-за природной слабости… от более сильных… страдая непрерывно от…»{146}. Под «природной слабостью» здесь можно понимать и физическую, но само противопоставление слабых сильным, само притеснение сильными слабых носит социальный характер.
Конфликт осознается в моральных понятиях: богатство связано с пороками, бедность — с добродетелями. Лучше всего это выразил Аврелий Исидор, отождествив бедных и живущих добродетельно{147}. Набор пороков и добродетелей невелик и укладывается в риторические штампы. Выше уже упоминался такой грех, как алчность. Столь же присуще богатым отсутствие страха перед судилищем. Люди, «не имеющие в груди страха перед судилищем, силу же свою считающие сильнее силы законов», обижают бедняков{148}. Напротив, Аврелий Гонорат, человек состоятельный, но оказавшийся в стесненных обстоятельствах, вопиющий о своей крайней бедности и называющий себя бедняком, действует, «имея в груди страх перед судилищем»{149}.
«Страх перед судилищем» — это и страх перед Законом, и страх перед властями. Аврелия Деметрия в риторической преамбуле к прошению пишет: «Подобает, чтобы те, кто испытал внимание архонта и страх перед ним (выделено нами. — А. К.), впредь были благоразумны и никоим образом ни по отношению ни к кому не совершали неподобающего»{150}. Страх перед архонтом не удержал ее обидчика Калаида, и он поступил, «как у варваров никто не поступает с законом»{151}.
Аврелий Гонорат в вышеприведенном прошении считает страх необходимым не только грешнику, но и праведнику. На иных позициях стоит государственный земледелец Стотоэтис. «Твоя благосклонность, — обращается он к префекту, — позволяет подвергшимся беззаконию приблизиться к тебе без страха»{152}. Как не вспомнить дискуссию среди египетских богословов той эпохи: должны или не должны праведники иметь страх божий?{153}.
Да и сам страх божий появляется в прошениях IV в., причем появляется как логическое продолжение и эквивалент страха перед судилищем, законом, чиновником. Вернемся к уже упоминавшейся жалобе Аврелия Антеуса, ограбленного соарендатором{154}. Здесь полный набор риторических штампов: тиранический образ действий, алчность и грабежи динатов, презрение к бедности. Имеется и обвинение в отсутствии у обидчика страха перед чиновником («тобой, моим господином») и перед богом.
Если страх божий мог проникнуть в прошения из Библии, а страх перед законом — из греческой философии, то трепет перед чиновником упоминается уже в документе позднептолемеевского времени. Докладывая диойкету, стратег отмечает три опоры порядка: счастье бога и господина царя, «твою (т. е. диойкета. — А. К.) заботу» и «наше (т. е. стратега. — А. К.) повиновение по причине страха и бдительности»{155}. И в IV в. декурионы, доставляя вызов в суд, проявляют бдительность и «имеют в груди страх» перед «величием» префекта{156}, перед судилищем{157}.
Христианский апологет Климент Александрийский, как истинный обитатель долины Нила (хотя и уроженец Греции), видит в страхе божием подобие трепета перед начальством. По словам Климента, страх, соединенный с благоговением, «питают граждане к дельным из своих властителей; такой страх питаем мы к богу и разумные дети к своим отцам»{158}. Но каково бы ни было происхождение «страха перед судилищем», попав в прошения, он сделался риторическим штампом, новым и устойчивым стереотипом, с помощью которого осознавалась противоположность между сильными и слабыми.
Следующий стереотип, имеющий родство и с идеологией птолемеевских канцелярий, и с библией — презрение к бедным. О сильных в прошениях II–IV вв. сказано, что они презирают бедность и кротость{159}, или только бедность{160}, или только кротость{161}. Однако аналогичная формула есть уже в жалобах раннептолемеевской эпохи, но с одним нюансом: презирается не бедность или кротость, а физическая немощь, старость, вдовство, сиротство и т. п.{162}. Презрение к физическим недостаткам упоминается и в некоторых римских прошениях{163}, что доказывает преемственность стереотипа. Однако птолемеевская формула не имеет социальной нагрузки, птолемеевские писцы не мыслят социальными категориями. Зато эти категории содержит евангельская заповедь: «Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих, ибо говорю вам, что ангелы их на небесах всегда видят лице отца моего небесного»{164}. Автор Евангелия употребляет тот же глагол, что и египетские писцы: «не презирайте».
В римское время требование сочувствия к больным, осуждение презрения к больным сменяется требованием сочувствия к бедным, осуждением презрения к бедным. На место пары здоровый (насильник) — бедный (жертва) ставится пара богатый (насильник) — больной (жертва). В готовую формулу прошений (презрение к физической немощи) подставляется новый член (презрение к бедности). Поскольку провинциальные писцы не блещут грамотностью, различные варианты формулы спутаны.
Выше мы отмечали случай ложной типизации, когда физически сильный противопоставляется бедняку, а не физически слабому, как этого требовала бы логика. Встречается и ложная типизация с иной расстановкой членов: имеющие силу на местах, т. е. социально-сильные, противопоставлены не бедняку, но инвалиду (одноглазому человеку). Они относятся с презрением к его внешности{165}. Причисляя обидчиков к богатым и сильным, жалобщики наделяют их пороками. Причисляя себя к бедным, подчеркивают свои добродетели. Как порок присущ богатству, так добродетель — бедности. Основная черта бедного истца, вынужденного судиться — нелюбовь к сутяжничеству, «кротость» (άπραγμοσύνη). В отличие от «страха перед судилищем» и «презрения к малым сим», кротость — исконно греческое понятие, означающее мирный характер, отстранение от судов, политической деятельности, карьеры, понятие, включенное в общий круг добродетелей мудреца, предающегося созерцательной жизни{166}. Противоположным понятием была φιλοπραγμοσυνη (любовь к деятельности, суетность, сутяжничество). Так, Филон Александрийский писал: «Глупый человек обегает рынок и театры, судилища и здания советов, народные собрания и все сборища людские, будучи предан суетливости. <…> Умный же, напротив, являясь почитателем мирной жизни, продвигается медленно и любит одиночество»{167}. Суетливость, по мнению Филона, одна из черт склонной к беспорядкам александрийской толпы{168}.
Кротость жалобщика писцы превратили в риторический штамп и поставили ее в центр конфликта между богатым и бедным. У крестьян богатый сосед отбирает землю, «презирая их кротость»{169}. О своей «кротости» пишет земледелец, лишившийся участка по прихоти «пользующихся богатством и тиранией на местах»{170}. «Презирая кротость и бедность» Арейона, сына Диоскора, поступают сборщики налогов{171}. Наконец, уже знакомый нам «честный, но бедный» Аврелий Исидор утверждает, что у него ни с кем нет ссор в деревне{172}.
Конечно, кроткими не всегда оказываются бедные. Должник издевается над кредитором, пользуясь его кротостью{173}. Презирая кротость вдовы, ее обманули опекуны{174}. «Нагло и беззаконно» поступает корпорация строителей в отношении ткача, «оказавшегося кротким»{175}. Последний пример взят не из прошения, но из протокола судебного заседания и указывает на связь риторики прошений с живой речью риторов-адвокатов.
Отождествление кротости с мудростью также не чуждо авторам прошений. Пример тому — прошение Теона, бывшего гимнасиарха Мемфиса (212 г. н. э.). Теон жалуется на погонщика верблюдов Апиона, получившего у него задаток и сбежавшего вместе с задатком и упряжью{176}. Само бегство Апиона Теон не воспринял как повод для жалобы. Он воздержался от обращения к властям, «зная его (Апиона) глупость… чтобы не претерпеть от него худшего». Но, встретившись случайно с погонщиком, он обвинил его в краже. В ответ Апион «проявил ту же глупость» и, видимо, обрушился на Теона с ругательствами. Лишь опасаясь, что погонщик перейдет от слов к делу, Теон, «чтобы обезопасить себя», решился подать прошение стратегу Мемфисского нома с тем, чтобы Апион был схвачен и «его жизнь тщательно исследована». Характерна настойчивость, с которой бывший гимнасиарх подчеркивает свое нежелание обращаться к властям, затевать конфликт. При этом в роли обидчика оказывается простой погонщик, а в роли кроткого обиженного — бывший гимнасиарх.
Два прошения диаконов говорят о том, что кротость в IV в. воспринималась как христианская добродетель и как непременная принадлежность клира. Диакон Аврелий Зоил жалуется препозиту пага Аврелию Исидору{177}. У лежавшего при смерти сына диакона украли имущество и увели жену. После кончины сына Зоил уступил грабителям, «упражняясь в мирной (кроткой) жизни». Когда же другой его сын попробовал восстановить справедливость, то насильники чуть не убили его, «презирая наши времена, исполненные закона, и нашу кротость». Жалоба предваряется риторическим обращением к препозиту пага: «Те, кто выбрал путь бесстыдный и разбойничий, о чистейший из людей, должны испытать на себе карающую силу закона!».
Диакон Аврелий Герон{178} начинает свою жалобу аналогичным восклицанием: «Если бы у нас не было правды законов, мы давно были бы повергнуты злодеями!». Кончает же он ее следующей фразой: «Итак, господин препозит, пусть будет άπραγμώνος возвращено мне то, что он украл у меня, ибо я — диакон вселенской церкви». Издатели видят в άπραγμώνος неправильную форму наречия άπραγμόνως и переводят его «без возражений». При этом не учитывается обычное в прошениях употребление слова άπραγμοσόνη Непонятной остается ссылка на сан жалобщика. Мы предлагаем переводить άπραγμώνος «мирно». Диакон Аврелий Герон, как и диакон Аврелий Зоил, просит чиновника учесть его мирный образ жизни, вступиться за того, кто не может противостоять насилию, будучи человеком кротким. Здесь, вероятно, то же риторическое «общее место» — кротость жалобщика.
Еще одна черта, характерная для «бедных», — гордость земледельческим трудом, земледельческой жизнью. Эта гордость существовала и в классической Греции{179}. В птолемеевском Египте мы также встречаем проблески данного чувства. Так, земледельцы из Гелиополитского пома, нанимавшиеся в дарственное поместье диойкета Аполлония, считали себя знатоками сельского хозяйства и в своих прошениях давали советы, как обрабатывать землю{180}. Однако и классическая Греция, и птолемеевский Египет знали лишь моральное чувство — не более. Оно не было включено в систему философских представлений, не выразилось в стандартных риторических формулах. Именно такие формулы содержат прошения римского Египта. Аврелий Исидор рисует идиллический образ сельской жизни: «В то время как мне принадлежит много земли, я занят земледельческим трудом, у меня нет ни с кем ссоры в деревне, а живу я уединенно, сам не знаю, по какой причине… около середины дня, когда я был на поле… (далее следует описание грабежа. — А. К.)». Об обидчиках сказано, что они отягощены множеством вина и обнаглели по причине имеющегося в избытке богатства»{181}.
Перед нами единая концепция vita contemplativa — созерцательной жизни[5]. Компоненты этой жизни — кротость, бедность и земледельческий труд. Заявление о том, что у Исидора «много земли», не противоречит бедности — в других прошениях он называет себя «мелким крестьянином», «бедняком». Земля сама по себе означает здесь не богатство, но сельский образ жизни, земледельческий труд. Напротив, обидчики обнаглели из-за избыточного богатства. Еще одна черта той же созерцательной жизни — уединение. Ее мы коснемся ниже. В другом прошении находим аналогичный идеал, но уже выраженный краткой формулой: «Будучи прежде зачислен в стражники, я безупречно исполнял эту должность. Одновременно я вношу ежегодно подушную подать, живя земледельческой и мирной жизнью»{182}.
Наконец, прошение византийского времени воспроизводит ту же формулу несколько иными словами. Эта жалоба крестьян деревни Афродито на пагарха города Антинуполя. Пагарх увел скот крестьян «так, чтобы нам, разоренным, невозможно было платить подати и жить в умеренной бедности со всеми орудиями и животными». Остается надеяться на бога и императрицу Феодору, которая призреет их смирение, и «мы сможем мирно жить и спокойно работать, чтобы вносить священные налоги»{183}.
Бедность, кротость, земледельческий труд, — казалось бы, это глубоко народные идеалы. Казалось бы, сам народ принес их в мир больших идей и философских трактатов. Но как быть тогда с исконно философскими идеями: умеренностью, кротостью? Как быть с Горацием и Вергилием, проповедовавшими скромную жизнь и отказ от наживы?{184}. Может быть, «народные идеалы» вовсе не принадлежат народу, а привнесены сверху?
Истина, как нам представляется, лежит посередине. Народные представления о ценности земледельческого труда вряд ли могли быть осознаны народом, не пройдя через горнило философских школ, через риторику с ее стандартными формулами, через высокую поэзию.
Современником Горация и Вергилия был некто Птолемагрий или Птолемей Агрий. Отслужив положенный срок в римских легионах, он получил участок земли близ египетского города Панополя. Здесь, на своей земле, ветеран водрузил стелу со стихотворной надписью. Птолемагрий— человек состоятельный. Он достаточно богат, чтобы дважды в год угощать весь народ города Панополя. К. Уэллес выдвинул гипотезу, в соответств1ии с которой сад, где установлена надпись и где работает Птолемагрий, не является источником его дохода. Птолемагрий посвятил сад местному божеству, которого он называет Фебом. На доходы от своего труда в саду владелец и кормит народ Панополя{185}. И этот весьма состоятельный человек проповедует бедность и земледельческий труд. Надпись гласит:
Вот жизнь Агрия и его детей:
Финики внутри сада и персей вдоль дорог,
Одна кобыла и два вьючных мула —
Предводители благочестивых работ,
Которыми всегда живут вполне философски:
В различных трудах и в простоте,
Вдали от богатства и дурно подражающей зависти{186}.
«Дурно подражающая зависть» — это почти цитата из Горация:
Выбрав золотой середины меру,
Мудрый избежит обветшалой кровли,
Избежит дворцов, что рождают в людях
Черную зависть{187}.
Птолемагрий подробно рассказывает, как он вместе с сыновьями «посвятил свои усилия новым персеям, посадив их, старые же, почти засохшие персей с опустевших земель спас, оживив». Он «много трудился телом и душой в благочестивых делах, не заботясь о старости». Нго хвалят за «правильную жизнь и мудрость». И самое надпись он воздвиг собственным трудом.
Можно согласиться с К. Уэллесом относительно характера бедности Птолемагрия: надпись имеет в виду нс бедность, а средний достаток, который греческая мысль всех периодов считала идеальным состоянием{188}.
К. Уэллес отмечает также, что физический труд никогда не был в почете на египетской земле и крайне редко прославлялся в античности{189}. Но ведь Птолемагрий славит труд земледельца, причем земледельца самостоятельного, а не арендатора. И в Риме, и во многих греческих государствах такой труд был почетен.
Связь бедности с трудом, но уже не земледельческим, выступает в прошении атлета, «мужа бедного (умеренного) и весьма потрудившегося», проведшего жизнь «в трудах и упражнениях»{190}. Здесь просматривается стоическая концепция труда как важного средства самовоспитания{191}. Вместе с тем упражнение, аскеза переходят из спортивной и философской (кинико-стоической) терминологии в христанскую — диакон Аврелий Зоил «упражняется» в кроткой жизни{192}. Еще одна добродетель бедных — уединение, анахоретская жизнь. Приведенная выше апология Аврелия Исидора упоминает ее вместе с кротостью и земледельческим трудом («а живу я уединенно»){193}. Это и неудивительно — речь идет все о том же избегании суеты, алчности, сутяжничества и прочих пороков, присущих сильным (другое дело, что сам Аврелий Исидор от этих пороков вовсе не свободен).
Известна связь христианского монашества (анахоретства) с египетским анахоресисом — бегством крестьян от налогов и повинностей. Путь к пустыне был проложен задолго до появления первых отшельнических келий. Но если беглецы стремились к «одиночеству», то оставшиеся в деревне земледельцы страшились его. Они были вынуждены платить налоги за своих более решительных соседей — этого требовала круговая порука. Поэтому жители Филадельфии просили эпарха вернуть сбежавших односельчан, называя себя «людьми бедными (умеренными) и одинокими»{194}. Еще в конце птолемеевской эпохи жрецы жаловались стратегу: из-за ухода крестьян они оказались в одиночестве{195}. Одиночество губительно, сопряжено с бедностью. Но тем, кто находит в себе смелость принять его добровольно, оно дарует некоторую независимость.
«Умеренные» безупречны в несении своих повинностей — это также уходит в идеал созерцательной жизни. Мы уже цитировали прошение 207 г. н. э. Податель его протестует против привлечения к еще одной повинности сверх уже имеющейся. «Будучи прежде зачислен в стражники, я безупречно исполнял эту должность. Одновременно я вношу ежегодно подушную подать, живя земледельческой и мирной жизнью»{196}. Стражник, избитый солдатом, ссылается на безупречность своей службы: «Ничто не может быть ужаснее и тяжелее насилия. Доживи до столь дочтенного возраста, имея 81 год от роду, я безупречно служу стражником»{197}. Интересно, что насилие, столь часто упоминаемое в папирусах римского периода, считалось у греков грехом против меры, чем-то противоположным умеренности{198}. Также и ночные стражники Оксиринха безупречно служат государственным нуждам{199}.
Безупречность «умеренных» и прочие их добродетели вызывают одобрение начальства. Обманутый кредитор Лвредий Деметрий, сын Нила, восхваляет префекта за покровительство «умеренным»{200}. Аврелий Исидор пишет стратегу Арсиноитского нома: «Твое, о господин гегемон, покровительство простирается на всех, в особенности же на нас: людей бедных (умеренных) и живущих добродетельно»{201}.
Один из папирусов сохранил протокол народного собрания Оксиринха, на котором граждане чествовали притана. Среди эпитетов были и такие: архонт «умеренных», спаситель «умеренных»{202}. Отмечалась также любовь притана к городу, приверженность его к равенству. Магистрат предстает защитником умеренных подобно тому, как это было в демократических Афинах, подобно тому, как это звучало в речах Демосфена.
Но любовь «умеренных» к закону и властям, их безупречность в несении повинностей проявлялись, конечно, лишь в тех случаях, когда этих повинностей нельзя было избежать. Пытаясь избавиться от литургий или налогов, люди самого разнообразного состояния объявляют себя «умеренными», т. е. бедными и несчастными. Так, жители запустевшей фаюмской деревни Филадельфии просят эпарха вернуть их сбежавших односельчан{203}. Просителей всего трое, но в условиях массового бегства соседей и по причине круговой поруки они вынуждены платить налоги за 500 арур, являясь «людьми бедными и одинокими».
Храмовые служители Афины-Тоэрис умоляют префекта ввиду их бедности («умеренности») не настаивать на погашении растраты. Бедность же служителей заключается в том, что они владеют скромным имуществом, с которого едва могут прожить{204}.
На заседании оксиринхского городского совета (булэ) в конце III в. н. э. решался вопрос о кандидатуре на обременительную литургию. Некий Птолемеи, сын Эвдаймона, доказывал невозможность для неге нести повинность, так как он является «умеренным» и кормится от своего отца{205}. В устах Птолемея «умеренный» выступает в значении «не имеющий пороса», т. е. имущества, необходимого для несения повинностей{206}. Аврелий Гонорат дал поручительство за литурга, последний же ушел от литургии, воспользовавшись покровительством сильного человека. Обманутый поручитель пишет президу, ссылаясь на свою величайшую бедность: «Пожалей меня, бедного (умеренного)»{207}.
В документах такого рода слово «умеренный» теряет всякую этическую окраску, всякую социальную принадлежность. Оно выражает лишь самоуничижение просителя, стремящегося разжалобить чиновника или членов совета. «Умеренность» окончательно превращается в «бедность»{208}[6].
Мы отметили несколько «общих мест», «риторических штампов», регулярно повторяющихся в прошениях. Штампы далеко не всегда совпадают с реальной действительностью, обрисованной тем же документом. Риторическое введение говорит о конфликте между богатым и бедным, а перед нами люди приблизительно равного состояния. Сутяжник представлен образцом кротости. Часты случаи неверной типизации. Какую же реальность отражает вся эта риторика? Кому принадлежит идеология прошений?
По мнению В. Μ. Смирина, историческая реальность, присутствующая в текстах школьной риторики, это «образ слушателя с его исторически обусловленным кругозором (мировоззрением, усвоенными понятиями, социальной логикой и т. п.)»{209}. Риторика прошений отражала, вероятно, сразу три образа — жалобщика, писца и чиновника, которому адресован документ.
Начнем с последнего. Префект или его подчиненный представляли власть, исповедовали официальную идеологию. Как согласуется с этим наличие идей социального протеста в прошениях? Ведь первая и основная задача жалобы — вызвать сочувствие у властей предержащих, добиться решения дела в свою пользу.
Однако если мы обратимся к императорскому законодательству, то встретим там те же идеи, те же риторические общие места. Мы уже отмечали, что термин μέτριοι соответствует термину humiliores императорских конституций. Столь же явным кажется соответствие между динатами и potentiores. Как и в прошениях, мир распадается в конституциях на potentiores и lionestiores; с одной стороны, inferiores и humiliores — с другой{210}. Государство заявляет о своем покровительстве последним. Для осуществления покровительства создается должность «народного защитника» (defensor plebis, defensor civitatis). Конституция Валентиниана и Валента 364 г. видит назначение этой должности в том, «чтобы защищать народ от притеснений сильных»{211}.Конституция Диоклетиана против патроциниев 293 г. заботится о tenuiores, которые «часто угнетаются тягостным вмешательством сильных»{212}. Итак, притеснение сильными слабых — общее место не только риторических вступлений к прошениям, но и императорских конституций.
В законодательстве мы можем встретиться и с другими, известными по прошениям риторическими штампами. Приведем конституцию Валентиниана и Валента (370–373). Речь здесь идет о злоупотреблениях в отправлении правосудия, о кляузах и сутяжничестве. Императоры считают необходимым, чтобы «незлобивое и мирное сельское простодушие» пользовалось всяческой защитой и не обременялось «обманными судебными тяжбами»{213}. Другая добродетель «умеренных» встает из конституции Диолектиана от 294 г., запрещающей препятствовать «трудолюбию (industria) бедняков и приобретению ими имущества, которое зарабатывается трудами и множеством дел»{214}.
Правители Египта и прежде «заботились» о египтянах, царских земледельцах и т. п.{215}. Вообще «народолюбие» царей старо как мир. Еще владыка Вавилона Хаммурапи старался, чтобы «сильный не обижал слабого». Что же нового в риторике императоров, в гневных фразах прошений о богачах, не боящихся закона, презирающих бедность и слабость?
Нова «моральная» постановка темы. Восточные деспоты защищали слабых, ибо те слабы и нуждаются в защите. Император защищает слабых, ибо те добродетельны. Мир распадается на высоконравственных бедняков и безнравственных богачей.
В 95 г. н. э. в римской тюрьме происходил следующий разговор. Некий узник подошел к мудрецу и философу Аполлонию Тианскому, ввергнутому в темницу Домицианом, и сказал: «А вот я, господа хорошие, попал в беду из-за богатства». Как же богатство может сделаться причиной такого несчастья? Очень даже может. Богатство порочно и подозрительно. Обвинения против богатых «составлены — в духе пифийских пророчеств, например, что от чрезмерного-де богатства родится дерзость, и что богач-де голову несет высоко, а умом залетает далеко, и что деньги-де помеха законопослушанию и верноподданности, ибо богачи разве что не по морде бьют продажных проконсулов, а те за деньги все им спускают с рук».
Узнает ли читатель фразы из папирусных прошений? И дерзость, рождающаяся от избытка вина и денег, и отсутствие страха перед начальством и законом — все это мы цитировали выше. Что же ответил мудрец узнику? Порочно, по его словам, лишь неправедное богатство. «Но ежели богатство твое наследственное или нажито вольною и честною торговлею, то у кого достанет подлости оттягать законное твое имение, да еще прикрывать этот грабеж личиною закона?»{216}.
Весь эпизод (вероятно, вымышленный) мы взяли из романа Флавия Филострата «Жизнь Аполлония Тианского». Потомственный софист Флавий Филострат жил во II–III вв. н. э. (умер между 244 и 249 гг.). В его лице софистика защищает богатых людей от тех самых риторических штампов, которые с ее же легкой руки пошли гулять по папирусным свиткам! «Общие места» речей и философских трактатов пригодились императорам и доносчикам. Суть позиции императоров известна: с одной стороны, они пытались привлечь сердца подданных, с другой — воспрепятствовать развитию крупного землевладения за счет разорения мелкого и среднего{217}.
Таким образом, «оппозиционность» прошений не противоречит их назначению. Официальная идеология включала схожие элементы «социального протеста». О протесте, конечно, можно говорить лишь с оговорками: жалобщик сетовал на те злоупотребления, с которыми демонстративно пыталось бороться государство. Он жаловался, поскольку жаловаться было не запретно, даже похвально. Один из префектов уверял, что сведения свои получил «не от немногих первых попавшихся, но выучил как в школе из случившегося в каждом городе и местности. Ибо я узнал из прошений, что некоторые частные лица…»{218} и т. д.
Обратимся ко второй реальности, отраженной в прошениях— к образу писца. Как известно, прошения чаще всего составлялись профессионалами. Это обусловливалось, вероятно, не только и не столько неграмотностью египтян{219}, сколько необходимостью знания формуляра{220}. Прошения писались по единой форме, и со II в. риторическое вступление сделалось составной частью ее. В эту форму писец укладывал содержание, сообщаемое ему заказчиком.
На материале писем Паниска Ф. Фарид доказывает, что писец не был механическим прибором, пишущим под диктовку. Его образ мыслей, характер, вероисповедание ясно видны в письмах{221}. Надо думать, прошения не менее писем отражают сознание писцов, но, поскольку эти документы более формализованы, здесь следует искать прежде всего не личность каждого отдельного писца, а мышление этого слоя в целом.
Г. X. Юти называет египетских писцов традиционно многочисленным и активным классом{222}. Карьера писца была заманчивой для небогатых{223}. В контрактах неграмотные и их грамотные друзья, которые пишут за них, — члены «низшего среднего класса»{224}. К. Г. Робертс также причисляет переписчиков деловых документов к «средним или низшим средним классам»{225}. Будучи частью средних слоев, писцы, вероятно, близки к ним по образу мыслей. Сдвиги в идеологии писцов были как-то связаны со сдвигами в сознании средних слоев египетского общества. Между тем сознание писцов явно претерпело изменения — об этом свидетельствует эволюция формуляра, появление риторических вступлений и риторических фраз в самих прошениях.
Откуда писцы черпали эти фразы? Конечно, не из сочинений Платона, Филона Александрийского и т. п. Литературные интересы египетских «грамотеев» были весьма ограничены{226}. Аналогии между императорскими конституциями и прошениями заставляют предполагать источник в императорском законодательстве. Законодательство это во II–IV вв. также подверглось влиянию риторики. Конституции, как и прошения, начали предваряться вступлениями, не связанными непосредственно с содержанием указа. Если прошение должно было завоевать симпатии представителя власти, то вступление к указу завоевывало симпатии подданных. Известно, что уже в византийское время существовали сборники вступлений, скопированных с реальных документов. Они использовались как образцы учителями риторики и дворцовыми чиновниками. Последние заимствовали отдельные фразы для составления имперских хрисовулов. Более того, сборники содержали вступления к частным договорам, поскольку различие между императорскими и частными дарениями и завещаниями не являлось абсолютным. Клише и идеи императорских и приватных документов совпадали{227}.
Естественно предположить наличие такого рода сборников вступлений во II–IV вв., но не для контрактов, а для прошений. На эту мысль наталкивает многократное повторение формул. Даже если допустить заимствования из греческого текста не дошедших до нас эдиктов и конституций, требовалась дополнительная работа для превращения отдельных фраз в клише. Эта работа была либо стихийно произведена массовым сознанием писцов, либо ее взяли на себя отдельные чиновники, составляющие сборники вступлений.
Параллель предполагаемым сборникам вступлений являют собой письмовники. Их назначение также сугубо практическое — помогать профессиональным писцам при составлении писем. Многие фразы прошений и письмовников совпадают. В пособии, приписываемом Либанию или Проклу и относящемся к эпохе наиболее риторических прошений (IV в), мы находим изобилие сентенций. Одна из них гласит: «Не малые наказания выпадают тем, кто обрабатывает чужую землю»{228}. Сравним с ней следующие фразы прошений: «Не малая опасность грозит тем, кто легко поддается воровству и грабит чужое добро»{229}; «Те, кто выбрал путь бесстыдный и разбойничий… должны испытать на себе карающую силу закона»{230}.
Конечно, писцы жили не в безвоздушном пространстве. Они не только читали профессиональные пособия{231}[7], но и испытывали воздействие идей эпохи, влияние социально-экономических отношений, порождавших идеи. Но для людей «умственного труда» чтение часто важнее непосредственных жизненных впечатлений.
Третья реальность, отраженная прошением, — это сам жалобщик. О нем повествует документ, но его образ, его сознание наименее ясны. Разделял ли он идеи прошений, знал ли о них, или мы имеем дело только с писцами, чье «творчество» также не самостоятельно? Жалоба составлялась обычно от лица бедняка, которого обижает «сильный», динат. Но эта типизация не всегда совпадает С истинным положением вещей. Действительно, кто такие бедняки и динаты рассмотренных нами прошений? Среди них, как правило, нет ни нищих крестьян; ни крупных землевладельцев. И истец, и обвиняемый принадлежат к одному социальному слою — верхушке деревни. Вся борьба совершается «на местах».
Аврелию Исидору принадлежало до 140 арур земли, дед его был римским легионером и имел чин спекулятора. Спекуляторы к строевой службе не привлекались, а входили в судебный отдел канцелярии наместников провинций. Они подвизались в качестве палачей, курьеров, шпионов, тюремщиков{232}. Вероятно, от деда Исидор унаследовал страсть к сутяжничеству. Он ведет упорную многолетнюю борьбу с администрацией деревни Караниды{233}. В деревне Теадельфии враждуют семейства Меласа и комарха (сельского старосты) Сакаона. Сакаон увел свою дочь у ее мужа Зоила, сына Меласа. Через 30 лет, вероятно, тот же Сакаон отнял у Зоила его невестку, вдову покойного сына Зоила Геронтия. Она также была родственницей Сакаона{234}. Прошение диакона Зоила отражает не столкновение магната с колоном, но борьбу двух родственных семей. Мы приводили прошение Арейона, сына Диоскора. Оно содержит весь комплекс «оппозиционных идей»: протест против презрения к малым сим, бедность, кротость и т. п.{235}. Между тем Арейон принадлежал наряду с комархом Сакаоном к зажиточным семьям{236}.
Именно зажиточные люди чаще всего хвалили бедность, крестьянский труд, кротость — вообще жизнь созерцательную. Именно они чаще всего порицали сильных, тиранов, династов. Сам термин «умеренный» исторически связан со средними слоями{237}. Конечно, это может быть объяснено стоимостью прошения — риторическое вступление, вероятно, стоило денег, удорожало документ. Но деньги платили с определенной целью — сделать прошение убедительнее. Риторика писцов, по мнению заказчика, способствовала выполнению этой цели. Следовательно, они разделяли ее идеи или, по меньшей мере, знали их. Наконец, и сами писцы принадлежали к средним слоям, были тесно связаны со своими неграмотными друзьями и родственниками и, по мнению Г X. Юти, не отделяли себя и не отчуждались от них{238}. Сознание писцов и сознание средних слоев в целом вряд ли расходилось значительно.
Распространение новой идеологии в средних слоях объясняется и их относительной (в сравнении с низшими слоями) близостью к греческой культуре, к риторике, и их социально-экономическим положением. В IV в, к которому относится большинство наших источников, начинается упадок этих слоев, а II в., когда риторические введения только появляются, — время расцвета среднего рабовладельческого хозяйства по всей Римской империи. Муниципализация, относительное благосостояние, вероятно, выработали в этих слоях чувство собственного достоинства, которое в IV в. подверглось столь значительному испытанию. Отсюда взрыв негодования против «динатов». В них видели своих же более удачливых односельчан и родственников.
В высшей степени интересны соображения П. Брауна по поводу «анахоретства» Аврелия Исидора. П. Браун решительно выступил против концепции Р. Доддса об отчуждении позднеантичного человека{239}. По мнению П. Брауна, не одиночество, а неудобство жизни в тесном общении являлось специфическим позднеантичным способом быть несчастным{240}. Люди жили в маленьких городках, состояли в корпорациях, где все знали друг друга. Особенно острый кризис солидарности разразился в египетской деревне. К концу III в. н. э. здесь увеличилась возможность индивидуального продвижения, с одной стороны, а с другой — возрос налоговый гнет при круговой поруке. В этих условиях средние землевладельцы типа Аврелия Исидора избрали путь «отстранения». Именно среди «удачливых средних землевладельцев», а не среди земельных магнатов и зависимых крестьян следует искать истоки монашеского движения{241}.
П. Браун строит свою концепцию вне источниковедческого подхода. Соответственно он не видит расхождения между риторикой и жизнью, моральной теорией и моральной практикой. Реальное поведение Аврелия Исидора прямо противоположно тем риторическим штампам, которые содержатся в прошениях. Он заявляет о своей кротости и сутяжничает, провозглашает уединенный образ жизни и втягивается в сердцевину конфликтов. Налицо не бегство Аврелия Исидора от слишком тесного общения, а именно его отчуждение. Но связь этого отчуждения с относительным благосостоянием Аврелия Исидора представляется несомненной. Иначе он не рискнул и не сумел бы развернуть столь активную кляузную деятельность.
Соответственно можно предполагать наличие связи между риторическими клише прошений и образом мыслей таких людей, как Исидор. Однако прошение — источник особого рода. Суть жалобы — конфликт между обиженным и обидчиком. Прошения II–IV вв. выразили этот конфликт в социальных понятиях. Насколько широко такие понятия внедрились в массовое сознание за пределами ситуации «истец — ответчик?».
Чтобы ответить на этот вопрос, обратимся к письмам. Задача письма, казалось бы, противоположна задаче прошения. Греки видели в нем средство поддержания дружеского общения на расстоянии{242}. Попытаемся проследить тему бедности и богатства в письмах. Как и прошения, письма испытали огромное влияние второй софистики. Их стиль из сугубо делового сделался риторическим{243}. Как и прошения, письма наполняются сентенциями. По вышеизложенным причинам мы не можем ожидать здесь большого числа сентенций, осуждающих богатых и сильных. Тем не менее в одном из писем читаем: «Явно кичась богатством и великим изобилием владений, ты презираешь друзей»{244}. Вспомним, что и обидчиками Аврелия Исидора были «люди, обнаглевшие по причине имеющегося в избытке богатства»{245}, а презрение к бедности и кротости — один из пороков динатов.
Письмо, адресованное «философу Сарапиону от друга Акилы»{246}, живописует идеал созерцательной жизни, исполненной кротости и смирения: «Акила Сарапиону — привет. Получив твое письмо, я весьма возрадовался. К тому же немало свидетельствовал наш Каллиник о твоем образе жизни, коего придерживаешься даже и в таких обстоятельствах, ни в чем не отступая от аскезы. Нам позволительно хвалиться не тем, что совершаем это, но тем, что не отвращаемся от этого сами. Итак, мужайся и делай остальное как муж добродетельный, и пусть не смущает тебя ни богатство, ни молодость, ничто другое, от чего без добродетели нет никакого прока, но лишь тщета и ничтожество…» Здесь есть нравственный конфликт, но нет социального. Довольно богатые люди под влиянием стоицизма и кинизма рассуждают о бедности и богатстве, не испытывая вражды к «сильным мира сего».
Приведенные письма адресованы равным по статусу людям. Иная картина — в письмах от низшего к высшему. Птолемей, приказчик Аммона, оправдывая понесенные убытки, заверяет хозяина: «Я — человек, прекрасно умеющий во всех обстоятельствах поступать так, чтобы почтенный и вышестоящий человек не потерпел ущерба»{247}. Здесь — все, что характерно Для риторического стиля, — сентенция, дающая общее правило поведения (норму), социальный характер обобщения (не просто данный хозяин, но один из почтенных, вышестоящих, то есть honestiores).
Какие же коррективы вносят письма в наши выводы? Как и прошения, они свидетельствуют о пристальном внимании общества к социальным проблемам. Однако позиция их авторов — иная. Они ищут пути к разрешению конфликтов. Слабый и сильный ощущают себя клиентом и патроном, а не непримиримыми врагами. Из протестующей риторика делается льстивой, «византийской».
Все же прежде, чем заняться разрешением конфликтов, следует их осознать. И здесь, вследствие своих типизирующих и систематизирующих способностей, риторика сыграла огромную роль. Мы видели, как конкретные конфликты, индивидуальные ситуации подводились авторами прошений под общую типологию. На место случайных персонажей ставились маски («умеренный», «динат», и т. п.). Каждая из них наделялась типичной характеристикой с применением стандартных риторических фигур.
Как отмечается в историко-юридической литературе, греческая риторика, повлияв на римское право, очистила его от казуистики. Риторическая теория положила ясное разделение между конкретным случаем (causa) и общей проблематикой (quaestio). Введение абстрактной топики подводило множество случаев под общую категорию{248}.
Если в римском праве эти сдвиги произошли к концу республиканской эпохи (150—50 гг. до н. э.), то массовое сознание Египта пережило их много позже — во II–IV вв. н. э. Клише и общие места риторики позволили перейти к обобщению и типизации людям, незнакомым прежде с теоретическим и рефлективным мышлением. Эти клише и общие места стали для них орудиями осознания общественной структуры, ее нравственных параметров, своего места в ней. Тем самым риторика способствовала духовному и моральному освобождению угнетенных.
Что это — простая миграция идей или некая закономерность? «Общие категории», «абстрактная топика»—· к чему и зачем они? Почему в римском мире господствует норма, а в птолемеевском царстве — случай? Но ведь такое положение вещей неизбежно. Восточная монархия живет не нормой, а царскими благодеяниями. Благодеяний испрашивают и жалобщики в эллинистическом Египте. Правда, они говорят о восстановлении справедливости, но лишь через царское человеколюбие.
Нормативное мышление могло родиться только в «гражданском обществе», где воля царя не определяла все. В этом обществе возникает представление о «должном», которое не сводится к «сущему», об абстракциях, которые следует претворить в жизнь. Это «должное» распространяется и на образ царя и ниже.
«Вам свойственно (ваше дело — της ύμετέρας) благодетельствовать вселенной, о божественные Августы!»— гласит прошение на имя императоров{249}. Если жалобщики просят передать прошения дуку, то добавляют: «Ибо ему свойственно (его дело) наказывать осмелившихся на это»{250}. Если прошение — на имя дефенсора, то в нем разъясняется: «Дефенсоры назначены в города для защиты от беззаконий»{251}. «Быть стратегом, — отмечает другой челобитчик, — значит управлять и запрещать, и возвещать правду, и бить, и наносить удары, и бичевать свободных людей как рабов»{252}. И даже человек, обиженный ныряльщиком, объясняет, в чем состоит должность ныряльщика!{253}
Прошения точно определяют «должность» императора: «дурных подвергать наказаниям, добрым же воздавать по заслугам»{254}. Последняя фраза, возможно, почерпнута из I послания Петра (2, 13), но принцип ее — старый принцип римского права: «каждому свое».
Теория о всеобщей повинности общему благу, о том, что всякий исполняет свою должность, — сугубо стоическая. Ее придерживался Цицерон. Ее распространили на императора: император — тоже должность{255}. Но одно дело — трактат Цицерона и даже императорские декреты, другое — местное «творчество» египетских писцов. Перед нами «политическое сознание» — «рефлексия субъекта политического процесса относительно самого этого процесса и своей роли в нем»{256}. В эпоху, когда, по единодушному мнению античных и новейших историков, гражданский дух улетучивался из Рима, он нашел прибежище в самом неожиданном месте. Потомки птолемеевских подданных начали рефлектировать в политической и социальной сферах. И рефлексия эта охватила столь широкие слои, что приобрела оттенок социального протеста{257}[8].
Риторический стиль поменял хозяина. Из орудия обмана масс он сделался средством самосознания масс. Но такая «свобода» стиля совмещалась с «необходимостью». Массам нужен был не любой убеждающий стиль. Язык «декретов человеколюбия» явно не годился. Нужен был стиль, рассчитанный на свободных людей, граждан, тех, у кого есть логика, есть чувство собственного достоинства. Прошли долгие десятилетия мира, века расцвета частной собственности, прежде чем иллюзия гражданства внедрилась в общество.
Вернемся на несколько столетий назад, в славное царство Птолемеев. Кем были предки наших «умеренных», жившие под скипетром македонских владык? Большинство египтян той поры — царские земледельцы. Землю они арендовали у царя. Из казны им выдавали семена. Сеяли царские земледельцы по «Расписанию посева», ежегодно спускавшемуся из столицы. В «Расписании» указывалось время посева, посевные площади, культуры и т. п. Собрав урожай, земледелец вез его на царское гумно, сам молотил зерно и сдавал чиновникам. Чиновники отбирали семенную ссуду, арендную плату, а остаток урожая (менее половины) отдавали крестьянину. На всех этапах работ они надзирали за земледельцем: ни при севе, ни при жатве он не должен был уклоняться от инструкций. Само собой, такая обстановка не располагала к идеализации уединенной земледельческой жизни, жизни кроткой и созерцательной.
Выше земледельцев в птолемеевской державе располагались клерухи. Царь давал клеруху надел (клер) в виде жалования за военную службу. Продавать, дарить, завещать клер не разрешалось. Если у клеруха имелись сыновья, они заново верстались землей. Регулярно клерух отправлялся в военный лагерь и служил. К концу птолемеевской эпохи служба превратилась в невыносимое бремя. Страну раздирали мятежи. Претенденты на трон подымали войска и сражались до последнего клеруха. Тем временем семьи воинов не справлялись с обработкой земли, их рабы и арендаторы отбивались от рук.
Конечно, жизнь хитрее инструкций. Земледельцы отдавались под покровительство храмов, спасаясь от царской лямки. Клерухи научились передавать наделы детям и даже посторонним людям (но передавать вместе со службой). И все же при Птолемеях база для риторики отсутствовала (для риторики массовой и повсеместной). Просто некому было заниматься размышлениями и рефлектировать: все служили, находились под неусыпным контролем, исполняли приказы.
Римское завоевание произвело переворот. Императору не нужны были воины-клерухи, их с успехом заменили два легиона, расквартированные в Египте. Клерухов уволили в отставку, а клеры оставили им на правах частной собственности. Царских земледельцев первоначально переименовали в «народных» (т. е. государственных, принадлежащих римскому народу), но постепенно перевели на положение земельных собственников. При этом римляне умудрялись выкачивать из египетской деревни в три раза больше, чем удавалось Птолемеям (20 млн. модиев зерна вместо 6 3/4 млн. модиев). Египетским хлебом бесплатно кормили римский плебс. Но грабеж шел без «Расписания посева», без мелочной опеки. Появилась свобода богатеть и разоряться, ибо земля стала объектом купли-продажи. Расплодились частные мастерские (при Птолемеях преобладали казенные). Развивалась частная торговля. Увольнение от службы и произвело, вероятно, чувство собственного достоинства, без которого свободно обходились подданные Птолемеев.
Не меньший эффект имело приближение Египта к полисным, гражданским порядкам. Центры областей (номов) при Птолемеях считались деревнями, хотя насчитывали десятки и сотни тысяч жителей — много больше, чем заштатные города в Элладе. Даже богатейший древний Мемфис находился в статусе деревни, ибо не имел городского совета, автономии и прочих родовых признаков полиса, гражданской общины. О «гражданском сознании» в таких условиях говорить не приходилось. При Северах начался процесс муниципализации, когда городские советы появились в метрополиях (центрах номов) и в Александрии (начало III в. н. э.). В IV в. Диоклетиан превратил метрополии в полисы, автономные города античного типа. Еще раньше всему населению империи Каракалла даровал права римских граждан.
Другой канал формирования «гражданского сознания» — египетские корпорации. В I в. н. э. корпоративное движение пышным цветом расцвело в долине Нила. От Александрии до фаюмского захолустья нотариусы оформляли различные союзы: профессиональные корпорации, культовые братства и т. п. Одни союзы совместно платили налоги, другие были созданы только для дружеских пирушек. Принято видеть в римских корпорациях замену распавшегося полисного единства. Микрообщность заменила макрообщность{258}. Но в Египте ей нечего было заменять. Макрообщности, то есть полиса, здесь практически не было (если не считать Александрии, Птолемаиды и Навкратиса). Здесь распалось не полисное единство, а единство кнута, единство царского хозяйства. Именно при римлянах египтяне начали объединяться, входить во вкус чуть ли не «афинских» форм общежития. Зажиточные скотоводы деревни Тебтюнис, имевшие какую-то налоговую льготу и поэтому называвшиеся «освобожденными» императорского поместья, оформили в 43 г. н. э. удивительный документ, воскрешающий дух афинских народных собраний, где все решалось «общим мнением», где граждане избирали «наилучших мужей»: «Собравшись вместе, нижеподписавшиеся мужи тебтюнисские, освобожденные поместья Тиберия Клавдия Цезаря Августа Германика императора, решили общим мнением избрать одного из них, мужа наилучшего, Крониона, сына Герода, председателем на один год»{259}.
Приблизительно в те же годы избирался один из апостолов на место выбывшего Иуды Искариота. «Мужи братия…» — обратился на выборах апостол Петр к единоверцам{260}. При других обстоятельствах тот же апостол наподобие Демосфена восклицал: «Мужи иудейские и все живущие в Иерусалиме»{261}. «Деяния апостолов», заключающие эту риторику, написаны, по преданию, греком-евангелистом Лукой. Не столь важно, сам Петр выражался риторически, сами тебтюнисские скотоводы называли своего председателя «наилучшим мужем», или кто-то другой вложил им в уста такие фразы (евангелист, нотариус и т. п.). Важно само явление осколков полиса в тех краях, где о разрушении полиса не могло быть и речи.
При римлянах средние слои Египта поменяли лицо. Это уже не чиновники и военные поселенцы, состоящие на царской службе, а частные собственники, граждане городов, граждане империи. Они могли себе позволить «возвыситься духом» до размышлений, обобщений, сентенций.
Мы хотели бы закончить эту главу очень далекой аналогией. В конце XVIII — начале XIX в. происходит пробуждение чувства собственного достоинства среди русских крепостных. Крестьяне деревни Калли Петербургской губернии обращаются с прошением в министерство внутренних дел: «Хотя нет хуже, нет презреннее и беднее состояния крестьянина, но ежели вообразить общий род людей, то и он есть человек, имеющий душу и рассудок, могущий чувствовать и сердечную скорбь, и несчастье свое, следовательно, по праву человека может искать избавление себе, защиты, покровительства у тех, кои в кругу государственного правления кротким монархом нарочито для того поставлены». Здесь, отмечает Б. Г. Литвак, есть уже обобщающий взгляд на все сословие крестьян, так сказать крестьянская формулировка карамзинской идеи бедной Лизы{262}. Сентиментальный стиль, созданный отнюдь не крепостными крестьянами, становится для них орудием самосознания, попав в руки неизвестного деревенского грамотея.